Пир в Одессе после холеры — страница 29 из 32

За окнами автобуса понеслись веселые огни Приморского бульвара.

Что — приехали? Да, приехали. Как быстр и незаметен путь.

Стоп. Все на выход, с вещами.

Из конца в конец Нового Арбата, бок о бок, лицом к пешеходной полосе, стоят ларьки с заморским товаром. Есть тут всё: и обувь, и тряпки, и парфюм, и зонты, и солнечные очки в броской упаковке, с яркими лейблами.

Но особенно бросается в глаза диковинный, невозможный для прежних времен товар: за стеклами ларьков торчат, как ракеты на космическом старте, резиновые фаллосы и вибраторы самых различных калибров и рангов, расцветок и оттенков, рельефов и конфигураций, на любой вкус. Издали их можно принять за новогодние свечи, выставленные загодя на продажу. Некоторые домовитые хозяйки устремляются к витринам, предвидя благостный уют сочельника, но на последнем шаге спотыкаются, сплевывают, бросаются прочь, багровея щеками...

Ни в Европе, ни в Азии, ни в Америке, ни даже в Африке я не видывал, чтобы таким инвентарем торговали прямо на улице, тем более в самом центре города, на правительственной трассе. Там обычно этот интимный товар продают в укромных закоулках, в секс-шопах, на худой конец в прикольных лавках, смеха ради.

Но в Москве с чрезмерным усердием и слишком буквально восприняли новую историческую задачу: стать витриной свободного мира.

В былые времена, притом в самые крутые, еще при Сталине, переходила из уст в уста лихая народная частушка: «Сверху молот, снизу серп — это наш советский герб. Хочешь — жни, а хочешь куй, все равно получишь...»

Вот мы его, в конце концов, и получили. Да еще не в натуре, а муляж. Он сделался конфузным символом державы, потерявшей силу и достоинство.

О стекла новоарбатских ларьков плющат носы мальчишки с ранцами на спине, возвращаясь из окрестных школ. Еще бы, здесь ведь выставлены не только пестики, но и тычинки: надувные резиновые красавицы, в полный рост, со всеми удобствами. Белые, желтые, шоколадные, совсем как живые, безукоризненные в деталях — даже реснички на веках, даже ноготки на пальцах. Для малоимущих продаются отдельные фрагменты.

Но мальчишек интересуют не только продувные бабы.

За стеклами, а подчас и снаружи выставлены пистолеты и револьверы в щегольских кобурах, надеваемых под мышку, или на бедро, или на щиколотку. Причем это не игрушки, а настоящие кольты, вальтеры, беретты, пулевые или газовые, к ним боезапас — патроны, баллончики. Еще паспорта, разрешения, справки с надежными штемпелями. Только гони зеленые, а можно и рубли. Еще тут имеются помповые ружья, ножи, кастеты, кистени, нунчаки... о, тут есть на что посмотреть, глаза разбегаются!

Напротив ларьков, вдоль стен высоток, расположились книжные развалы, и тут такой же точно ассортимент: на пестрых переплетах и обложках — окровавленные ножи, кольты с глушителями, кастеты, нунчаки, черные маски с разрезами для глаз; перепончатокрылые упыри, косматые гориллы, мохноногие пауки, акульи пасти; блондинки с приоскаленными улыбками, обнаженные пудовые груди, свирепые задницы...

Как не позавидовать чужой писательской, чужой издательской удаче!

Чуть позже все эти ларьки уберут, но не потому, что срам, а потому что понадобятся площадки для платных автомобильных стоянок, для парковки у ночных клубов и игорных домов — «Мираж», «Корона», «Метелица», «Черри», «Арбат», — их тут на полуверсте больше, чем в Монте Карло и Лас Вегасе. А тут, понимаешь, подъезжает бандюк на «лэндровере», с ним эскорт блядей, решили сыграть в рулетку, а машину-то и негде поставить... Ларьки уберут, сделают как удобней бандюкам.

А покуда возле универмага «Весна», у входов и выходов, шеренгами, как солдаты, пропускающие штрафника сквозь строй, стоят женщины, держа на весу трикотажные кофточки, ночные сорочки в кружевах, бюстгальтеры, вязаные шапочки, пакеты с колготками, наборы носовых платков.

Меня поразит старуха в очках, которую по виду можно принять и за учительницу на пенсии, и за служащую упраздненной конторы, и за вдову номенклатурного чиновника — она держит в растопыренных пальцах целый магазин: какие-то пудреницы, пуговицы, пряжки, прибамбасы — и негромко повторяет одну и ту же фразу: «Да купите же у меня хоть что-нибудь! Иначе я умру...» Но ее никто не слышит, шумно тут, на Новом Арбате.

К шеренге пристроилась девочка лет десяти с плетеным лукошком. Откинула с донышка клетчатое одеяльце, из-под него тотчас высунулась плутоватая мордашка с бусинками глаз. Хомячок поднялся, подобрал к груди лапки, стал с любопытством оглядываться.

Тут я, конечно, не могу остаться безразличным и решаю, приличия ради, хотя бы прицениться к товару.

— Сколько стоит твой зверь?

— Я его не продаю, — отвечает девочка.

— Тогда зачем ты тут стоишь?

— Чтобы все смотрели, какой он красивый.

— А-а...

Я чувствую, как комок вдруг подкатывает к горлу, старательно откашливаюсь.

Девочка добавляет:

— И чтоб все спрашивали, как его зовут.

