рямиком в горсад двинул, к тому времени, впрочем, торжественно переименованный в парк культуры и отдыха. Вниз спустился – к воде, к лягушечьему гвалту, не умолкаемому ни днем, ни ночью, к запаху сырости и гнили. Жалкая речушка эта, позже неоднократно описанная им, выглядела в его повестях и рассказах куда презентабельней, нежели была на самом деле. Ловкие парни умудрялись перемахивать через нее, не замочив ног.
Сам К-ов даже попыток таких не делал, но сейчас, не колеблясь, ступил на осклизлый камень. Спокойно на другой перескочил, на третий и через минуту прыгнул, балансируя одной рукой (в другой портфель был, который мог в любой момент расстегнуться), на низкий, упругий от густой и сочной травы берег. Под ногой чавкнуло, но он уже оторвал ногу и по заросшим осокой кочкам, пружинящим, как диванные подушки, добрался до безопасного места. Здесь он аккуратно поставил свой обшарпанный портфель, повернулся, окинул взглядом преодоленный рубеж и вдруг понял (словно яркий свет озарил все вокруг – тот самый, от факела), что Таня Варковская никогда не будет с ним. Как на сцене, увидел потрясенный К-ов и убогую речушку, и зеленые булыжники, по которым скакал только что, и полуобломанный куст на том берегу, и свою тощую фигурку – на этом… Никогда в жизни не будет с ним Таня Варковская, пусть хоть лоб расшибет, но Таня была сейчас не просто Таней, не просто девочкой из их класса, она была воплощением всех будущих женщин, которые, прекрасные и загадочные, равнодушно пройдут мимо него в сопровождении Ви-Ватов. И мимо него, и мимо Лушина. Вот только Лушин догадался об этом раньше него. Или нет, позже… Конечно, позже, когда в его аскетическую жизнь вошла некто Людочка Попова. Весь техникум следил за ними, затаив дыхание…
В романе, вернее, в подготовительных записях к роману, глава эта называлась «Лушин влюбился», что свидетельствовало о некотором ироническом отношении автора к своему герою. К его, во всяком случае, сердечным делам. А косвенно – и к своим тоже…
Давно началось у него это, с тех еще пор, когда он, сиганув через речку, лицом к горсаду стоял – с его качелями-лодочками, с танцплощадкой (той самой!), со сколоченным из фанеры зеленым тиром – стоял и усмешливо напоминал неведомо кому, что теперь это, господа, не горсад, теперь это парк культуры и отдыха.
Господа… Как обезболивающий укол было это юродивое словцо, и К-ов, обращаясь к высыпавшим на бережок любознательным лягушкам, повторил, теперь уже вслух: «А ну, господа!» – и, подняв комок ссохшейся грязи, ловко запустил в них.
Лягушки одна за одной попрыгали в воду. Отвергнутый юнец смотрел на их мелькающие в воздухе растопыренные лапки и саркастически улыбался. Таня Варковская? А что, собственно, Таня Варковская? Он улыбался, будущий автор иронических текстов, и искал глазами, нет ли еще лягушек, чтобы турнуть их: больно уж уморительно прыгали они.
Удивительно, но об иронии желчный итальянский поэт не обмолвился ни словом, что, по мнению К-ова, было серьезным пробелом его «Истории»… Романист захватил ее с собой, улетая поздней осенью в приморский пансионат, что с наступлением мертвого сезона погружался в спячку. Пока жива была бабушка, он не нуждался в подобном пристанище, у нее останавливался, теперь же с радостью воспользовался предложением земляка-журналиста.
Две дороги вели от аэропорта: одна – налево, в степь, другая – направо, к горной, вытянутой вдоль побережья гряде, за которой притаилась узкая субтропическая полоска. Прежде, прилетая, К-ов сразу отправлялся к бабушке, теперь же его автобус повернул направо… Прикрыв глаза, медленно провел по лицу ладонью. Там, в степном курортном городке, оставались и мать, и тетка (благополучная дочь), но без бабушки древний городок этот, к которому он так привык за последние двадцать лет, выглядел чужим и даже враждебным. Лучше уж пансионат…
Сейчас это было запущенное двухэтажное строение с шелушащимися колоннами, с лоджиями, где громоздились списанные шкафы, с поржавевшими водосточными трубами, – но то сейчас, а когда-то дом процветал. Об этом говорили многочисленные балюстрады, мостики и фонтаны. Последние бездействовали, но когда, уже поздно вечером, вновь прибывший пансионер, отложив томик поэта с язвительнейшей «Историей рода человеческого», вышел на воздух, до слуха его явственно донеслось негромкое журчание.
К-ов остановился. Днем он уже заглядывал сюда и хорошо помнил, что как раз на этом месте был фонтан в виде лягушки. Как и другие фонтаны, он не подавал признаков жизни. Озадаченный беллетрист, не столько различая дорогу, сколько угадывая, подобрался ближе и долго, напряженно всматривался в неясные очертания. Лягушка ли? Не ошибся ли он? Не ошибся. Из каменного рта била, слабо серебрясь в падающем из окон жидком свете, тонкая упругая струйка.
