Пир в Одессе после холеры — страница 11 из 32

И день проклясть, и ночь. Свои мученья

Проклясть. И в заключенье — отбывать...

Тем, кто не отбывает заключенье.

Я никогда не публиковал этих студенческих стихов. Сперва это исключалось понятно почему. Позже — стеснялся, перейдя на прозу.

Летом 1947 года, после первого курса Литературного института, предстояло ехать на творческую практику. Выбор был свободным, куда пожелаешь — на юг, на север, на запад, на восток. Я выбрал Север: челюскинцы, папанинцы, дрейфующие арктические станции — всё это еще с детских лет владело мечтой.

Но выданных на дорогу и прокорм денег хватило лишь на то, чтобы добраться поездом до Котласа, а там — по Вычегде, до Сыктывкара, речным пароходом «Горончаровский» (я так никогда и не смог узнать, чье гордое имя носил пароход, и потому в романе «Тридцать шесть и шесть» заменил это имя на «Тютчев», но не из любви к поэту, а из озорства: в языке коми «тють» соответствует столь же краткому и выразительному русскому слову).

В редакции республиканской газеты «За новый Север», впоследствии ставшей «Красным знаменем», было туговато с журналистскими кадрами, и практиканта из Литинституга встретили с распростертыми объятиями: печатали и очерки, и фельетоны, и даже стихи. Не скупились с командировками: «На Печору? Езжай на Печору... В Заполярье? Поезжай в Заполярье...» Полтора месяца практики пролетели в одночасье. Я увидел таежные лесосеки и сплавные запани, нефтепромыслы Ухты и шахты Инты, недавно проложенную магистраль к Воркуте, тундру, оленей, вечную мерзлоту... Успел войти во вкус летучей журналистской жизни. И еще, слава богу, успел понять, что ничего не успел — ни разглядеть, ни осмыслить. Особенно, помню, меня удручало то, что, побывав на Севере, я так и не увидел полярного сияния — что расскажу в Москве?.. И когда на исходе августа мне деликатно предложили остаться на год в Сыктывкаре, в редакции — взять академический отпуск или перейти на заочное отделение, — я недолго колебался, перешел в заочники. Радовался, что вот еще целый год будет возможность наблюдать жизнь, черпать столь необходимое поэту вдохновение.

Я не мог знать тогда, что это уже было не сторонним наблюдением жизни, а моя собственная жизнь — вот таким неожиданным и замысловатым руслом она потекла...

К тому времени я уже состоял в Коммунистической партии, и потребовалось сняться с учета в Москве, стать на партийный учет здесь.

Через год в этом незнакомом городе я был уже женат. Ее звали Луиза, ей было восемнадцать лет, она была красавицей, училась в местной театральной студии.

В ожидании прибавления семейства попросил квартиру — мне ее дали.

Возвращение к студенческой стипендии теперь стало проблематичным.

Колеся по городам и весям республики Коми, я увидел не только долгожданное полярное сияние, но и обнаружил, что вся эта северная республика представляет собою огромный концентрационный лагерь. Разница была лишь в том, что в лагерях под Ухтой режим был обычный, а в Воркуте — каторга.

Мне доводилось писать очерки о шахтерах, но фамилии героев вычеркивались: они были заключенными. Я писал рецензии на спектакли Воркутинского музыкального театра, но в газете оставались лишь имена действующих лиц, а имена исполнителей упоминать запрещалось, как и аплодировать им: они были заключенными.

Я слушал в «Севильском цирюльнике» потрясающего Дона Базилио — Бориса Дейнеку. Этот голос я знал с детства: им начинались утренние передачи Всесоюзного радио — «Широка-а страна моя родна-ая...» Теперь певец отбывал срок в Заполярье.

В маленьком фотоателье меня познакомили с тихим и улыбчивым человеком, Алексеем Каплером. Он сел за то, что не отверг пылких чувств Светланы Сталиной, дочери вождя. Однако главный меценат Болыпеземельской тундры, начальник «Воркутлага» генерал Мальцев (мне доводилось беседовать с ним по заданию редакции) распорядился перевести зэка на бесконвойный режим и дать ему работу фотографа, учитывая, что именно Каплер написал сценарии знаменитых фильмов «Ленин в Октябре», «Три товарища», «Котовский»...

Художник лагерного театра Петр Бендель подарил мне портрет товарища Сталина в форме генералиссимуса, выполненный в роскошной технике: карандаш с акварелью... Я до сих пор храню этот подарок.

Все чаще в задушевных беседах с друзьями и случайными собутыльниками мне задавали один и тот же вопрос: «Зачем ты сюда приехал?» Я отвечал беспечно: «Просто так!» На что следовало глухое поучение: «Сюда просто так не приезжают...»

Было ли в этом предначертание судьбы? Или подсознательное ощущение вины лишь за то, что родился на свет? Или чувство покорной жертвенности, которое, вообще, характерно для «совков»? Или же готовность принять удел поколений? Не знаю, я до сих пор мучаюсь этой загадкой.

Пожалуй, всё вместе — плюс стечение обстоятельств.

Мрачные пророчества сбывались.

Страница за страницей, я листал эту книгу — уже с самого начала и подряд, — всё более поражаясь тому, как она, будто бы нарочно, соотнесена с событиями моей собственной жизни, как она соответствует тому, что я знал и без нее, но избегал признаваться в этом знании даже себе самому.

