Не было мочи оставаться одному, я вышел вон и долго бродил по хорошо знакомым и в то же время новым каким-то улицам. Зажглись фонари. Два мальчугана, преградив путь, спросили громко, который час. Слишком громко… Все правильно: когда-то он тоже повышал голос, разговаривая со стариками. То ли не поймут – боялся, то ли не услышат.
Часть втораяНАБЕРЕЖНАЯ СТИКСА
Мы идем, новобранцы, вразброс и неслышно…
Разумеется, это была не она: откуда взяться ей здесь, в сутолоке московского магазина, спустя двадцать пять – нет, больше! спустя тридцать лет, – коли уже тогда едва таскала от старости ноги? Да, едва ноги таскала, в глазах, однако, светилась мысль, да и то, как реагировала – вместе с другими старичками и старушками – на чтение стихов, свидетельствовало о ясности ума. Двадцатилетнего поэта – а К-ов тогда считался поэтом – удивляло, что Савельевна не узнает его.
Он-то узнал ее сразу – как и сейчас, в магазинной толчее, хотя сейчас, конечно, была не она, – узнал, ибо ничуть не изменилась за те несколько лет, что не видели друг друга. Не постарела… Не подряхлела… Как было ей семьдесят, восемьдесят или сколько там лет, так и осталось. А он за это время вырос и возмужал, сделался поэтом и вот теперь явился с молодыми коллегами в дом престарелых, именуемый еще домом ветеранов труда, ветеранов войны да и просто жизни.
То была своего рода акция милосердия, на которые самодеятельные пииты, члены городского литобъединения, согласились без энтузиазма: ну зачем этим божьим одуванчикам стихи! Что понимали они в изящной словесности! Не скажите… Обитатели скорбного дома тянулись и тянулись со скамеечками в руках в залитый утренним солнцем асфальтированный дворик, и реакция их оказалась, к приятному удивлению гостей, живой, быстрой и благодарной. Смеялись, когда юный К-ов читал злободневные юмористические стишки, причем улавливали оттенки, которые подчас не замечали куда более молодые. Просто они, молодые, понял впоследствии К-ов, уже перешагнувший рубеж зрелости и медленно катящийся под гору (или, напротив, восходящий в гору?), – просто молодые были слишком замотаны делами и заботами, слишком оглушены гулом повседневности, а эти уже отдалились, уже тишина сомкнулась над их седыми головушками, и те редкие звуки, что еще проникали сюда, воспринимались ими остро, ясно и доверчиво.
В несколько рядов сидели они, смирные, как школьники, и, как школьники, похожие друг на друга, похожие не внешне – хотя, конечно, и внешне тоже (на многих белели панамочки), – а внутренней своей собранностью, своей обособленностью от большого мира, в который они с любопытством всматривались издали.
К-ов, слегка пораженный этой неотличимостью друг от друга старых людей, Савельевну тем не менее признал сразу – быть может, потому, что на ней была не панамка, а рыжая меховая шапочка, знакомая ему еще по той, прежней жизни, когда они, босоногие разбойники, с истошным криком: «Йод с молоком! Йод с молоком!» – проносились, точно торпеды, под ее распахнутым, с белыми занавесочками, оконцем. Но это еще что! Сколько раз, подкараулив ее где-нибудь на улице, сообщали: «Бабушка, у вас дом горит!» – и она, простодушная, как ребенок, верила. Всполошившийся взгляд метался от лица к лицу с наивным, детским каким-то испугом. На ногах, запомнилось ему, были стоптанные фетровые ботики, еще довоенные. Торопливо семенила по мокрому после дождя щербатому, в буграх и ранах, асфальту, тоже довоенному, в лужи плюхала, после чего стучала ногами, стряхивая с ботиков воду, а маленькие дикари плясали вокруг, прыская и кривляясь.
Чему радовались они? Бог весть… Во всяком случае, не изобретательности своей, ибо нехитрый розыгрыш этот повторялся бесконечно. Или тому и радовались, что повторялся? Что горький опыт не шел ей впрок – в отличие от ее преследователей, которые впитывали все, как губка? Она же, откроется в свой час выросшему дворовому мальчику, была по горло сыта этим самым опытом – и горьким, и сладким, и принять в себя еще что-либо уже не могла. Вот разве что незатейливые рифмованные шуточки, которыми угощал под солнышком во дворе богадельни разбитной паренек, вдруг подсевший к ней после выступления и начавший вопрошать, помнит ли она такого-то.
