Там же, в Доме актера, я впервые увидел мать юбиляра, Ксению Алексеевну (в повести она — Николаевна): она была уже очень стара, дряхла, и, когда время от времени ей надобилось выйти из-за стола, то через весь банкетный зал, бережно поддерживая, ее вела невестка, Алла Григорьевна Нагибина, высокая, статная, с зорким глазом женщина. И все, конечно, прикидывали мысленно, как выглядели бы в этой роли — в роли заботницы, провожающей старуху в уборную, — прежние жены писателя и, боюсь, не видели их в этой умилительной роли.
Так вот: к телефону в Пахре подошла Алла.
На сей раз тон ее речи был не только удрученным, но и, как мне показалось, несколько отчужденным.
И это меня обеспокоило. Я поспешил объяснить ей, что только что прочел в газете первую главу повести, что она меня очень заинтересовала, что необходимо срочно прочесть всю рукопись, и что, видимо, есть повод для разговора о новой книге Нагибина в «Пике».
— Эту книгу не издаст никто, — жестко сказала она.
— Вот как… а если мы, все же, попробуем?
Алла Григорьевна помолчала, вздохнула, но сдалась:
— Сейчас позову Юру.
Нагибин отнесся к моему звонку более радушно. Вероятно, он еще не был утомлен и пресыщен читательскими восторгами по поводу новой вещи — ведь она только что появилась в печати, к тому же не вся, лишь начало, пролог, — а писатели очень отзывчивы именно на первые знаки внимания.
Кроме того, он знал, что в «Пике» работают заводные ребята: уж если их что-то заинтересовало, уж если им что-то легло на душу, то робеть не станут — дадут «зеленую улицу», как было с его «Любовью вождей». А там уж пускай падают в обморок критические дамы, пускай негодуют литературные мужи.
И был еще один угадываемый оттенок в его тоне: он знал унылую ситуацию на книжном рынке той поры, не обольщался надеждой на то, что его будут осаждать другие издатели, понимал, наконец, что всё может вообще ограничиться публикацией повести в многотиражке «Литературные новости».
— Хорошо, — сказал он. — Завтра Алла привезет в Москву рукопись. Читайте.
Последняя буква алфавита
Теперь я мог прочесть «Тьму в конце туннеля» целиком, от начала до конца. Мог и поразмыслить о прочитанном.
Новая повесть Юрия Нагибина была написана от первого лица.
Это не было для него робким опытом в исповедальном жанре. Он уже давно опробовал его в рассказах о детстве, о ранней юности, составивших книгу «Чистые пруды». Проникнутые светлым первоощущением жизни, безоглядной доверчивостью, восторгом влюбленности, они несли в себе ту цельность юной души, которая в сороковые-роковые годы определила жертвенный порыв молодежи в войне против фашизма, в победе света над тьмой, — яупотребляю это пафосное выражение, сообразуясь с названием новой нагибинской повести.
Показательно, что его «Чистые пруды» прозвучали в лад той звонкой ноте юношеского максимализма, с которой пришло в литературу новое поколение писателей, зарегистрированное скучными критиками под порядковым номером как четвертое.
А где, в таком случае, пятое? Или его не было вовсе? Или сбились со счета? Или просто имелось в виду, что советская литература прекратила свое существование, что Бобик сдох?..
Мне же в стенах Литературного института довелось работать с тем новым поколением, к которому прилепится ярлык первого — опять первого! — но уже свободного поколения русской литературы.
Проблемы исповедальности горячо дебатировались в творческом семинаре.
Я объяснял, почему молодая проза катаевской «Юности» пятидесятых и шестидесятых годов так сильно изменила общий литературный пейзаж. Ее исповедальное «Я» — тонкое, ломкое, наивное — прозвучало как гром небесный в басовитом и нудном мычаньи традиционной многоплановой романистки.
Более того, это юношеское «Я» очень многими было воспринято, как неслыханная дерзость, как отчаянное безрассудство, более того — как посягательства на основы.
Еще бы! В ту пору, когда я учился в школе, нам с настойчивостью, достойной лучшего применения, вбивали в мозги речевку: «Я — последняя буква алфавита!» И буква последняя, и сам ты — последний… При этом, конечно, умалчивалось, что «Азъ» древнерусской азбуки обозначал то же самое «Я», но был при этом не последней, а первой буквой.
Тотальная война против «Я» в советские времена была, вне сомнения, осознанным средством подавления личности, в угоду якобы коллективистскому мышлению.
Постепенно это укоренялось и в литературной практике. Само использование первого лица зачастую давало повод для обвинений в индивидуализме, вольнодумстве, фрондерстве.
Отсюда же — враждебность к лирическому стиху, к лирике вообще.
Культивируемая на протяжении десятилетий осмотрительность в употреблении первого лица постепенно внедрялась в глубины подсознания.
И уже срабатывал фактор риска: напишу «Я» — меня потянут на Лубянку, напишу «Он» — на Лубянку потянут его…
Утрировка? Готов согласиться.
Но не потому ли в прозе советских времен это первое лицо, это «Я», если оно и появлялось, чаще всего было отдано героям детского либо подросткового возраста — в том числе юным героям нагибинских «Чистых прудов», — не потому ли, что эти герои были несовершеннолетними, и на них еще не распространялись карательные статьи Уголовного кодекса?..
