Эта женщина, знал К-ов, не для него. Он понял это давно, еще школьником понял, когда с портфелем в руке сиганул через речушку и, повернувшись к бывшему горсаду, теперь торжественно именуемому парком культуры и отдыха, увидел вдруг все так ясно-ясно. И сочную осоку, на острие которой балансировали, слетев с тополей, желтые листья. И полуобломанный куст на том берегу. И осклизлый булыжник, что служил постаментам для окаменевшей лягушки, – прообраз фонтана, явленного ему много лет спустя в доме Свифта.
Итак, на фоне колеблющейся занавесочки стояла квартирантка Варфоломеевской Ночи. Не спросив, можно ли, не извинившись за вторжение, не поздоровавшись, медленно приблизилась к кухонному столу. Высока и крупна была она, но двигалась бесшумно, как Таня Варковская.
На этом, пожалуй, сходство заканчивалось. А вот различий много было, главное же заключалось в том, как смотрели – та и другая – на К-ова. Собственно, Варковская никак не смотрела, вернее, смотрела, но не видела, не замечала, эта же глядела прямо в глаза и загадочно улыбалась. «Стихи?» – произнесла глуховато (это было первое ее слово), и взгляд насмешливо скользнул по вырванным из школьной тетради исписанным листкам.
К-ов, ошеломленный, инстинктивно прикрыл их рукой. Ни одна живая душа не знала о писанине – кроме, разумеется, бабушки, которая не одобряла ее, и Валентины Потаповны – та, наоборот, относилась сочувственно. (Сестры редко в чем сходились.)
«Не бойся, – успокоила поздняя гостья. – Я не любопытная».
Она села, и теперь лицо ее было совсем близко. Темные сросшиеся брови слегка шевелились. «Ты ведь знаешь, как зовут меня?» – «Знаю», – признался он и убрал наконец руки, а стихи остались.
Она засмеялась – уже не про себя, уже открыто. «Я знаю, что ты знаешь».
Он почувствовал, что краснеет. А стихи, между прочим, были о любви, но о любви не к кому-то конкретно, а о любви вообще.
«Ты не куришь?» – вдруг спросила она. К-ов оскорбился. «Чего это не курю!» – «Куришь? – подняла она свои великолепные брови. (В глаза смотреть он не решался.) – И вино пьешь?»
Пиит молчал. Образ Стасика призывал он на помощь: уж Стасик бы нашелся сейчас, что ответить, но он был далеко, находчивый Стасик. (Хотя бабушка уже считала деньки до очередного его возвращения.) Пиит молчал, и тогда Ольга, загоревшая, с серьгами в ушах, поднялась, взяла обеими руками его звонкую голову и поцеловала в губы.
К-ов задохнулся. Задохнулся и смолк, выпал из песни, которую рвал и уносил в ночь степной ветер, по-осеннему холодный. Нет, не от ветра задохнулся-он – от поцелуя, от вчерашнего, в кухоньке, поцелуя, который вот только теперь, спустя сутки, настиг его в кузове мчащегося к городу автомобиля.
На горизонте уже мерцали огоньки – фокусник оборачивался и, щурясь, всматривался в них. Да, с опозданием настиг его поцелуй, но важно, что настиг, не затерялся, не пропал бесследно, а мог ведь и пропасть, поскольку в ту минуту – минуту, когда случилось это, – он его не почувствовал.
Ольга поняла это. С улыбкой достала из-за пазухи носовой платок и осторожно, как ребенку, вытерла губы.
Платочек, разумеется, был надушен, но аромат его, как и поцелуй, догнал К-ова лишь сутки спустя, оттеснив овевающие грузовик запахи осенней земли. Однако и они тоже не сгинули навсегда, пришел и их черед, хоть и нескоро: лет этак через семь или даже десять. В самолете летел беллетрист, высоко над облаками, причем летел не в родной город (тогда хотя б понятно было, почему вспомнилось вдруг), а куда-то на север. Быть может, струйка вентилятора коснулась лба, напомнив ту ночную поездку?.. Вот так и жил он – как сурок, как крот какой-нибудь, таща все в нору – нору памяти, разветвленную, с бесконечными ходами и кладовками, с темными углами, куда предпочитал не заглядывать. Жил, по сути дела, впрок, для другой, будущей жизни, настоящее же доходило с запозданием, подобно свету звезд, иногда уже и погасших. Не оттого ли и зяб постоянно? Не оттого ли и любил так солнце? И час, и два мог бездумно пролежать под припекающими лучами, хотя врачи запрещали да и чувствовал себя потом скверно, бессонницей мучался, но встать и уйти не хватало воли. По сути, то была единственная радость, которую он, сурок, не тащил в нору, не припрятывал на потом, а весь, до конца – или почти до конца – растворялся в ней. Оставались лишь нагретые солнцем глазные яблоки под тонкими багровыми веками… Да горячее солнечное пятно на плече, которым лень было шевельнуть… Да узенькая полоска кожи где-то на далекой-далекой ноге, щекотно оживающая под проворной и назойливой мушкой. Ее бы смахнуть – пусть летит! – но приказы дремлющего мозга не достигали конечностей, гасли, и насекомое беспрепятственно разгуливало по его словно бы отдельно живущему телу. Бессмертно было оно – снова бессмертно! – как солнце над головой, как земля, бегущая под ногами ребенка, как лошадь, везущая гроб, как человек в гробу… В сущности, совсем недалеко ушел он от красноводской той дороги – дороги на кладбище, а жизнь между тем давно одолела половинный рубеж и летела, не оглядываясь, к своему завершению.