Не помнила. Ни его, ни других ребят, товарищей по жестокосердным забавам, ни, слава богу, самих забав. Не помнила, как спешила «на пожар» в залатанных и даже вроде бы разных – один больше, другой меньше – ботиках.
О, эти ботики! Эти белые занавесочки на узком невысоком окошке!.. И вот теперь, спустя тридцать лет, высушенное временем знакомое лицо мелькнуло в утренней толчее московского магазина, только что взятого штурмом обезумевшей очередью. За два часа до открытия скапливался народ перед стеклянными запертыми дверями, чтобы, ворвавшись, цапнуть два, три, четыре (сколько удастся!) пакета с молоком, расхватываемого из контейнеров на колесиках в считанные минуты.
Савельевне не досталось. Бродила между мгновенно опустошенных контейнеров, подымала, слишком легко, синие, из вощеного картона, длинные четырехгранные пакеты и ставила тихонько обратно. А легко потому, что молока не было в них, вытекло: ровные лужицы белели там и сям на выложенном плиткой полу. В бою ведь не бывает без потерь, а тут разыгрывались форменные бои, короткие, молчаливые – лишь сопели тяжело – и жестокие.
К-ов оказался среди победителей. С трофеями стоял в кассу – целых три пакета! – а она, побежденная, все подымала и подымала сухой коричневой лапкой невесомые, выпустившие белую свою кровь картонные трупики.
Сколько длилось это? Минуту? Полминуты?.. Когда он, стряхнув наваждение – при чем тут Савельевна, Савельевны давным-давно нет на свете! – стал протискиваться сквозь очередь, чтобы поделиться, отдать пакет, старуха исчезла. Растворилась в толпе, и, сколько ни кружил он по медленно пустеющему торговому залу, – напрасно все. Точно сквозь землю провалилась. Сквозь залитый молоком грязный пол.
Холодные, тяжелые (а теперь еще больше потяжелели, словно в них перетекло неведомым образом содержимое тех оставшихся на решетке мертвых пакетов), скользкие от влаги длинные четырехгранники не умещались в руках, а сумку, как назло, забыл дома. Расплатившись, наконец, вышел и, прижимая к груди позорную добычу, оглядел с высокого крыльца площадку перед магазином. По талому снегу рассыпанно двигались человеческие фигурки, тоже серые, серым был «жигуленок», хозяин которого взвешивал на безмене картошку в авоське, и даже пожарная-машина, небыстро и без сирены катящая по размытой дороге, казалась серой. «Бабушка, – вспомнил он, – у вас дом горит!»
Медленно, как во сне, спустился с крыльца. А впрочем, это уже и был сон, вот только привиделся он четыре, кажется, дня спустя, когда купленное семьянином К-овым молоко, три литра, подошло к концу и надо было снова отправляться на охоту. Привиделся уже под утро, он даже подумал, глянув на часы: еще десять минут и подъем, – как вдруг очутился у родного своего магазина. Так же сновали человеческие фигурки, так же стоял на площади картофельный «жигуленок», но теперь вокруг него змеилась очередь, даже не одна, поэтому находчивый продавец с безменом забрался на крышу автомобиля. Покупатели следили за ним, задрав головы, среди них была и Савельевна, К-ов знал это, хотя не видел ее, но потом увидел-таки, засек рыжую шапочку и легкой летучей какой-то походкой сошел (спланировал) с крыльца. Слишком медленно сошел, к тому же почему-то двигался к «жигуленку» не прямиком, а по дуге, когда же приблизился, картошка кончилась. Мужик демонстрировал пустой, не нужный больше безмен, и народ безмолвно расходился – безмолвно и как-то очень быстро. Испарялся… Савельевна тоже исчезла, исчез «жигуленок» с мужиком, все исчезло – один он остался на пустыре, в длиннополом старом пальто и заячьей, тоже очень старой, с вылезшим мехом шапке.
И шапка, и пальто были реальными, в прихожей висели – К-ов облачался в них, когда шел по хозяйственным делам или прогуляться в лесок. Надел он их и теперь, еще не остывший с постели (двенадцать минут оставалось до открытия магазина), и, надевая, явственно ощутил холод зимнего серого пустыря, будто шапка и пальто, в каких он только что преследовал во сне давно мертвую старуху, не успели напитаться домашним теплом.
