Но то, что я ему сказал, было неожиданностью и шоком не столько для него, сколько для меня самого, ибо я старался меньше думать об этом.
— Юра, — сказал я, — если всё это рухнет…
— Что? — удивленно отозвался он.
— …если всё это полетит к чертовой матери…
— А? — переспросил Нагибин.
— …весь этот соцреализм… ты понимаешь?
— Ну да, — вдруг понял он, сопенье унялось.
— То ты останешься.
В косноязычной тираде, отважно выданной мною в ночной эфир, был двоякий смысл.
Например, это значило, что я — лично я, и то, что я пишу, — что это не останется. То есть, от этого не останется и следа. С малых лет я ощущал всё советское, как единственно возможную и родную для себя стихию. (Позже к этому явлению прилепится уничижительная кличка совок). Уж как меня ни жучила эта родная стихия, как ни сживала со света, я оставался верен ей и только ей: я не знал ничего иного и, добавлю, не хотел знать.
И все мои малахольные герои, совки, ничего иного знать не желали.
Не будет этой стихии — нет и моих героев.
Значит, нет и меня.
Да так оно, в конце концов, и случилось.
Иное дело — Нагибин. Барин, белая кость, голубая кровь — да-да, именно так, сколько бы ни шептались, сколько бы ни хихикали за его спиной, — он оставался аристократом. Буквально в каждом жесте и в каждом слове, сказанном или написанном им.
Подчеркнутая отстраненность его прозы — все эти любования природой, все эти охотничьи тропы, все эти зимние сугробы и мещерские угодья — всё это само по себе не было вызовом существующему строю. Но умолчание об остальном несло в себе вызов.
Он не был одинок в литературе молчаливого вызова: до него и одновременно с ним этот вызов заявляли Пришвин, Паустовский, Юрий Казаков.
Но я вел этот попутный разговор не с кем-либо, а с ним, с Нагибиным. Мне важно было, чтобы именно он понял, что я имею в виду, говоря: «Ты останешься».
И он понял.
Когда, изложив все эти неожиданные мысли, я искоса взглянул на него, то увидел, что глаза его, невидящие и прямо устремленные вдаль, полны слез.
Нo именно в эту пору, в запале ссоры, любимая женщина бросит ему в лицо: «Паршивая советская сволочь!» «…это обо мне», — пораженно вымолвит он в своем дневнике.
Он знал очень многое о жизни, в которой жил, о людях, с которыми был знаком, был близок или даже состоял в родстве, о себе самом.
Это не могло найти выхода в охотничьих сюжетах, тем более — в умолчаниях.
В нем подспудно зрела страсть к эпическому изображению жизни во всей ее исторической и трагедийной полноте.
И здесь возникало почти непреодолимое противоречие.
Мастер внятного образа, четкой детали, огранщик драгоценного слова, он питал отвращение к масштабным полотнам, к тем безразмерным эпопеям, что зачастую были мерилом значимости и веса в советской прозе. В нем жила паническая боязнь перенаселенности, толчеи, суеты. Вероятно, именно поэтому он старался не покидать камерного жанра — рассказа, повести, — и лишь на излете своих дней написал единственный роман, уже упомянутый, да и тот был романом лишь постольку, поскольку был любовным романом, романом двоих, Дафниса и Хлои советских времен.
Тем более заманчивым был для него жанр киносценария, ограниченного строгими нормативами: любую, хоть какую эпопею, ты должен втиснуть в сотню машинописных страниц, иначе твой сценарий просто-напросто не примут.
Нагибин написал отличный сценарий. Салтыков предложил его яркую режиссерскую разработку, подобрал блестящий ансамбль актеров.
И через несколько месяцев — время неслось стрелой, — уже был отснят в павильонах изрядный метраж новой ленты.
Нас пригласили на просмотр, и мы рассаживались поудобней в креслах верхнего директорского зала — рядом с кабинетами генерального директора и главного редактора, — было ожидание хорошего материала, предвкушение праздника.
«…Поздняя осень 1917 года. Замоскворечье.
Клены свешивают из-за ограды свои голые, лишь редко украшенные золотым или мраморным листом ветви.
Улочка будто вымерла, и потому особенно гулок стук кованых сапог по каменным плитам тротуара. Идут три моряка-балтийца: Кныш, Рузаев и Зворыкин…
В одном доме чуть трепетавшая занавеска вдруг храбро отдернулась, и на моряков упал прямой, смелый, яркой синевы взгляд.
…Зворыкин, верно, и сам не помнил, как рванул запертую дверь и сорвал с запоров, как оказался в полутемной прихожей. Перед ним открылась анфилада комнат, и в самом конце этой анфилады была Она.
Навстречу Зворыкину кинулась монашеского обличья нестарая женщина, похожая на располневшую боярыню Морозову, и, вздымая двуперстие, закричала во весь голос:
— Изыди, сатана!.. Свят!.. Свят!.. Свят!..
И вот Она — в грозной близости от Зворыкина, эта девушка кустодиевской красоты, конечно, не русская Венера, но русская Психея: стройная, статная, с тонкой талией и округлыми плечами, с сильными бедрами, ровным и легким дыханием, с лицом прелестным чистотой, свежестью и быстрой сменой выражения.
