рга, когда Анка-пулеметчица выкашивала очередями марширующие роты каппелевцев, как улюлюкал вместе со всеми рассеянному огнем, бегущему без оглядки офицерью. «Давай, Анка, строчи, бей беляков!»
Но позже, с годами, пришло другое прочтение знаменитой сцены.
«…Недавно пересмотрел фильм и плачу на этом месте. Да это же она русских, русских строчит, офицеров, интеллигенцию берет на прицел, Гумилевых, Лермонтовых, Раевских, Одоевских, Чаадаевых, Куприных, Толстых, будущих Суворовых… Господи, думаю, „своя своих не познаша, своя своих побивахом“. Стравили нас, как дурачков, а мы и рады стараться…»
Именно на этом месте писательской исповеди за дружеским столом повисла напряженная пауза.
Перечисляя ранее тех, кто участвовал в этом застолье, Солоухин дал одному из них, Михаилу Бубеннову, автору увенчанного государственными лаврами романа «Белая береза», следующую характеристику: «…Бубеннов ходит в отъявленных антисемитах и ненавидим леваками, и создана вокруг него такая обструкция, что если даже рядом посидишь, то можно измазаться».
Бубеннов, выслушав откровения товарища по застолью, пришел в некоторое недоумение, изложить которое, как и его последствия, я предпочту дословной цитатой из книги «Последняя ступень»:
«…— Так ты что, за беляков, что ли? — тупо уставился на меня русский писатель-антисемит.
— Я за русский народ, за Россию.
— Как же ты за Россию, если за беляков? Подлец ты после этого…
…Я врезал Бубеннову звонкую двойную пощечину — ладонью и тыльной ее стороной при обратном движении руки, сказал, что жду его в фойе для дальнейших разговоров, если есть такое желание, и быстро вышел.
Вместо Бубеннова выскочил в фойе Юрий Нагибин, пировавший, как помним, за соседним столом.
— Володя, молодец! Наш стол в восторге. Мы все видели. Это такая гадина! Молодец, от имени стола дай пожму твою руку!» Будто камень свалился с сердца.
Я, хотя и не был свидетелем этой сцены, тоже возликовал душою. Мне было крайне важно и дорого столь эффектное, со звоном пощечины противнику, возвращение в круг уважаемых мною людей старого друга — ну, я выражусь не столь категорично, а воспользуюсь его же формулой: очень хороший знакомый, если не друг.
Оставалось лишь пожалеть, что в самом начале цитируемой главы его занесло в бредни о какой-то «оккупации», о каких-то «мундирах».
Право же, писательское вдохновение иногда неуправляемо: поди туда, незнамо куда…
Но это было всего лишь моим — и Нагибина, если верить прочитанному, — толкованием поступка и текста.
А в книге «Последняя ступень», сразу же за эпизодом в Дубовом зале, следовало резюме самого автора:
«…Значит, что же произошло? Ненавидящий евреев русский писатель Михаил Бубеннов грудью встал на защиту еврейской идеи, евреями спровоцированной и руководимой гражданской войны. Другого русского писателя, ополчившегося на еврейскую идею, он назвал подлецом. Получил за это пощечину к восторгу евреев, несмотря на то, что он защищал их идею. Строго говоря, разыгралась маленькая гражданская война к вящей радости и потиранию рук наблюдателей за соседним столом…»
Ощущение бродячего сюжета угнездилось в подсознании, тревожило, мучило.
Я пытался разобраться: что же именно? что раньше, а что позже? связано ли это с Солоухиным? или это связано с Нагибиным? Но ни тот, ни другой не просматривались в эпизоде, который столь настойчиво и столь навязчиво предлагала мне память…
Да-да, однажды всё это повторилось в моей жизни с пугающей дотошностью дежа вю.
Я сидел за дружеским столом всё в том же Дубовом зале, опять-таки с Василием Аксеновым, Беллой Ахмадулиной, Борисом Балтером, Юрием Трифоновым, Юрием Казаковым, с кем-то еще… А потом, когда я отлучился по надобности, на обратном пути, в переходе между Дубовым залом и Пёстрым залом, меня окликнули: «Саша! Иди к нам…» И я очутился за другим столом, который будто бы нарочно был составлен из персонажей солоухинской «Последней ступени»: Владимир Чивилихин, Николай Грибачев, Владимир Фирсов, Василий Федоров… А потом мимо этого стола неверной поступью, с остекленелым взглядом, прошел Твардовский, не столько пьяный, сколько больной, и его тоже окликнули: «Александр Трифонович, садитесь с нами!», и он сел, и перед ним поставили налитую рюмку; встревоженный Вася Аксёнов прибежал из Дубового зала, сказал ему на ухо: «Александр Трифонович, вы сели не за тот стол», а он огрызнулся: «Оставьте в покое мое ухо!..» Обиженный Вася ушел. А Чивилихин задал Твардовскому вопрос: «Александр Трифонович, вы — великий советский поэт. Как же вы могли напечатать в „Новом мире“ Солженицына?» Твардовский молчал. Грибачев с гадливым любопытством поглядывал на него. И тогда последовал второй вопрос Чивилихина: «Александр Трифонович, вы — русский человек. Так почему же у вас в редакции одни жиды?» И тогда, не выдержав, я сказал: «Александр Трифонович, вы, действительно, великий поэт. Так неужели из-за рюмки водки вы останетесь сидеть за одним столом с этими мерзавцами?» Он, не проронив ни слова, встал и пошел на негнущихся ногах, всё так же невидяще глядя перед собою… За мною потом гналась вся эта шайка, тыча под нос кулаки: «У нас был единственный случай поговорить с ним, найти общий язык, а ты всё испортил, гад!» Я ушел из Дома литераторов вместе с Борисом Балтером. На улице лил промозглый зимний дождь, и мы до глубокой ночи бродили по бульварам под этим дождем. Я говорил: «Ты знаешь, я боюсь этих людей… я боюсь, что они доведут страну до того, что уже было когда-то в другой стране… Ты понимаешь?» На это Борис Балтер ответил жестко: «Я — полковник Советской Армии. И я никого не боюсь!» Вскоре его исключили из партии, и он умер.