Лифт не работал. Застегивая на ходу пуговицы, сбежал по темным пролетам, без усилия распахнул легкую, невесомую, как те протекшие пакеты, с выбитым стеклом дверь. На улице не было ни души, даже почему-то собак не выгуливали, тишина стояла, ничто не шевелилось вокруг, лишь в многоэтажной громаде АТС слабо мерцали в черных окнах голубые и желтые огоньки. Обогнув АТС (траектория движения точь-в-точь повторила дугу, по которой он скользил во сне к картофельному «жигуленку»), вынырнул на площадку перед магазином. Сейчас «жигуленка» не было – К-ов с облегчением убедился в этом, а взгляд уже прилип к темной бесформенной толпе у входа в магазин. Он прибавил шаг, поскользнулся, едва не упал, но удержал равновесие, и в этот момент толпа изменила очертания. Сжалась, распрямилась, снова сжалась, вытолкнула из себя густой, звериный какой-то рык, и вдруг что-то звонко, громко посыпалось. Потом все замерло – и звуки, и толпа, и беллетрист К-ов с вскинутыми, будто взлететь собирался, руками, но гулкая пауза эта длилась недолго, секунду или две, после чего все опять, пришло в движение, посыпалось, только уже не стекло (К-ов понял, что выбили стекло), а голоса, вороний в низком небе крик, далекие автомобильные гудки. Стронулся и поехал, тяжело просев набок, автобус с желтыми чахоточными окнами – только что его не было.
Да, он не ошибся: в двери, увидел он еще издали, зияла огромная, в острых зубцах, дыра, и уж ее-то не залатать фанерой, как это сделали в их подъезде (фанера, впрочем, исчезла через день), – он подумал об этом мельком, стремительно приближаясь к толпе, что медленно втягивалась в магазин. Это несовпадение скоростей – неповоротливая, тяжелая толпа и он, такой быстрый, такой легкий, будто все еще во сне, – это несовпадение скоростей вселяло надежду, что поспеет к молоку, ухватит и, может быть, даже не два и не три пакета, больше (сумка на сей раз была в кармане), дабы поделиться после с какой-нибудь нерасторопной старушкой.
Увы, гуманист К-ов просчитался. Толпа, хоть и медленная, хоть и вязкая, опередила его, и, когда он, прохрустев ногами по стеклу, уже мелко истолченному и потому отзывающемуся не очень громко, протиснулся-таки в магазин, контейнеры были уже пусты. На каждом, впрочем, оставалось по два, по три, а на одном аж четыре пакета, но он знал, что это за пакеты, и, подымая – как три дня назад подымала их один за одним Савельевна, – не удивлялся их бумажной легкости.
Это вдруг уловленное им сходство с Савельевной было, конечно, поверхностным и неполным, однако, поймет он скоро (и даже очень, очень скоро – когда, облагодетельствованный, выйдет из магазина с подаренным ему тяжелым звонким пакетом молока), – однако неполнота эта временная, она убывает, истекает в пользу пусть еще далекого, но неизбежного тождества, впервые обнаруженного им в старых людях на том поэтическом утреннике в захолустной богадельне. Не в стариках и старухах, а именно в старых людях – без различия пола, без различия возраста (восемьдесят ли, сто – какая разница!), без различия в одежде и выражении глаз…
С некоторых пор К-ов стал замечать в себе интонации вырастившей его покойной бабушки, ужимки ее и жесты. Ничего вроде бы удивительного: отзвуки детства, следы воспитания, отголоски бессознательно усвоенных уроков… Так полагал он в наивности и, конечно, ошибался. То другое было, совсем, совсем другое… Не в конкретную свою бабушку исподволь превращался он, а в человека, на котором мало-помалу истлевала и рассыпалась в прах одежка бедной его индивидуальности. Мудрено ли, думал он, что старые люди почти не отличимы друг от друга – как не отличимы новорожденные, как не отличимы новобранцы. Вот-вот, новобранцы, которых призвали, и мы идем, дисциплинированные, тащимся на зов трубы, разве что не строем, а каждый сам по себе, вразброс и неслышно…
Один пакет оказался тяжелее прочих. Неужели? Не веря этакому везению, осторожно наклонял прохладную емкость в одну сторону, в другую – определял по звуку, полна ли, как вдруг белая быстрая струйка сбежала мимо рук вниз, прямо на его войлочные сапожки. Отстранив дырявый пакет, стоял раскорякой в допотопном своем пальто, ногами постукивал, сбрасывая молоко с сапожек, дабы не промокли, – как опять-таки Савельевна в своих ботиках, когда, летя к «горящему» дому, наступала нечаянно в лужу.
