Пир в Одессе после холеры. Кавалеры меняют дам — страница 34 из 72

При этом я не испытывал никаких неудобств от этого раздвоения личности. Я просто писал другое.

Московские газеты доставляли в Ухту самолетом. Я получал их день в день, просматривал с интересом: ну, каков урожай на целинных землях?.. что еще замышляют в Совете Безопасности?..

В «Комсомолке» от 27 ноября пятьдесят четвертого было следующее сообщение:

«…Жюри конкурса на короткий рассказ, проведенного „Комсомольской правдой“, рассмотрело около шести тысяч произведений.

Жюри решило первой премии не присуждать.

Две вторые премии присуждены А. Рекемчуку (Ухта, Коми АССР) за рассказ „Стужа“ и Ю. Нагибину (Москва) за рассказ „Любовь“.

Третьей премии удостоены…»

Даже трудно сейчас передать, сколь озадачен я был этой новостью.

То есть, у меня, конечно, не возникло чувства протеста по поводу того, что мне дали вторую премию. Я уже знал, что первые премии для того и существуют, чтобы их не присуждать. Да я и на третью-то не больно рассчитывал. Я был горд и счастлив тем, что мой немудрящий рассказ получил столь высокую оценку и сделал теперь меня знаменитым на всю страну… Вот уж, наверное, и маму кто-нибудь обрадовал с утра этим сообщением. И вся наша коммунальная квартира в Марьиной Роще, поди, обсуждает событие: ну да, который тут жил, а потом уехал — он самый… И в Литературном институте только и разговору, что о моей премии…

Но все эти приятные чувства, касающиеся лично меня, меркли перед очевидной промашкой жюри: Юрию Нагибину — вторая премия?..

За рассказ, над которым я плакал горючими слезами? За рассказ, который подтолкнул меня к самому важному решению в жизни: плюнуть на московскую прописку — и уехать на Север?..

Нет, это шло вразрез с моими представлениями о справедливости.

Шапку в охапку — ведь в ноябре здесь уже сугробы, морозы под тридцать, — и бегом на почту.

Бревенчатый сруб, сохранившийся с тех лет, когда в эту глухомань пришли первые геологические партии, стоял на взгорке, на слиянии речки Чибью с рекою Ухтой.

Мне бы дать в «Комсомолку» телеграмму с ехидцей, с подначкой: что, мол, ребята, сэкономили на первой премии?..

Но я был настроен серьезно и, после долгих раздумий, написал на бланке такой текст:

«Москва, редакция газеты „Комсомольская правда“ Юрию НАГИБИНУ.

Поздравляю с присуждением премии за рассказ „Любовь“ — лучший рассказ конкурса.

С глубоким уважением — Александр РЕКЕМЧУК».

Справедливость была хотя бы отчасти восстановлена. Позже я лишь уповал на то, что глупая телеграмма из Ухты затерялась в лавине редакционной почты и не достигла адресата.

Шапочное знакомство

Через год в Сыктывкаре вышла моя первая книга. Конечно же, она называлась «Стужа» — по рассказу, получившему премию на конкурсе «Комсомольской правды». В дальнейшем я тоже, как и Нагибин свою «Любовь», не включал его в сборники, понимая, что рассказ откровенно слаб, что новые лучше — вот уж их-то можно было не стыдиться.

Один за другим появлялись мои рассказы в «Огоньке»: «Берега», «Ожидания», «Останутся кадры», «Века, века…» Там же была напечатана и первая моя повесть — «Всё впереди», ее издали также отдельной книжкой в библиотеке «Огонька».

В ту пору «Огонёк», журнал с миллионным тиражом, был неслыханно популярен. Он считался журналом семейного чтения, то есть был вхож в каждый дом, его читали и стар, и млад.

Именно «Огонёк» зорко примечал на ниве отечественной словесности те свежие ростки, которые знаменовали пришествие новой русской прозы.

И мы сами, молодые писатели, безошибочно — по почерку, по интонации — угадывали новичков своей плеяды: Сергей Никитин из Владимира, Виктор Астафьев из Вологды, сибиряк Илья Лавров, кубанец Виктор Логинов, уралец Николай Воронов…

Что же касается Василия Аксенова, Анатолия Кузнецова, Анатолия Гладилина, то они явятся позже, придут вместе с катаевской «Юностью».

И, конечно же, с почтением и трепетом читал я в «Огоньке» и в других журналах новые вещи Юрия Нагибина, его рассказы «Зимний дуб», «Ночной гость», «Четунов, сын Четунова», «Комаров», «Последняя охота»… Меня изумляли, завораживали чистота его повествовательной речи, выразительность диалога, точность пейзажного письма.

Я никогда не считал себя учеником Нагибина, но его ненавязчивые уроки были впитаны и учтены как бы сами собой.

В 1958 году состоялись мои первые выезды из таежной глухомани в свет — то есть, я и до этого немало ездил, даже побывал туристом в Польше и Германии, — но тут имеются в виду выезды в литературный свет.

Яучаствовал в совещании молодых прозаиков в Ленинграде, а вслед за этим был избран делегатом от республики Коми на 1-й, учредительный, съезд Союза писателей Российской Федерации.

Моим, так сказать, Вергилием в этих кругах, моим Дерсу Узалой на этих тропах был молодой уральский прозаик Николай Воронов, имя которого упомянуто выше. Человек необычайно общительный по натуре, он в пору учебы в Литературном институте обзавелся широким кругом знакомств среди писателей — и теперь, с явным удовольствием знакомил меня с людьми, имена и книги которых были для меня не то, чтобы святы, но осияны нимбом классики.

