Пир в Одессе после холеры. Кавалеры меняют дам — страница 15 из 72

И он грузно опустился на придвинутую табуретку.

Милостиво кивнул всем, не ввязываясь в рукопожатья.

Тотчас была налита рюмка водки и поставлена перед ним.

Однако он не торопился пить: хмуро и задышливо разглядывал ее.

Вероятно, слух о появлении Твардовского в писательском клубе и о его неожиданном приземлении за одним из столов мгновенно — как всегда в этих стенах — обежал ресторанные залы и укромные закоулки.

Из Дубового зала, где мы только что сидели у камина, выскочил встревоженный Вася Аксенов. Он сразу же увидел всю диспозицию и столь же быстро ее оценил.

Однако ему не хотелось нарываться на скандал, ведь он всегда был истинным джентльменом.

Он подошел к Твардовскому, наклонился к его уху, сказал негромко, но внятно:

— Александр Трифонович, вы сели не за тот стол. Твардовский повернул голову к Аксенову и столь же внятно ответил:

— Оставьте в покое мое ухо!

Оторопевший от неожиданности и, совершенно очевидно, обиженный до глубины души Вася отпрянул, повернулся, сгорбясь в плечах, ушел.

За столом, где я сидел, воцарилось немое ликование.

Думаю, что именно этот грубый отпор, данный Аксенову прилюдно и, может быть, преднамеренно, подтолкнул дальнейший разговор на ту опасную быстрину, что вряд ли предвиделась, всё произошло случайно.

— Александр Трифонович, — взволнованно, но чересчур запальчиво, повел речь Чивилихин, — вы — великий советский поэт. Как вы могли напечатать в «Новом мире» Солженицына?

Я оторопел.

Твардовский глухо молчал, склонив голову и уставясь взглядом в нетронутую рюмку.

— Вы русский человек, Александр Трифонович, — продолжил Чивилихин в том же атакующем тоне. — Так почему же у вас в редакции одни жиды?

Меня передернуло. Я понял, что нужно немедленно и резко вмешаться в этот разговор, иначе я никогда себе не прощу уже того, что он произошел в моем присутствии.

Хуже того: я понял, что Твардовский — потом, когда он придет в себя, когда выздоровеет, если, конечно, не забудет, — что он никогда в жизни не простит себе собственного унижения, тех слов, что ему пришлось безмолвно выслушать.

Но для кого тут могло что-то значить мое вмешательство? Ведь я был в этой компании таким же неотесанным литературным мальчишкой, как и остальные, хотя нам всем уже перевалило за тридцать.

В беспомощности, я повернулся к Николаю Матвеевичу Грибачеву.

Он один среди нас был, так сказать, уже не мальчиком, но мужем. Ровесник Твардовского. Фронтовик. Он был не просто мужем, но государственным мужем. Кандидат в члены ЦК КПСС, депутат Верховного Совета… Разве не он был должен — больше того, обязан! — прервать эту глумливую провокацию в отношении беспомощного, больного человека, сознание которого сейчас замутнено, вывихнуто?

Но Грибачев молчал, глядя на Твардовского с гадливым любопытством.

Это было уже чересчур.

— Александр Трифонович, вы, действительно, великий русский поэт, — сказал я, невольно повторяя склад речей Чивилихина. — Так неужели ради рюмки водки вы останетесь сидеть с этими мерзавцами?

Твардовский поднялся рывком, толкнул табуретку и скованной походкой человека, следящего за тем, чтобы не пошатнуться, двинулся прочь.

А я сидел ни жив, ни мертв. Я твердо знал, что поступил, как надо. И сказал именно то, что следовало сказать.

В этом не было умысла — всё сделалось по наитию, по движению души. И было бы натяжкой считать, что мною руководили соображения политического, группового толка — все того же расклада на «своих» и «чужих», на «белых» и «красных», на «правых» и «левых». Нет, в этой пьяной сваре не было не то, что политической, но даже литературной подоплеки.

Тут было лишь сочувствие молодого пьянчуги старому пьянице. Я знал по опыту, каково будет ему вспомнить об этой передряге, когда он оклемается, продрыхается, обсохнет, и когда станет нестерпимо стыдно не только за каждое опрометчивое слово, которое сказал, но даже за то, какое услышал и оставил без ответа.

Но, как и следовало ожидать, мои соседи по столу были вовсе не склонны прощать мне мою выходку.

Мне совали кулаки под нос, меня материли шепотом и в голос. Я наслушался такого, чего никогда не слыхал ни в более крутые, ни в менее лихие времена.

Лишь одна фраза запала в душу, потому что в ней была не только брань, но был и смысл.

«У нас был единственный случай поговорить с ним, найти общий язык. А ты всё испортил, гад!»

Так оно, наверное, и было.

Да что с меня взять? Я ведь тоже был поддатый.

А потом, когда всё уже закончилось — и голосование, и оглашение итогов, когда закрылись все ресторанные залы и все буфеты, когда все двери клуба писателей заперли изнутри на ключ, погас свет, — мы еще долго с Борисом Балтером скитались по округе по слякоти, под январьским промозглым дождем.

— Ты знаешь, — сказал я Борису, — я боюсь этих людей… У них есть какая-то своя правота, в которую они верят фанатично, и переубедить их невозможно. Я даже не знаю, куда всё это нас в конце концов заведет… Я их боюсь, понимаешь?