О, эти ботики! Эти белые занавески на окне!
Кто-то бесцеремонно тронул его за локоть, даже не тронул, а толкнул легонько, и он, испугавшись, что облил кого-то, отдернул пакет. А ему, оказывается, другой протягивали, целехонький, – во всяком случае, не капало.
Это был не последний пакет, три других цепко и уверенно прижимались растопыренной пятерней к оранжевой, в бахроме, курточке – их-то, в первую очередь, и узрел К-ов, а уж после и благодетеля увидел, длинноволосого, лохматого, совсем юного: бритва, судя по всему, еще не касалась прыщавого бледного личика. В оттопыренном ухе блестела сережка… «Бери, дед, чего глядишь!»
И К-ов взял. Принял аккуратно, а тот, дырявый, все держал и держал на отлете немеющей рукой, пока какая-то толстуха не бросила зло: «Льется вон – ослеп, что ли!»
Кормление диких уток в чужом пруду
Недоверие, подозрительность, неприязнь даже, которую в трезвом состоянии умный Петя Дудко старательно подавлял, вызревали исподволь, началось же все… С чего? Да, с чего? Прежде ведь друзьями были. Ну, может, не друзьями – товарищами, приятелями. К тому же жили по одной дороге и обычно на пару возвращались из арбитража на последней электричке.
Раз, уже в поезде, говорун Петр смолк внезапно, по-собачьи головой помотал, стряхивая хмель. «Свиньи…» И не прибавил больше ни слова, а когда вспыхнул свет и голос в динамике объявил, что поезд следует туда-то и туда-то, остановки такие-то, быстро пожал плечо товарища и выскочил на пустую платформу.
Денег на такси не было – какие деньги! – и он битый час топал по Садовому, трезвея от непривычного глазу ночного простора и собственной целеустремленности.
Тинишин открыл сразу, не спросив даже, кто там: не впервые возвращались, опоздав на метро, полуночные его гости. На столе уже белела доска с чертежом, но он молча отодвинул стол, за раскладушкой полез – она тоже на шкафу лежала, рядом с велосипедными колесами. Петр остановил его. Скинул пиджак, галстук снял (он всегда в галстучке ходил), стянул рубашку и, открыв кран, сунул под звенящую струю голову. Фыркал и кряхтел, стонал от удовольствия, шлепал ладонью по загоревшей шее. Привыкший ко всему Боря Тинишин без удивления наблюдал за поздним омовением, а когда приятель закрутил наконец кран, подал чистое, с рубцами от глажки, полотенце. (В этом доме всегда были чистые полотенца.) И опять стонал, вытираясь, Петр Дудко, опять крякал смачно. Любил плотские радости, любил баню и пивко, особенно первые два-три глотка, после которых с шумом переводил дух. Очень волейбол любил, и не болеть – играть; удары его считались неотразимыми…
Вытершись насухо, натянул на крепкое розовое тело рубашку, причесался, продул со свистом расчесочку и шагнул к столу. «Ну-с, – молвил, – командуй!» – и, без пяти минут инженер (инженер-строитель), взял остро отточенный карандаш.
До рассвета не разгибали спины, разве что отрывались ненадолго, чтобы попить чайку. То была великолепная ночь – Дудко после вспоминал о ней часто, а К-ов завидовал. Ему-то судьба не подарила, такой ночи, но он так отчетливо, так живо и ярко рисовал себе все – и скупой, трезвый разговор (мужской разговор!), и запорхнувшую с улицы бабочку, бледная тень которой металась по ватману, и сопенье чайника на электроплитке, – что в конце концов длинная и светлая ночь эта стала его тоже ночью. Теперь уже не только Петр, теперь уже и К-ов вспоминал о ней, раз даже – вслух, при Петре (Петре Лукьяновиче), и посолидневший, погрузневший Петр Лукьянович уставился на него с изумлением. «А ты откуда знаешь? Тебя ведь не было».