Подходя к ней, Зворыкин, едва ли ведая, что он делает, скинул на пол вещевой мешок, уронил с плеча винтовку, сорвал бескозырку и вдруг закрыл глаза и пошел, ведомый внутренним зрением.
И у девушки стало отреченное лицо, и она закрыла глаза и пошла ему навстречу, вытянув вперед руки. И они коснулись друг друга…»
Пытаясь передать то, что мы видели на экране директорского зала «Мосфильма», я прибег не к пересказу изображения, а процитировал сценарную запись — четкую в портретах и деталях, более выразительную в немых сценах, нежели в прямой речи (так и должно быть в кино!), романтически взволнованную.
Очень важно удержать в памяти эти экранные портреты: Алексея Зворыкина, в ком воплотился его прототип Иван Алексеевич Лихачев, и суженой балтийского матроса, синеглазой красавицы из Замоскворечья, купеческой дочери Саши Феофановой, русской Психеи.
Здесь всё исключительно важно, потому что нам предстоит быть свидетелями невероятных реинкарнаций жизненных прототипов в экранные образы, затем — увы, так случится! — в совершенно другие типажи, а еще позже — в героев и героинь шокирующей, разоблачительной, исповедальной нагибинской книги.
Роль Алексея Зворыкина в фильме «Директор» играл молодой, но уже завоевавший мировую известность актер Евгений Урбанский: богатырского роста и стати, с кудрявой головой былинного добра молодца, с глазами, то искрящимися радостью жизни, то источающими неизбывную печаль, губастый, зубастый, улыбающийся широко и открыто, полный душевного обаяния и чистоты…
Все эти эпитеты как бы нечаянно запечатлелись в именах его героев, в названиях фильмов, где он играл: летчик Астахов в «Чистом небе» и безногий парень в «Балладе о солдате» Григория Чухрая, Алексей Губанов в фильме «Коммунист» Юлия Райзмана.
Актерское попадание в заглавную роль «Директора» было более чем стопроцентным: он не только воплощал в своем герое литературный замысел, но поднимал этот образ до такой высоты обобщения, какой, скажем прямо, изначально не было ни в сценарии, ни в исходном жизненном материале.
Евгений Урбанский в роли Зворыкина обещал сравняться по значению с Михаилом Ульяновым в роли Трубникова.
И вот уже на широком полотне экрана — свадебный стол в доме Зворыкиных.
Жених в полосатой тельняшке, с отложным матросским гюйсом поверх фланельки. Невеста, как и положено, вся в белом, при фате. Еще за столом сидит, вся в черном, ее сестрица, монашенка Феня. И, конечно же, гости — матросня, сбросившая с плеч долой, ради праздника, пулеметные ленты.
Жених подмигивает друзьям, они орут «Го-орько!», Алексей впивается толстущими губами в деликатный ротик невесты, монашенка Феня, захмелев, пускается в пляс: «Ах, милый мальчик, хороший пупсик…»
В директорском зале хохочут взахлеб: монашенку играет бесподобная Нонна Мордюкова — по всем приметам, зрители будут валом валить в кинотеатры, чтобы еще раз посмотреть кадры с ее участием.
Все пристально вглядываются в крупные планы Саши Феофановой, невесты Зворыкина — ее играет молодая, пока еще мало кому известная актриса Антонина Цыганкова. Лицо озарено душевным сиянием, опущенные долу ресницы прячут лукавый огонек в глазах, строго поджатые губы гасят усмешку… Похоже, что с этим фильмом в нашем кинематографе появится новая звезда.
Я замечаю, что Юрий Нагибин, который тоже смотрит отснятый материал, сидя рядом со мною, всякий раз, когда на экране появляется героиня, Саша Феофанова, начинает громко сопеть, как закипающий чайник — впрочем, я уже объяснял, что это с ним бывает обычно, когда он сильно волнуется…
В зале вспыхивает свет, напоминая, что это еще не готовый кинофильм, а всего лишь несколько сотен метров вчерне смонтированной пленки. Впереди сложные натурные съемки. Потом опять будут павильоны.
Мы желаем Алексею Салтыкову успешной экспедиции.
Группа выезжает в Среднюю Азию, в Бухару, к пескам пустыни Кызылкум, где будут сниматься эпизоды международного автопробега, в котором впервые участвуют советские машины.
Головную ведет директор автомобильного завода Алексей Зворыкин.
Мы опять собираемся в верхнем директорском зале «Мосфильма»: генеральный директор и его заместители, главный редактор, главный инженер студии, секретарь парткома, еще какие-то люди откуда-то…
Сурин просит запереть дверь и никого не впускать.
Световой луч ударяет в экран. Идет лишь изображение, без звука.
Высокий волнистый бархан в пустыне, отороченный внизу саксаулом. На гребень выносится автомобиль. Взлетев, как с трамплина, он на несколько секунд зависает в воздухе и плюхается всеми колесами оземь, вздымая клубы песка. Мчится дальше.
Дубль первый. Снято.
Стоп! Не надо дальше! Хватит, обойдемся одним дублем…
Дубль два.
Машина выносится на гребень бархана, зависает в воздухе, неожиданно переворачивается вверх колесами и падает вниз крышей.
В кадре появляются люди в рубахах нараспашку, с носовыми платками, повязанными на плеши, чтобы спастись от зноя. Они, увязая в песке, бегут к перевернувшейся машине. Кто-то уже в отчаяньи схватился за г