В одной из начальных глав «Архипелага» говорилось о массовых репрессиях 30-х годов:

«...В таких захлестывающих потоках всегда терялись скромные неизменные ручейки, которые не заявляли о себе громко, но лились и лились:

— то шуцбундовцы, проигравшие классовые бои в Вене и приехавшие спасаться в общество мирового пролетариата;

— то эсперантисты (эту вредную публику Сталин выжигал в те же годы, что и Гитлер);

— то недобитые осколки Вольного Философского общества...»

И еще раз Солженицын возвращается к этой теме: «...Взяли на этап моего соседа — старого шуцбундовца (всем этим шуцбундовцам, задыхавшимся в консервативной Австрии, здесь, на родине мирового пролетариата, в 1937 году вжарили по десятке, и на островах Архипелага они нашли свой конец)».

Что до эсперантистов и вольных философов, то они, к счастью, не имели ко мне никакого касательства.

А вот шуцбундовцы...

В 1933 году, после развода с отцом, мать увезла меня в Харьков, где на Люсинской улице до сих пор стоит краснокирпичный дом, построенный моим дедом Андреем Кирилловичем Приходько.

Мама устроилась работать заведующей залом в столовую на Сумской улице, в самом центре тогдашней украинской столицы. Именно в этой столовке поставили на харч ораву молодцов, австрийских шуцбундовцев, проигравших классовые бои в Вене и приехавших спасаться в отечество мирового пролетариата, как едко сказано у Солженицына.

Там моя мама и познакомилась с Гансом Иоганновичем Нидерле, двадцатитрехлетним уроженцем Вены. Это был веселый, спортивный, обаятельный парень, происходивший из достаточно состоятельной семьи, но, очертя голову, ринувшийся в революцию — таких в ту пору было всюду предостаточно.

Он вкалывал простым рабочим на Харьковском паровозостроительном заводе (где на самом деле выпускали танки), потом его перевели в конструкторское бюро. Когда он обзавелся семьей — то есть женился на моей матери, получив в приданое меня, — нас поселили в гостинице «Спартак», на Лопанской стрелке, которая в ту пору представляла собою нечто среднее между общежитием и революционным штабом, вроде мадридского отеля «Флорида», описанного Хемингуэем в «Пятой колонне».

Позже молодой семье дали приличную квартиру в доме на улице Дарвина, тоже сплошь заселенном коминтерновской братией: немцы, французы, англичане, австрийцы, кого тут только не было...

В 1937 году этот массивный серый дом на улице Дарвина обезлюдел.

Одних — и очень многих — замели, как шпионов, как врагов народа, расстреляли, рассовали по тюрьмам и лагерям.

Других же, в том числе моего названного отчима... вот о них-то, о других, разговор был еще глуше и опасливей, нежели об арестованных.

Ганс Нидерле окончил танковое училище и, доплыв пароходом до Испании, повел в бой танкистов под Гвадалахарой. Он воевал честно и мужественно, был представлен к орденам Боевой Красного Знамени и Красной Звезды, которых, впрочем, так и не получил.

Обо всем этом я рассказал в повести «Товарищ Ганс», которая впоследствии стала первой частью романа «Нежный возраст».

И хотя повествование там велось от первого лица, этим первым лицом был не я, а мой ровесник и двойник — Санька Рымарев.

Там не могло быть и речи о том, что летом 1937 года в Киеве был арестован и расстрелян Евсей Тимофеевич Рекемчук.

Он не был отцом Саньки Рымарева. Он был моим отцом.

Вся острота ситуации обозначилась после того, как Ганс Нидерле вернулся из Испании.

Мое усыновление не было оформлено юридически. Из этого следовало, что по достижении двенадцати лет я, как сын «врага народа», должен был разделить судьбу своего отца.

Ничего хорошего это не сулило ни моей матери, ни самому Гансу, ведь на возвратившихся только что «испанцев» накатилась волна жестоких репрессий.

Выход был найден. Мы переехали из центра города на заводскую окраину. Там меня как-то словчились записать в новую школу под фамилией отчима. Я как бы перестал существовать, а вместо меня появился другой славный мальчик. Мать тоже поменяла паспорт. Всё было шито-крыто, вот теперь-то мы и заживем беззаботно и счастливо!

Через год началась война.

Нет, я не буду описывать здесь бомбежки, мытарства эвакуации — Сталинград, Барнаул. Не стану жаловаться на то, каково мне было всю войну носить немецкую фамилию и объяснять ровесникам, что мой немец, Ганс — он хороший, он за нас... Пролетело.

И я не стану тут лить запоздалые слезы по поводу того, что в сорок пятом, когда Ганс Нидерле получил очередной приказ — ехать домой, в Австрию, в Вену, работать в комиссии по репарациям, — я отказался ехать туда вместе с ним, а мать осталась со мною... И это пронеслось.

Но там, в Австрии, его, товарища Ганса, вскорости прибрала к рукам другая баба, тоже русская. Последовал развод.

Вот тогда я и спросил: мама, а где мой отец? Ведь мне теперь придется менять все документы на фамилию отца, а я даже не знаю, что с ним?