Пир в Одессе после холеры. Кавалеры меняют дам — страница 28 из 72

Речь Мартти Сантавуори запала в память еще и потому, что ее оттеняла забавная деталь.

Над тем местом, где сидел за столом старый писатель, возвышалась фанерная тумба, драпированная кумачом, на которой стоял бюст Феликса Эдмундовича Дзержинского, что было вполне естественным и даже обязательным для колхоза, носящего его имя.

Не знаю, из чего был отлит этот бюст — может быть, из бронзы либо из чугуна, а, может быть, из гипса, выкрашенного ради приличия под металл, — но этот железный Феликс стоял на своей подставке не слишком устойчиво и покачивался при малейшем толчке.

Так вот, когда Мартти Сантавуори поднялся с рюмкой, чтобы произнести речь, он нечаянно задел плечом постамент, и железный Феликс едва не свалился, едва не клюнул его в темечко, — хорошо, что председатель колхоза, знавший, вероятно, эту слабину в интерьере, успел перехватить бюст на лету.

И еще пару раз за время своей краткой речи Сантавуори, который сильно волновался, задевал тумбу то плечом, то локтем, и Дзержинский, покачнувшись, вдруг пикировал на него, как коршун, — всем было очень смешно, едва сдерживались, чтоб не обидеть старика, я имею в виду Мартти Сантавуори.

Лишь одного из гостей не разбирал смех, и на лице его не было того благостного выражения, которое возникало обычно у всех советских людей, когда они улавливали пацифистскую тематику, — это был уже знакомый нам Гриша Поженян, одессит и москвич, военный моряк и военный поэт, имя которого еще при жизни было высечено золотом на мраморе на улице Пастера, — он, покуда молча, но пристально и угрюмо смотрел на старейшину финских писателей…

И еще один тост крепко засел в моей памяти.

Точней, это даже не было тостом, а так, всего лишь фразой, сказанной отнюдь не для того, чтобы привлечь внимание присутствующих, — просто вырвалось из души под настроение.

Эту фразу произнесла Марья-Леена Миккола, красавица с этикетки плавленного сырка «Виола», светлокудрая финская Пассионария.

Она пила и ела вместе со всеми, слушала вполуха спичи и речи. Потом отлучилась на несколько минут, вероятно, чтобы остыть, вдохнуть глоток свежего воздуха. А потом, вернувшись, даже не садясь, произнесла — внятно и жестко — одну единственную фразу, — при этом брови ее были сурово сдвинуты.

Все посмотрели на переводчика, но он почему-то замялся и сделал вид, что грызет жареное крылышко.

— Переведите, пожалуйста, — попросил я.

— Ради этой жратвы не стоило делать революцию!

— Что?

— Она сказала: «Ради этой жратвы не стоило делать революцию!»

— И всё?

— И всё.

— Kiitos, — поблагодарил я по-фински коллегу и отсалютовал ей полной рюмкой.

Обижаться, конечно, не имело смысла.

Никакого замешательства эта речь не вызвала. Просто потому, что все писатели — и финские, и русские — уже имели представление о левацких заскоках Микколы и отнеслись к ним как к браваде, как к капризу взбалмошной красавицы. Ну, может быть, чуток перебрала — так ведь и все хороши. Ничего, отойдет, отмякнет…

Вряд ли она мечтала о том, чтобы в нашей стране или, допустим, в ее благополучной и тихой стране разыгралось действо так называемой «культурной революции» по китайскому, по маоистскому образцу. Весь мир уже был наслышан о бесчинствах хунвэйбинов, о тотальных погромах «красных охранников», ошалевших от безнаказанности, науськиваемых властью. Орды этих молодцов громили университеты, музеи, библиотеки, театры. Всемирно известную писательницу сослали в деревню «на перевоспитание», талантливому пианисту раздробили суставы пальцев…

Могло ли это поветрие выплеснуться за Великую китайскую стену?

Такая опасность была.

Парижане долго не могли прийти в себя после студенческих неистовств в Латинском квартале — развороченных мостовых, разбитых витрин, поджогов, баррикад, пальбы.

У террористов из «Красных бригад» были свои идеологи — почтенные профессора Сорбонны, Геттингена, Гарварда.

Мой московский знакомый — впрочем, я назову его — Алексей Петрович Нагорный, один из авторов телевизионных сериалов «Рожденные революцией» и «Государственная граница», весьма колоритная личность, человек несметно богатый по советским меркам, — вдруг начал лихорадочно распродавать домашний скарб, мебель, антиквариат, иконы, картины. «Что ты, что ты! — говорил он мне, — скоро и у нас начнется…» Впрочем, я допускаю, что он боялся не столько доморощенных хунвэйбинов, сколько сыщиков уголовного розыска, которые вышли на след его валютных афер.

Вряд ли угроза «культурной революции» была реальной для Советского Союза.

Ведь все то, что творилось в Китае, не было стихией: эксцессы совершались по мановению руки Великого Кормчего, по его команде «Огонь по штабам!»

А в нашей стране шел обратный процесс: вальяжное советское руководство, министерские чиновники, директора нефтяных концернов и хлопковых оазисов уже откровенно тяготились большевистским аскетизмом, традициями нестяжательства поколения Павки Корчагина, накапливали капитал.