К-ов чувствовал, что не поспевает за ней. Спохватываясь, делал вид, что ему за сорок (хотя ему и впрямь было за сорок), и эта имитация собственного возраста порой смешила его, порой угнетала. Опять на Лушина оглядывался – вот кто жил в полном соответствии со своим паспортом! А когда-то даже опережал – конечно, опережал (чего стоила одна только белая кепочка!), – но кудесница Людочка Попова коснулась его, навзничь лежащего на лавке с побледневшим лицом, и он ожил, он помолодел, он встал и, балансируя, прошествовал по досточке к инструменту… Да, он помолодел и на обратном пути пел вместе со всеми – неслыханно!
Людочка рядом сидела. Наклонившись к самому уху его, шепнула: «У тебя замечательный голос, Лушинек», – хотя как, спрашивается, могла она распознать его голос? «А ушко – холодное!» – прибавила она засмеявшись.
Бедный Лушинек! Бедный счастливый Лушинек – он сжался весь, он втянул голову в плечи, и никакой ветер не в силах был сорвать и унести тепло ее быстрых губ.
В ту ночь он не мог уснуть, ворочался и, не выдержав, тихонько поднялся. Из соседней комнаты доносился храп мачехи; там же отец спал, но спал неслышно, точно и во сне боялся лишний раз подать голос. Жмурясь от света, сын подошел к зеркалу и долго стоял перед ним в черных сатиновых трусах на молочно-белом теле. В отличие от К-ова он не переносил солнца…
К-ов тоже не спал в эту ночь. Когда он, с чемоданчиком, в котором лежал его немудреный реквизит, вошел торопливым шагом во двор, света в окнах Варфоломеевской Ночи уже не было. Легли обе – и хозяйка, и квартирантка? Нет, лечь Ольга не могла – иначе зачем выпытывала вчера, во сколько закончится завтрашний концерт, и как далеко деревня, и долго ли еще прогостит у дочери бабушка, которую она сама посадила в автобус? Об этом, собственно, и зашла проинформировать внука…
Аккуратно поставив на крыльцо гастрольный свой чемоданчик, перетянутый на всякий случай веревкой, долго шарил в брюках, хотя отлично помнил, что ключ в пиджаке. Наконец отпер дверь, широко распахнул, вошел, откинув занавесочку, – точь-в-точь, как вчера откинула ее Ольга, и зажег в кухоньке свет. Дверь за собой, однако, не прикрыл.
Не бабушка ли и проболталась о стихах, растаяв от нежданной помощи молодой соседки? В кассу на автостанции была очередь, она даже подумывала, не вернуться ли домой, как вдруг – тук-тук по плечу. В сторонку отзывают, спрашивают ласково, куда ехать собрались, и через три минуты выносят билет. «Ая-то и как звать ее не знаю!» К-ов слушал с отрешенным видом и имени не назвал, хотя про себя твердил его постоянно.
«Ольга! – радостно сообщила вскорости бабушка. – Ее Ольгой зовут… Какая замечательная!»
Для нее, привыкшей надеяться лишь на себя, замечательны были все, кто проявлял о ней хоть какую-то заботу. Благодарила растроганно, едва ли не со слезами на глазах, и даже в последние свои дни (и часы!), уже обреченная, произносила чуть слышно: «Спасибо, доктор!» Не жаловалась ни на что, ни о чем не спрашивала врачей, но, кажется, понимала все.
Едва К-ов, прилетев из Москвы, вошел в палату, собственными руками (они дрожали, старенькие, словно боялись не успеть) надела на него крестик. Он запротестовал было, но очень слабо. Не надо, понял, протестовать. Нельзя… Руки ее обессиленно упали на казенную койку – тонкие, сухие, с исколотыми синими венами. Она прикрыла глаза и лежала так, отдыхая. Внук не мешал ей. Она лежала, легкая, готовая, успевшая все…
Не все… Ночью вспомнила вдруг, что не забрала белье из прачечной. Внук успокоил ее: завтра же возьмет, хотя знал, разумеется, что не до прачечной сейчас. Бабушка посмотрела на него и ничего не сказала, не разомкнула спекшихся губ, но он понял, о чем подумала она.
Утром, придя из больницы, сразу же взялся за поиски квитанции. Не тут-то, однако, было. Отовсюду лезли какие-то лоскуты, коробочки какие-то и конверты, пожелтевшие бумаги с записями, в которых, мелькнуло вдруг, ему вскорости предстоит разбираться. В отчаянье опустился он на тахту. Медленно, будто впервые здесь, обвел взглядом комнату. Вот гардероб – К-ов помнил его столько же, сколько помнил себя. Гардероб этот пережил оккупацию, был ранен (на боковине шрам остался) и одиноко встретил их в разграбленной квартире, когда они, уже без деда, вернулись в сорок четвертом. (Бабушка рассказывала, что нашли в нем велосипедное седло и присыпанные землей луковицы георгинов.) Вот сервант – светлый, новый, но новый по сравнению со стариком гардеробом, а вообще-то давно уже вышедший из моды. Вот «Неизвестная» Крамского – одна она только и смотрела открыто, не таясь, все же остальное следило за ним исподтишка, недоверчиво и почти враждебно, как за чужим, хотя он-то здесь чужим не был. Но вещи не верили ему. Чувствовали: предаст их, сбежит, скроется, едва без хозяйки останутся. Но пока они были еще под ее защитой и молчаливо корили за бесцеремонность, с какой он, самозванец, командовал тут.