Пожав плечами, медленно побрел он прочь. Под ногами шуршали листья. Стоял ноябрь, в средней полосе опавшая листва давно уже гнила, неоднократно смоченная и дождем, и снегом, и снова дождем, а здесь деревья только-только сбрасывали одежку. К-ов вернулся в свою комнату, разделся и лег в холодную постель. Свет погасил. За дверью истошно заорал кот и орал долго, а напоследок негромко выругался по-человечьи. Потом что-то забилось вверху, зашуршало, зажужжало. Торопливо зажег он настольную лампу. На потрескавшемся потолке чернело неведомое существо – то ли жук, то ли ночная южная бабочка. Но какие жуки на пороге зимы? Какие бабочки? Да и как попал в комнату этот мрачный гость, если хозяин еще с вечера закрыл форточку?
К-ов выключил лампу, повернулся на бок и, как в детстве, натянул на голову одеяло, стараясь уснуть. Бесполезно… Стучали огромные, с облупившейся краской батареи водяного отопления, будучи при этом совершенно холодными – он специально потрогал, перед тем как лечь. Гремели трубы, а разбитая, с ржавыми потеками раковина начинала вдруг жутко вибрировать. Вскрикивали половицы – то ли сами по себе, то ли под чьими-то крадущимися шагами. Казалось, дом охал и стонал по-стариковски, и некрепкие кости его трещали от запущенного ревматизма.
Из головы не выходил странный фонтан. Какой весельчак пустил его на ночь глядя? Кто вообще обитает здесь? Днем он видел нескольких древних старух, они жужжали, как то фантастическое насекомое на потолке, они ахали, округляли глаза и заливались вдруг тоненьким смехом.
С двумя из них, сестрами Пантелеевными, Елизаветой и Марьей, К-ов познакомился вскоре довольно близко: за одним столом сидели. Буквально на второй день, за завтраком, набросились с расспросами – он едва отвечать успевал, а вот есть уже не успевал, не до еды было. Зато они, перекидывая его, как мячик, из рук в руки, уминали все подряд: аппетит у этих тучных семидесятилетних дам был тот еще.
На завтрак в качестве дополнительного блюда варили кашу, то манную, то рисовую, но большинство отдыхающих от каши отказывались, сотрапезницы же К-ова всякий раз колебались, брать ли, не брать, дотошно выясняли, какая именно каша, и, получив ответ, на непродолжительное время задумывались. Взгляд их туманился. Это они прикидывали, влезет ли в них еще что-либо. Официантка терпеливо ждала. «Ну что, сестренка? – спрашивала одна у другой. – Кутнем?» И сестренка, с трудом переведя дух, отчаянно махала рукой: «А! Была не была…» Потом сидели, отяжелев, таращили друг на друга глаза и любопытствовали: «Цела, божий одуванчик? Не лопнула?»
За семьдесят было им, но словно некая высшая сила лишила их, неугомонных насмешниц, не только семьи, не только детей и внуков, но и отдохновения старости. Ее благообразия. Тихих радостей ее… Был момент, когда беллетриста так и подмывало сесть и написать о сестрах, но не затем приехал он сюда. Он приехал, чтобы вплотную заняться наконец лушинским романом.
«Зануда» условно назывался он. Лушин действительно схлопотал такую кличку, но не в школе, правда, и даже не в техникуме, а после техникума, когда, работая в тресте, прославился въедливостью своей и педантизмом.
В техникум обоих – и будущего автора, и будущего героя – загнала нужда. Какая-никакая, а была тут все же стипендия, да и к восемнадцати уже годам гарантировалась специальность.
К-ов, с детства равнодушный к технике, откровенно филонил, а вот Лушин мог проторчать у наглядного пособия всю перемену. Нет, он не имитировал любви к шестеренкам и коленчатым валам, не изображал интереса к тайнам механики, но он знал, что это ему необходимо, и дисциплинированно приучал себя к царству машин, станков, смотровых ям и двигателей. Последние давно отслужили свой срок и, выкрашенные в серебристый цвет, стояли на металлических опорах. Часть двигателя была иссечена, чтобы учащиеся могли увидеть внутренности.
Был, впрочем, в этом мертвом царстве один живой, один светлый и радостный уголок: клуб. Небольшое приземистое строение, в котором занималась техникумовская самодеятельность. Руководил ею Сергей Сергеевич Пиджаченко, преподаватель литературы.
На уроках он не столько рассказывал о произведениях, которые проходили, сколько играл их. То были минуты подлинного вдохновения. Лысина багровела, тяжелое веко на больном глазу опускалось, и он машинально прикрывал его ладошкой. Другая рука по-мальчишески сидела в кармане брюк. Так и расхаживал между рядов – нервный, быстрый, со склоненной набок головой.
Впервые Сергей Сергеевич (или Пиджачок, как любовно звали его) предстал перед будущими воспитанниками на вступительных экзаменах. Шагая, медленно произносил на память какой-то текст. На память! Потрясенные столь необычной манерой диктовки, устрашенные глазом, который нет-нет да жутко выглядывал из-под приспущенного века, абитуриенты думали: все, каюк, не видать им техникума, как своих ушей. И вдруг: «Вы что смотрите на меня?»
Все мигом подняли головы. Недалеко от К-ова сидела девочка с перекинутой на грудь толстой, не до конца заплетенной косой и спокойно, ласково улыбалась. «Я не расслышала», – призналась она.
Циклоп остановился, как бы пораженный чем, голова его приняла вертикальное положение, а рука выползла из кармана. Поскрипывая туфлями, стал приближаться. «Я тоже не расслышал», – известил он. «Вы?» – удивилась она. «Я. Скажите-ка еще что-нибудь. Или нет, спойте лучше. Вы ведь поете?»