К-ов смутился. Он точно помнит, что смутился – будто с поличным поймали! – и наблюдательный Петр заметил это. «Ты рассказывал», – пробормотал сочинитель книг, «О бабочке рассказывал?» – еще больше удивился Дудко.
О бабочке не рассказывал. И тем не менее К-ов видел ее, мечущуюся в ярком свете, видел, как на ромашку села. Трепещущее тельце на миг успокоилось: поверила, что ромашка не сорвана, земля внизу, а вверху небо… Тинишин, приблизившись, осторожно протянул к стеблю руку. Поднести к окну, стряхнуть: лети, пленница! – но глупая бабочка сорвалась с цветка и в панике снова закружила по комнате…
Дудко пристально смотрел на гуманитария. Ни единого вопроса не задал больше, но именно с этого момента началось отчуждение. К-ов чувствовал: Дудко избегает его, и – что особенно угнетало – основания для этого у подозрительного, отяжелевшего Петра Лукьяновича есть. А когда-то таким легким был! Таким беспечным и контактным! «Я ведь, – сообщал доверительно, – знаете откуда? С улицы Подберезовики». И ждал, когда спросят, где такая.
Некоторые спрашивали. «Не в Москве, разумеется, – отвечал довольный Петр. – В Москве у вас разве есть такие улицы!»
К-ов верил ему. И когда, отправляясь, вскоре после института, в его края, пробежал глазами адрес на аккуратной посылочке, что заботливый сын поднес к поезду, то в первый момент даже растерялся. «А разве не Подберезовики?»
Петр вытянул губы трубочкой. (Это он так улыбку прятал.) «Переименовали», – произнес тихо. Голубые глаза хитро блестели, и рубашка тоже была голубой, с короткими рукавами… Москва не угнетала его, как угнетала К-ова, он не благоговел перед столицей, не тушевался. Хотя городишко, где родился, выглядел глухоманью по сравнению не только с Москвой, но и даже с его, К-ова, областным городом. Грибы, конечно, не росли на улицах, но это сейчас не росли. В детстве Петя, может быть, и собирал их. А уж рыбку наверняка ловил, только К-ов узнал это не от самого Пети и не от матери его, сухопарой неразговорчивой старухи, тем не менее накормившей гостя молодой, со своего огорода, картошкой и вишневым пирогом, а из того же таинственного источника, что поведал про плененную ночным арбитражем бабочку.
Пробираясь на велосипеде по ухабистой подмосковной дороге, что втиснулась между хилой лесополосой и засеянным кормовой свеклой полем, беллетрист вспомнил вдруг – не умом, не сознанием, а всем существом своим, – как шел, босой, по этой шершавой, нагретой августовским солнцем земле, без рубашки, в закатанных до колен штанах, с удочками в одной руке и банкой с водой и рыбками в другой. Шумела береза, очень высокая, затесавшаяся непонятно как в жалкие кустики вдоль дороги, на обочине валялся серовато-бурый корнеплод, он еще поддел его ногой, большим пальцем, но поддел не сильно, просто дотронулся, почтил вниманием (усмешливое выраженьице Пети Дудко) и прошагал, не задерживаясь, дальше с мимолетной досадой на лице. Вырвали… Бросили…
Руль дрогнул и заупрямился – в засохшую грязевую колею попало велосипедное колесо, – но К-ов удержал равновесие. Огляделся… И береза была (действительно высокая: листья зернисто трепетали на солнце), и корнеплод валялся, похожий из-за усиков на гигантскую улитку, но никогда прежде не хаживал по этой дороге, тем более в детстве (а тот, босой, был явно мальчишкой), тем более с удочками, кормовую же свеклу впервые увидел уже взрослым. Однако помнил ведь! Помнил и прикосновение к крутому свекольному боку слегка поджавшегося пальца, и шелест пыльной ботвы… А рядом то ли отец шагал, то ли брат старший. Вот-вот, старший. Фотографию его К-ов видел в Петином доме, когда ел, запивая холодным молоком, вишневый теплый еще пирог.