На это Балтер ответил мне с некоторым ожесточением, которого прежде, когда мы учились в Литературном институте, я за ним не замечал:

— Я — полковник Советской Армии. И я ничего не боюсь!

Да, я знал, что Борис Балтер был на фронте: воевал и финскую, и германскую войну. Как раз сейчас на «Мосфильме» снималась картина по его нашумевшей повести «До свиданья, мальчики!» — о мальчиках, ушедших на войну, о мальчиках, не вернувшихся с нее.

Но я впервые слышал о том, что Борис Балтер был полковником. Может быть, он несколько завышал свой чин, не знаю. Да это было и неважно. Гораздо важнее была та уверенность, с которой он произнес слова: «Я — полковник Советской Армии. И я ничего не боюсь!»

Спустя три года его исключили из партии как «подписанта». Он не вынес этого удара.

Как-то, навещая мать в ее коммуналке в Печатниковом переулке, я застал там своего бывшего отчима Ганса Иоганновича Нидерле.

Он все-таки вернулся из родной Вены в отечество мирового пролетариата. Жил теперь в Москве, работал на заводе сухой штукатурки. Постарел, обрюзг. Вообще-то, он вернулся из Вены с другой женой, тоже русской, как было уже упомянуто, и она его держала в узде. Однако он иногда урывал часок, чтобы свидеться с моею мамой: ведь они любили друг друга, я даже думаю, что Ганс был единственным мужчиной, которого по-настоящему любила моя мать. Но уж так распорядилась судьба.

Я обрадовался встрече, и припасенная бутылка оказалась весьма кстати.

Он расспрашивал меня о жизни.

Войдя в раж — ведь так хотелось порадовать человека, преподавшего мне в детстве революционные идеалы, тем, что у нас, в нашем общем отечестве мирового пролетариата, дела идут о'кэй! — я стал излагать подробности: вот, получил трехкомнатную квартиру в Новых Черемушках, обменял ее на лучшую, ближе к центру; обзавелись югославским мебельным гарнитуром «Редженси» и финской кухней; купили телевизор «Рубин», цветной, с большим экраном, да, советский, но трубка японская; надо бы и холодильник заменить на больший, однако кухня маловата; а дети растут, пора уже подумывать о четырехкомнатной квартире… нет, извини, больше не буду, ведь я за рулем, да, «Волга», цвет белой ночи, по блату, конечно — один министр позвонил другому министру… что? нет, в Австрии побывать пока не довелось, зато в Германии был уже четыре раза, да-да, на востоке, там издали моих «Мальчиков», вполне прилично заплатили… но был и на западе, вот, привез оттуда на радость детворе диски Элвиса Пресли и «битлов», сам слушаю с удовольствием, а ты еще не слышал?..

Он улыбался сочувственно, но после третьей рюмки по его небритой щеке вдруг поползла слеза.

— Гапуги! — сказал он. — Гапуги…

Я даже не сразу понял, что он имеет в виду. Ведь проживя полжизни на родине мирового пролетариата, он научился довольно чисто, без акцента, изъясняться по-русски.

Ах, так вот оно что! Он хотел сказать «хапуги», но произнес начальный звук с привычным для него украинским «гаканьем», и получилось очень смешно: «гапуги».

Между прочим, плакать от водки он научился не у нас, а в Испании.

«Скудный материк» я начал писать еще в Ухте, а дописал уже в столице.

Понес рукопись на Тверской бульвар, где в литинститутском флигеле обреталась редакция журнала «Знамя». Этот путь был для меня счастливым: в «Знамени» печатались мои ранние повести «Время летних отпусков», «Молодо-зелено», «Товарищ Ганс». Публикацией удача не исчерпывалась. Внимание критики, миллионные тиражи «Роман-газеты», дебюты на «Мосфильме» — за всем этим, я знал, стояло «Знамя», за всем этим было всемогущество его тогдашнего главного редактора Вадима Михайловича Кожевникова.

И он же, возвращая мне отклоненную рукопись, сказал доверительно, с улыбкой:

— Старик, с этой вещью вам будет всюду от ворот поворот. Вас будут бить и справа, и слева. И те, и эти.

Он как в воду глядел.

Вообще, что бы о нем ни говорили, а был он мудрец — и в житейском смысле, и в знании аппаратных игр.

В «Новом мире», прочтя роман, сказали: «Знаете, у нас и без этого проблем хватает…»

Главный редактор «Октября» Всеволод Кочетов написал мне пугающе ласковое письмо: «…помятуя Ваше „Молодо-зелено“, я все-таки роман „Скудный материк“ прочитал. Увы, мой друг…»

Какие еще были тогда журналы? Да те же, что и нынче.

Совершенно неожиданно роман понравился Евгению Поповкину, возглавлявшему журнал «Москва». Он распорядился поставить его в ближайший номер, а следом предполагалось опубликовать повесть Владимира Тендрякова «Кончина», о колхозной деревне.

Главлит, выполнявший функции цензуры, снял обе вещи.

Нет, не так — и этот механизм не должно забывать! — сам Главлит ничего не снимал, он докладывал о своих возражениях Отделу пропаганды ЦК КПСС. Однако на сей раз отлаженный механизм не сработал: в верхах знали о том, что Поповкин лежит в больнице, что он совсем плох — и ему не решились нанести удар…