Стало быть, зверства хунвэйбинов против «стоящих под красным знаменем, идущих по капиталистическому пути» были оправданы?

Значит, белокурая гостья из страны Суоми имела основание бросить колкую фразу: «Ради этой жратвы не стоило делать революцию!..»

О, как трудно отвечать на эти вопросы сегодня.

Да и тогда было немногим легче.

К тому же, аккурат в момент этих раздумий, ко мне вдруг подгребся на полусогнутых литературовед в штатском из Иностранной комиссии и шепотком сообщил, что вон там, в коридоре, у сортира, наш лихой краснофлотец Гриша Поженян только что подрался со старым белофинном Мартти Сантавуори…

За окнами вечерело.

Я скомандовал «По коням!»

Облобызавшись с председателем колхоза и официантками, мы загрузились в автобус и понеслись к Одессе.

Задремывая в мягком кресле, я все не мог уйти от навязчивой, от тревожной темы, только что задетой невзначай.

Под смеженными от усталости и хмеля веками мельтешили, словно дерганые кадры старого кино, видения детства.

Как меня, еще кроху, привезли в Киев, и первое, что я там увидел на главной улице, на Крещатике, были тела людей, валявшиеся под стенами зданий. «Они спят?» — спросил я. — «Нет», — ответила мать. — «Они пьяные?» — «Нет, они умерли», — «От чего?» — «От голода…»

Это было в тридцать первом.

Все свои детские годы — уже в Харькове — я простоял в очередях за хлебом. Его давали по карточкам. А когда карточки отменили, то по спискам. А когда отменили списки, то бородатый дворник дядя Коля Бардаков привозил хлеб на тележке для всего дома и раздавал жильцам по буханке на семью.

Я учился жизни (помимо того, что учился в школе) именно в этих очередях. Мне писали номера мелом на спине, чернильным карандашом на ладошке, только что не на лбу. Все новости большой политики и все премудрости быта я постигал в очередях за хлебом. Даже обморочное прикосновение женского тела я впервые познал в очереди, когда десятерых запускали в дверь, и я был притиснут к чьим-то пышным чреслам.

И первые годы войны я провел в бесконечных, как вечность, очередях за хлебом. Однажды зимой, в Бекетовке под Сталинградом, из нависших туч вдруг вывалился двухмоторный «мессершмитт» с крестами на крыльях, — все бросились врассыпную, но через несколько минут снова выстроились в хвост, и никто не забыл, кто за кем.

Даже в артиллерийской спецшколе, куда я поступил в пятнадцать лет, главным ощущением памяти осталось сосущее чувство постоянного недоедания, голода…

А потом наступили уже мирные времена: опять карточки, опять очереди, опять пустые магазины, где на прилавках нет ничего, кроме весов и гирь, да еще на стенке у двери — плакат: «Моральный кодекс строителя коммунизма». Тем и сыты.

Мы озверели от этой неизбывной голодухи. От этих пустых полок.

Иногда попадая за кордон, мы, как шальные рыскали по магазинам — в той же Финляндии, в Хельсинки, в универмаге «Стокман», — и, к удивлению аборигенов, жадно скупали всякую дрянь, заваль, шмотье, дребедень.

Мы будто в храм, молитвенно замирая сердцем, входили в лавки пресловутой «Березки», где любые товары — от русского птичьего молока до японского лысого черта — продавали за валютные чеки, за сертификаты. Их обладателями были немногие, избранные, элита. А еще их можно было купить у проворных фарцовщиков прямо под окнами «Березок», а потом эти фарцовщики скупили всю страну и стали ее хозяевами.

Именно тогда появился анекдот про чукчу, который в магазине «Березка» перемахнул через прилавок и попросил политического убежища. Подчеркну: политического.

За окнами автобуса понеслись веселые огни Приморского бульвара.

Что — приехали? Да, приехали. Как быстр и незаметен путь.

Стоп. Все на выход, с вещами.

Из конца в конец Нового Арбата, бок о бок, лицом к пешеходной полосе, стоят ларьки с заморским товаром. Есть тут всё: и обувь, и тряпки, и парфюм, и зонты, и солнечные очки в броской упаковке, с яркими лейблами.

Но особенно бросается в глаза диковинный, невозможный для прежних времен товар: за стеклами ларьков торчат, как ракеты на космическом старте, резиновые фаллосы и вибраторы самых различных калибров и рангов, расцветок и оттенков, рельефов и конфигураций, на любой вкус. Издали их можно принять за новогодние свечи, выставленные загодя на продажу. Некоторые домовитые хозяйки устремляются к витринам, предвидя благостный уют сочельника, но на последнем шаге спотыкаются, сплевывают, бросаются прочь, багровея щеками…

Ни в Европе, ни в Азии, ни в Америке, ни даже в Африке я не видывал, чтобы таким инвентарем торговали прямо на улице, тем более в самом центре города, на правительственной трассе. Там обычно этот интимный товар продают в укромных закоулках, в секс-шопах, на худой конец в прикольных лавках, смеха ради.

Но в Москве с чрезмерным усердием и слишком буквально восприняли новую историческую задачу: стать витриной свободного мира.

В былые времена, притом в самые крутые, еще при Сталине, переходила из уст в уста лихая народная частушка: «Сверху молот, снизу серп — это наш советский герб. Хочешь — жни, а хочешь куй, все равно получишь…»