Впрочем, и здесь простодушные авторы делали промашку: они совершенно упускали из виду особые указы, согласно которым члены семьи и, особенно, дети изменников родины, врагов народа, по достижении двенадцати лет все-таки подлежали санкциям, более того — были обязаны разделить судьбу своих расстрелянных, своих законопаченных в лагеря отцов.
Вероятно, сказав в газетном интервью о том, что он «стал каким-то литературным диссидентом», что пишет «в стол», Нагибин имел в виду не только свою работу над повестью «Тьма в конце туннеля».
У него уже имелся более ранний опыт крамольного сочинительства.
В 1952 году, то есть еще в кромешные сталинские времена, он написал повесть «Встань и иди», где картины детства, предвоенных скитаний по городам и весям страны, вдруг приобрели очертания трагедии: человека, которого мальчик Юра считал своим отцом, которого в обиходе звали Марой, а в расшифровке он был Марком Левенталем, — этого человека в 1937 году арестовали, посадили во внутреннюю тюрьму Лубянки, потом приговорили к семи годам лагеря и еще четырем годам поражения в правах. Он отбывал срок в Кандалакше и в Воркуте.
Такая же судьба постигла отчима, писателя Якова Рыкачева.
Вместе с матерью Юра носил передачи в тюрьму на Лубянке, ездил в Заполярье, к местам заключения, к местам ссылки. Суровая школа жизни продлилась войной, фронтом. А после войны начались события, о которых позже он напишет: «Знамя со свастикой подхватила крепкая рука Сталина…»
Об этом — повесть «Встань и иди».
Прочтя рукопись, отчим Юрия Нагибина зарыл ее в саду, от греха подальше.
Другой читатель рукописи, главный редактор литературного журнала, посоветовал тогда еще молодому автору: «Положи в ящик стола, а ключ от ящика потеряй».
Добрый совет был учтен. Повесть пролежала в письменном столе несколько десятилетий. Она была опубликована в журнале «Юность» лишь в 1987 году, когда лавина подобной же запретной литературы обрушилась на ошарашенных читателей.
Но к этому времени трагедийный контекст еще более усугубился для Юрия Нагибина.
Письмо, найденное в шляпной коробке, открыло уже немолодому писателю, что человек, которого он считал своим отцом, таковым не был. И что судьба подлинного отца еще более ужасна: он расстрелян без суда и следствия, а затем утоплен в речке, воспетой Тургеневым, в Красивой Мече.
Попутно ему открылось, что проживя жизнь евреем или полуевреем — ведь мать его была русской, к тому же русской дворянкой, — нахлебавшись досыта унижений, оскорблений, угроз, — в конце концов, уже на склоне лет, он вдруг обнаружил, что даже на свою еврейскую половину не имеет достаточных прав, поскольку и отец его был русским.
Подобный сюжет легче изобрести, придумать, нежели пережить его наяву.
Но ведь надобно еще и найти для такого сюжета художественный адекват!
И здесь опять писатель сталкивается с мучительной проблемой первого лица.
Что это? Исповедь, рвущаяся из души?.. Да.
Но чья душа, чья исповедь? Как зовут человека, который обнажает перед миром свое окровавленное, изъязвленное, почти уже бездыханное естество? Его зовут Юрий Маркович Нагибин? Но тогда по какому литературному реестру прикажете числить новый опус? Мемуары? Очерки былого? Дневники разных лет?..
А вот автор не желает писать мемуары! Он оставляет этот жанр на потом, напоследок, ну, туда, в самый конец, который еще неизвестно где обозначен, не сообщали, сигнала не было.
Он, наш автор, желает писать повесть! Он хочет написать роман!.. Кто вправе ему помешать, наложить запрет? Тем более, что нынче у нас — свобода!
Ну, что ж, пишите. А мы почитаем.
Только не забудьте, почтеннейший, золотое правило: имя и фамилия героя вашей повести не должны совпадать с именем и фамилией автора книги, обозначенными на обложке, на видном месте. Ни в коем случае! Иначе это будет уже не повесть и не роман, а черт знает что…
И он не посмел перечить золотому правилу.
В глубоком потрясении дочитывал я «Тьму в конце туннеля». Но к потрясению, к очищающему душу катарсису, по мере чтения примешивалось чувство досады.
От страницы к странице, то и дело, возникало ощущение, что со мною играют в «Угадайку», популярную радиоигру для детей с песенкой: «Угадайка, угадайка, интересная игра!..»
Не скажешь, что эту литературную «угадайку» изобрел Юрий Нагибин. Она существовала задолго до него.
В ней, например, был весьма искусен Валентин Петрович Катаев.
Чего стоят писательские прозвища в одном лишь «Алмазном моем венце»! Командор, птицелов, мулат, щелкунчик, королевич, синеглазый, штабс-капитан, конармеец… Впрочем, эти прозрачные клички лишь усугубляли ярость катаевских недругов, поскольку они были не просто обозначениями конкретных, вселенски знаменитых лиц, но, сами по себе, имели силу художественных образов и потому могли быть вменены автору в качестве отягчающего обстоятельства…