Итак, мы бродили ночью с Борисом Балтером под зимним промозглым дождем. Может быть, в этом — бродячий сюжет!
Но нет. Я чувствовал, что сюжет начинается не с того, как я ушел из Дома литераторов, а с того, как я туда вошел.
В точности так, как Володя Солоухин в своей «Последней ступени» вошел с улицы в писательский клуб, а там — мундиры…
Вот и я вошел с той же улицы в тот же дом, и тоже увидел мундиры.
Только мундиры были другие.
Я пришел за час до объявленного времени, а в вестибюле Центрального дома литераторов уже было людно.
Вечера «Апреля», писательской ассоциации в поддержку перестройки, собирали уйму народа. В Большой зал, где было шестьсот кресел, набивалось до тысячи человек: сидели на ступеньках, впритирку стояли в проходах, заполняли балкон, толпились в кулисах.
Вечер, посвященный памяти Андрея Дмитриевича Сахарова, длился пять часов без перерыва, уже близилась полночь, был риск не попасть в метро, не дождаться троллейбуса (а среди этой изысканно интеллигентной публики мало кто разъезжал в собственных автомобилях, тем более зимой), но никто не уходил, настолько важным и острым был разговор о наследии Сахарова, о судьбе русской демократии.
Сахаровский вечер подстегнул интерес общественности к «Апрелю», и можно было предвидеть, что нынче соберется не меньшая аудитория, чем в прошлый раз.
Раздевшись, я подошел к афише.
18 января 1990 года. Вечер «Апреля».
В программе:
1. Презентация альманаха «Апрель».
2. Открытый микрофон.
Ведущие: Евгений Евтушенко, Вадим Соколов, Яков Костюковский, Александр Рекемчук.
Несколько слов об этом самом «открытом микрофоне». Он родился вместе с «Апрелем» и зазвучал во весь голос на первом же его собрании. То есть, любой и каждый участник собрания имел право подойти к микрофону и сказать залу все, что он считал нужным сказать: согласиться с предыдущим оратором, возразить ему, внести свое предложение, зачитать свой собственный проект резолюции, заявить свой протест или даже послать всех к чертовой матери…
Для такого выступления не надо было заранее записываться в список ораторов, посылать записки в президиум, кричать с места — почему не дают слова? — иди и говори.
У пилонов фойе расположились столы, с которых достаточно бойко продавались книжки новорожденного альманаха «Апрель». В нем — стихотворение Евтушенко «Танки идут по Праге», ходившее раньше лишь в списках, рассказы Солженицына, Искандера, «Предвыборная платформа» Сахарова, речь взбунтовавшегося против партократии Ельцина, произнесенная недавно здесь же, в Большом зале ЦДЛ.
Я спустился по левой лестнице, ведущей в бильярдную, в подвальный буфет и в мужскую уборную.
(Да простятся мне эти подробности. Но я и сам в тот вечер еще не мог предполагать, что спустя несколько месяцев мне придется излагать эти обстоятельства и детали, прослеживать этот маршрут буквально шаг за шагом, минута за минутой.
«Защитник Побезинский: Вы можете привести еще какого-нибудь свидетеля в подтверждение этих слов, что кто-то видел вас в этот момент в подвале?
Свидетель Рекемчук: Я не могу привести сейчас ни одной фамилии, но я прошу вас учесть, что в этом же подвале у нас находятся курилка и туалет. Мы иногда посещаем эти места)».
На лестничной клетке, стесняя проход, стояла полудюжина молодых людей с накаченными торсами, «качки», как именовали их в народе. На них были черные мундиры с одинаковыми нашивками на груди: Георгий Победоносец на белом коне поражает копием дракона. Головы молодцов были коротко острижены, виски высоко подбриты.
Среди них выделялся человек возрастом постарше, с наметанным и цепким взглядом.
Походя, я уловил свою фамилию, произнесенную им вполголоса, и еще какой-то неразборчивый комментарий к ней.
На фоне белого кафеля туалетной комнаты так же резанули глаз черные рубашки, непривычные в писательском пестром обиходе.
И в густом табачном дыму запьянцовского нижнего буфета, андеграунда — те же черные мундиры, те же черные рубашки…
Вернулся в вестибюль. Взгляд, теперь уже настороженный и внимательный, выхватил из толчеи еще несколько плотно сбитых групп молодчиков в черном, со святым Георгием и змием, накаченных, коротко остриженных, впрочем, среди них были и фигуры тщедушного сложения, были и патлы до плеч, были и усы, и бороды — только с первого взгляда они показались мне все на одно лицо.