— А как его зовут?

— Юрчик.

Киваю девочке, Юрчику. Бреду к троллейбусу.

Ну нет, еще не все потеряно на этом свете!

Возвратившись из Одессы в Москву, мы не сразу расстались с финскими коллегами. Череда протокольных встреч завершилась чинным коктейлем в посольстве Финляндии. Потом были междусобойчики в домашней обстановке: московские писатели пригласили финнов на чашку чаю.

Я жил тогда на Потылихе, у «Мосфильма», в квартире, что была заработана служением в кинематографе. У меня гостевали самые молодые — Якко Лайне и Иика Вуотила, тот, который дитя Карла Маркса и Кока-Колы. Русского языка они не знали, финского переводчика не было, и мы обходились английским, благо моя дочь Людмила училась в Институте иностранных языков.

Чашкой чаю, конечно, не обошлось, разговор был досужим, светским — вечные проблемы и мировые скорби остались в Одессе, — но запомнились две фразы, касавшиеся недавней страды.

— Поездка в колхоз нам дала больше, чем весь симпозиум, — сказал дитя Карла Маркса.

— И чем вся советская литература, — не без едкости добавил его товарищ.

Я хохотнул.

Назавтра, поздним вечером, мы провожали финнов домой с Ленинградского вокзала.

Их опять где-то успели подогреть на прощанье.

И белокурая красавица Марья-Леена Миккола, расчувствовавшись, решила вознаградить меня за все причиненные волнения поцелуем, добавив к нему мое имя в ласкательной, по ее мнению, форме:

— Альоша...

Я мог бы и не раскрывать эту маленькую тайну, но суровые правила повествования поп fiction требуют полноты свидетельства и не допускают замены подлинных имен даже сходными по звучанию.

Свой век

Тридцать лет спустя я все еще был жив и у меня опять был день рождения.

Дата не круглая — семьдесят три, — но это осложнялось общей ситуацией, поскольку истекал последний год XX века («ха-ха века», — шутили состарившиеся сверстники), предстояла смена тысячелетий, все ужасались — мол, дожили! — примерялись, как рука выведет на бумаге непривычную цифру 2001, словом, хватало забот, а тут еще мой, как всегда некстати, день рождения.

Накануне, в урочный вторник явившись на кафедру творчества в Литературном институте, где я веду семинар прозы, столкнулся там с Евгением Борисовичем Рейном, известным поэтом, который ведет семинар поэзии.

— Поздравляю! — воскликнул Рейн, тряся мне руку.

— С чем? — уныло отозвался я, давно уже отвыкнув от добрых вестей и догадываясь, что он и слыхом не слыхал о моем дне рождения.

— Ну, как же: «Русские писатели 20 века», вот эдакий томище! От Чехова до Рекемчука...

Я понял, о чем речь. Действительно, только что вышел в свет биографический словарь, подготовленный издательством «Российская энциклопедия». Состоялась его презентация, где обладателям наиболее звучных имен вручили по тому. Меня не звали, на всех не напасешься.

Я отправился в Дом книги и купил этот словарь за свои кровные, жутко дорого. Но ведь, все равно, пригодится в хозяйстве: кто да кто.

И еще я догадался, как Рейн вышел на мою фамилию: искал себя, а мы с ним рядом. Между нами, вот беда, позатесалась Лариса Рейснер, но ведь она и красавица, и комиссар, и возлюбленная Гумилева, — пускай стоит.

Нужно было столь же тепло отозваться на внимание коллеги.

Но у меня, как обычно, не получилось.

— Там нет Чехова, — буркнул я.

— То есть... как? — округлил совиные глаза Рейн.

— Нету. Ни Чехова, ни Толстого, я имею в виду Льва Николаевича.

— Но почему? Ведь они...

Тут он был совершенно прав. Чехов умер в девятьсот четвертом, а Лев Толстой еще позже, в девятьсот десятом, лишь самую малость не дотянув до событий, от которых и вовсе бы рехнулся.

Но их обоих не было в биографическом словаре «Русские писатели 20 века» — ни Чехова, ни Толстого, — поскольку они были писателями века предыдущего, девятнадцатого.

— А Горький?..

А Горький был, хотя он и прожил почти половину жизни в девятнадцатом веке, и там сложился, как писатель, там обрел свою громкую славу, что на Руси, что в целом свете, — но он был честь честью оприходован в фолианте за двадцатый век. И надо полагать, не только потому, что якшался с Лениным и Сталиным.

Тут была своя логика. Своя мистика.

— Странно, — сказал Евгений Борисович. — Но я вас все равно поздравляю!

И мы отправились по аудиториям воспитывать подрастающее поколение.

Не только мы с Рейном подметили эту странность. Схожие суждения появились и в разговорах, и в печати. В последнем интервью, опубликованном уже посмертно, писатель Петр Проскурин говорил:

«...Да, это наш век. Другого у нас уже не будет. Наступившее столетие для нас неродное. Оно будет близким для других поколений, с новой цивилизацией, с новыми отношениями».

Было нетрудно продолжить эту цепь рассуждений. Если Толстой и Чехов, ухватившие толику двадцатого века, все же остались в девятнадцатом, то, значит, и нам, счастливцам, законно прописанным в двадцатом, но уже заглянувшим по жизни в следующий, двадцать первый век, придется довольствоваться тем, что мы в нем — гости, хотя и почтенные, степенные, как и положено старикам, но все-таки гости.