Быть может, мать обмолвилась о рыбалке? Нет, мать помалкивала, лишь о здоровье сына осведомилась да поинтересовалась, не с ним ли ее Петенька развозил к самолетам газеты? Ну как же, обрадовался К-ов, как же! Ночь они работали, ночь – другая пара, тоже студенты, один из ГИТИСа, Лешей зовут, актер сейчас, а шофером у них был Костя Магарян. Не слыхали? Нет, о Магаряне мать не слыхала. Провожая к калитке гостя, еще раз спросила, как там чувствует себя сын, и он не обратил внимания на этот повторный и такой естественный в устах матери вопрос, но позже, когда между приятелями кошка пробежала (разумеется, черная – неизменное действующее лицо всех мистических историй), К-ов, задним уже числом, различил в голосе старой женщины как бы напряженность. Словно укоряла в чем-то… Словно подозревала, что он, К-ов, тишком обирает ее сына. На ведущей к калитке асфальтированной дорожке чернели там и сям вишни. К-ов боялся наступить на них и попеременно смотрел то под ноги, то на петуха, что разгуливал среди чахлых помидорных кустиков с непропорционально большими, еще зелеными плодами, то на хозяйку. День был жарким и тихим, середина июля, уроженец юга любил это время года, но не всегда умел попасть в него, часто проскакивал впопыхах мимо. Так было и в то лето, какое-то бестолковое и суетливое, быстрое – раз и нету. Лишь много времени спустя, пробираясь на велосипеде вдоль свекольного поля, вспомнил ни с того ни с сего, как шел по нагретому солнцем пятнистому асфальту, который клал, быть может, Петя Дудко, и повернулся к провожавшей его женщине, и что-то сказал, а поднятая нога зависла в воздухе, чтобы в следующий миг с чавканьем раздавить вишню.
Конечным пунктом велосипедных вылазок был пруд. Между двух вековых лип приспособили на единственной опоре посередке длинную и толстую доску. Настолько толстую, что хоть бы шелохнулась, когда садились! От времени доска задубела и потемнела, бесчисленные зады до блеска отполировали ее, а любители оставлять автографы изрезали ее вдоль и поперек. Прежде чем сесть, К-ов смахнул камушек. Тот шлепнулся в воду, и тотчас за ним нырнули две утки. Решили, должно быть, – угощение. На руле прислоненного к липе велосипеда висела сумка с бутербродом и огурцом, невольный обманщик снял ее и, отщипнув корочку, бросил. И опять головой вниз бултыхнулись птицы. А издали подплывала уже их товарка. Тихо скользила, с достоинством, оставляя за собой вытянутый треугольник. К-ов, размахнувшись, и ей швырнул, но не добросил, корочка ко дну пошла. Утка нырнула – и не как первые две, чьи раздвоенные хвосты торчали, подрагивая, а совсем исчезла, когда же появилась, то в длинном клюве торчала добыча.
Какие, оказывается, длинные клювы у уток, подумал он, но подумал как-то нарочито, вслух (хотя губ не разомкнул – именно подумал), под внешним же удивлением таилось спокойное узнавание. Не раз и не два кормил вот так прожорливых птиц, разве что не на велосипеде приезжал, а приходил пешком, с удочками и со старшим братом, которого у него отродясь не было…
Арбитражу тем временем пришел конец: Боря Тинишин, так и не женившийся, получил – не без помощи Шнуркача – однокомнатную квартиру. Новоселье долго откладывал: то мебелью, дескать, не обзавелся, то командировка, но устроил-таки под нажимом Пети Дудко, и устроил по-арбитражному. Умудрился даже кильку достать – ту самую, по 88 копеек, пережаренную, непотрошеную, и голова на месте, и хвост, однако она успешно конкурировала с осетриной. (Осетрина была.)
Вот тут уж вспоминали всласть. Боксерскую вспоминали грушу, велосипед на шкафу, покойного Лешу, которого на самом деле звали Константином, ночные бесцеремонные вторжения, причем особенно усердствовал К-ов, точно демонстрировал кому-то (Петру Лукьяновичу, кому же еще): помнит, но помнит лишь то, чему сам свидетель, и ничего кроме. Слышишь, Петр Лукьянович, ничего!