Как велел обычай, встречи эти сопровождались скромным застольем, но тем не исчерпывалось их содержание. Были задушевные беседы, рассказы о давно минувших событиях и давно ушедших людях, было авторское чтение только что написанных творений — с пылу, с жару.

На даче в Переделкине — тогда я впервые посетил эти места, — Павел Филиппович Нилин, автор «Жестокости» и «Испытательного срока», читал нам, мне и Коле, рассказ «Как хоронили моего дядю». Пораженный глубиной маленького шедевра, я спросил: «А где это будет опубликовано?» Нилин пожал плечами: «Не знаю, пока не думал об этом, пускай полежит…» — «Зачем же вы его написали?» — искренне удивился я. «Учусь писать», — не рисуясь, признался классик.

В гостинице «Москва», где жили делегаты съезда, рано утром ко мне в номер постучался всё тот же Коля Воронов. Вид у него был крайне озабоченный: «Только что позвонила Ольга Берггольц. Нужно опохмелиться, есть чем, но не с кем, а одна не хочет… Ты готов?» Я был всегда готов — ведь я был делегатом от Коми АССР, вполне продвинутый по этой части товарищ. Через десять минут мы уже были в номере Ольги Федоровны. «Там, на подоконнике», — сказала она, не вставая с постели. Я откупорил, Коля разлил в стаканы. Когда чуточку захорошило после вчерашнего, поэтесса сказала: «Мальчики, хотите, я почитаю вам свою прозу?» Мы закивали обрадовано: «Конечно, хотим!» Она взяла с тумбочки папку с тесемками, вытащила оттуда листки и, подоткнув одеяло под мышки, начала читать вслух. Чтение продолжалось несколько часов, и мне пришлось смотаться в открывшийся на этаже буфет за подкреплением. Иногда же сама Ольга Федоровна безгрешно выскальзывала из-под одеяла, подбегала к столу, к подоконнику — за сигаретой, за спичками, — и вновь устраивалась поудобней на подушке, продолжала читать… Так я впервые услышал «Дневные звезды».

На торжественном приеме в честь съезда, в Кремле, нас с Колей Вороновым тоже опекали две знаменитые писательницы северной столицы — Вера Казимировна Кетлинская и Вера Федоровна Панова. Мы познакомились еще в Ленинграде, на совещании молодых прозаиков, где они обе вели семинары. Я был у Кетлинской, и она взялась протолкнуть мою книгу в ленинградском отделении издательства «Советский писатель»: сама решила быть ее редактором, а Веру Панову сговорила написать рецензию на рукопись, поддержать. То есть, две эти прекрасные женщины сделали мою судьбу — и я им несказанно благодарен за это.

Стоя с бокалами за километровым пиршественным столом в Георгиевском зале, мы слушали такую же километровую — не по бумажке — речь первого секретаря ЦК КПСС и председателя Совета Министров СССР Никиты Сергеевича Хрущева. Эта речь перед писателями России, насколько я знаю, не была опубликована. Она звучала крамольно даже после знаменитого доклада на XX съезде партии: еще более резкая оценка злодеяний Сталина, еще более внятные объяснения, почему потребовалось, несмотря на все издержки, открыто заявить о них. Мне запомнилось: «…Могли ли мы рассчитывать на то, что эти люди, вернувшись из лагерей и тюрем, скажут, что их посадили за дело?»

Я был сыном одного из этих несчастных людей, расстрелянного, реабилитированного посмертно лишь год назад.

Сам натерпелся бед под завязку. Навидался лагерей Воркуты, Абези, Инты, Ухты. Я был потрясен этой речью, как, впрочем, и все, кто ее слышал.

Мы долго аплодировали Хрущеву и, не лукавя, пили за его здоровье.

Тогда я еще не мог предполагать, что совсем скоро мне, как и некоторым другим писателям, Никита Сергеевич покажет Кузькину мать.

Потом застольные разговоры вернулись к делам житейским и частным.

Но тема, заявленная только что, не позволяла успокоиться.

Тектонический разлом эпохи, трагические события жизни моей семьи заставляли терзаться вопросом: а совместима ли трагедийность материала, пережитого и наблюденного мною, с той усмешливой интонацией, которая оказалась присущей мне? Я донимал этим вопросом Веру Федоровну Панову: как избавиться от юморных, от иронических интонаций? Как, раз и навсегда, сделаться серьезным и суровым человеком? «Знаете что, Рекемчук, — выговаривала она мне сердито, — если господь дал вам способность воспринимать эту жизнь с чувством юмора, то не старайтесь избавиться от этого дара, а до конца своих дней благодарите его за это!»

И я благодарю его неустанно. И продолжаю мучиться.

Но где же Нагибин? За все дни съезда я видел его лишь раз — и то издали, и то не в Кремле, а в Доме Союзов, где шли рабочие заседания.

Помню, что мы, опять-таки с Колей Вороновым, стояли у лестницы, ведущей к анфиладам, к Колонному залу. И мимо нас прошагал человек невысокого роста, плотный в плечах, в черном костюме и белоснежной сорочке с корректным галстуком, с ладным зачесом черных волос, прорезанным ото лба эффектной седою прядью. Экий красавчик!..