Дудко не верил ему. И правильно, что не верил, ибо и уточки ведь были (с длинными клювами), и рыбалка, и старший брат, смастеривший рогатку, из которой пуляли по засевшим на макушке яблокам. О рогатке Петр даже не упоминал никогда, но перед глазами стояло, как после многих выстрелов шлепнулся к ногам подберезовского мальчугана крупный, с розовым бочком плод.
Босоногий снайпер триумфально вскинул вверх руки. Вот так же впоследствии, уже в Москве, вскидывал их на стадионе, послав через сетку неотразимый мяч, – это-то К-ов видел собственными глазами. «Что волейбол? – беспечно осведомился он. – Играешь?»
Петр Лукьянович смотрел на него, скосив красные, с прожилками глаза. Не верил… Опять не верил! К-ов заволновался. «Четыре мяча подряд забил, помнишь? Потом еще пиво ходили пить. С рыбкой вяленой, из дома тебе прислали… Неужели не помнишь?»
Серые губы Петра Лукьяновича растянулись, обнажив металлические коронки. «Помню, – усмехнулся он. – Я все помню», – и продолжал всматриваться в приятеля студенческих лет, а тот, горячась, твердил зачем-то, что Петр сам провел их на трибуну. И его, и Магаряна, и Тинишина… «Скажи, Борис! – в отчаянье обратился за поддержкой к хозяину. – Еще рыбку ели».
Тинишин насупился, не понимая, чего хотят от него, на кильку глянул, и К-ов, засмеявшись (неестественно засмеявшись, нехорошо), сказал, что не об этой рыбке идет речь, о другой, в магазине не продается такая. И тотчас спохватился, что выдал себя. Теперь Петр наверняка осведомится, откуда, мол, известно ему, что не продается. Ловил он ее, что ли, в подберезовских прудах?
Но Петр ни о чем не спросил. Облизал губы, рюмки наполнил. «За арбитраж, а?»
К-ов покорно опорожнил свою, но хмель не брал; он устал, сник и, сославшись на срочную работу, поднялся.
Его не задерживали. Тинишин до лифта проводил, а Дудко некоторое время сидел, забывшись, потом взял гитару, долго настраивал и наконец ударил по струнам. Одна оборвалась. Беллетрист в это время далеко был – то ли в метро входил, то ли спускался на эскалаторе вниз, то ли уже в поезде ехал, – но долгий, тонкий звон той лопнувшей струны слышится ему до сих пор.
Леша по имени Константин
Он всегда кем-то восхищался – то предприимчивым Шнуркачом, то музыкальным Петей Дудко, то сокурсником К-ова Ястребцовым, который, впрочем, не был завсегдатаем арбитража, – всегда кого-то превозносил и, кажется, никогда никому не завидовал. Тщеславия не было в нем. Свой единственный успех – сценический успех – не смаковал, как другие, и уж тем паче не бахвалился. Хотя и не скрывал радости.
То была премьера в театре. Столичном! (Слово «московский» крупно выделялось на афише.) Но собственного здания театр не имел, по клубам скитался во главе с жирным, самоуверенным, неряшливо одетым режиссером, вокруг которого сплотилась кучка неудачливых лицедеев.
Название пьесы К-ов запамятовал. Что-то такое про север, про золотые, кажется, прииски, где Леша долгое время работал до ГИТИСа, которого так и не закончил. А может, и не долгое, может, лишь заскочил на месяц-другой, но в его историях – а рассказывал Леша великолепно – срок этот все растягивался и растягивался. В конце концов, начинало казаться, что он прожил на этой самой Колыме («У нас на Колыме!») едва ли не всю жизнь. Но в таком случае следовало предположить, что другую жизнь он прожил в Молдавии («А у нас, – говаривал, – в Молдавии…»), третью – на целине («У нас на целине!»), четвертую – на Кавказе и так далее. При этом васильковые глаза его смотрели на собеседника так правдиво, так ласково, так проникновенно, что как было не поверить!
К-ов верил. Да Леша и не врал впрямую, не выдумывал того, чего вообще не было. Лишь преувеличивал. Лишь переиначивал. Но в основе его невероятных рассказов лежала все-таки правда.
А если б и не лежала? Безудержные, захватывающие дух фантазии, они, ей-богу, стоили иных былей.
Сам Алексей, к неудовольствию правдивого Тинишина, были не слишком жаловал. Скучал, слушая, позевывал, а после начинал, все более распаляясь, излагать собственную версию событий.
Не было предмета, о котором он не имел бы своего мнения. Мнения твердого, окончательного, опирающегося на опыт многочисленных его жизней. Молдавской, кавказской, целинной и конечно же северной, о которой и был тот достопамятный спектакль.
Едва в зале погас свет, как начало завывать что-то. К-ов решил было, что это барахлит радиоаппаратура, но завывание продолжалось, то усиливаясь, то затихая, и тогда беллетриста осенило, что это – вьюга. Вспыхнули юпитеры, и по краям сцены возникли две закутанные с ног до головы молчаливые фигуры. Постояв, исчезли, но в течение спектакля появлялись еще несколько раз – столь же безмолвные, столь же загадочные. А в промежутках шли долгие диалоги укрывшегося в зимовье беглого уголовника, которого вдохновенно изображал Алексей, то с молодой женщиной (была ли любовь у них? кажется, была), то с охотником, то с нагрянувшим внезапно милиционером.
Зрители хлопали вяло, но актеры на сцену все же вышли, вот только миг этот в памяти К-ова опять-таки не запечатлился. Жаль! То был звездный час Леши, и, думая о нем, уже после его смерти, К-ов всякий раз возвращался мысленно к той давней полулегальной премьере, пытаясь воскресить образ стоящего на сцене приятеля. Не получалось… Другое, как ни странно, видел, свидетелем чего не был, знал лишь со слов Лешиной жены, охотно и с подробностями рассказавшей о последних минутах мужа.
А полулегальной премьера была потому, что официально спектакль так и не приняли. То ли как замена шел, то ли как нагрузка к обязательному клубному мероприятию. Не приняли не из-за остроты – не было никакой остроты, а ввиду профессиональной несостоятельности.
Тем не менее из клуба отправились в арбитраж и здесь заодно с премьерой отметили день рождения Алексея, которого кинолюбитель Тинишин заснял на пленку. Хотя на самом деле родился Алексей то ли месяцем раньше, то ли месяцем позже. Этого он и сам не знал толком, так же как не знал – до поры до времени – и своих потерянных в войну родителей. В детском доме вырос…
Потом каким-то невероятным образом отыскалась мать. Сын съездил к ней на Урал, повидался, услышал из ее уст, что на самом деле его зовут не Леша, а Константин, и вскорости мать умерла. Эта неласковость судьбы, эта фатальная невезучесть ни в коей мере не сказывались на Лешином характере. По-прежнему улыбался простодушно и легок был на подъем, по-прежнему азартно спорил обо всем на свете, по-прежнему мечтал выиграть у Тинишина первую партию в шахматы. Именно первую! Во всех последующих разбивал легко, но вот в первой Тинишин непременно побеждал. По-прежнему восхищался очередным кумиром и по-прежнему боготворил жену.
Та изменяла ему направо и налево. Об этом знали все, кроме законного супруга: супруг верил ей бесконечно.
Ничего особенного не было в ней. Маленькая, чернявая, с грудным, всегда простуженным голосом и грудным смехом, который внезапно и часто невпопад возникал и так же внезапно обрывался. Тем не менее мужчины липли к ней. Ухаживали наперебой, говорили комплименты, нередко весьма двусмысленные и часто в присутствии мужа, который, впрочем, не реагировал. Яростно спорил, сражался в шахматы (иногда то и другое одновременно) или, совершенно безголосый, пел под аккомпанемент Пети Дудко. Причем не просто пел – солировал, поднявшись над столом, худой, сутулый, с длинными пшеничными волосами. Он вообще ко всему чувствовал вкус и собирался жить долго. О чем однажды сказал прямо. «Я знаю, – сказал, – что буду жить до глубокой старости. Потому что я непотопляем, как поплавок». Но слово «поплавок» ему не понравилось, и он уточнил, подумав: «Как кувшинка. Белая кувшинка на зеленой воде. Помнишь?» – улыбнулся он К-ову, с которым ходил на байдарке по подмосковным рекам.
Жизнь мало баловала его, а била крепко, но он не сдавался. Мечтал о сыне, пел песни, взахлеб восхищался талантливыми (а иногда и не очень талантливыми) людьми, верил, что сыграет еще много ролей, с пафосом уличал в неправде тех, кто на самом деле говорил пусть будничную, пусть скучную, но правду, – да, не сдавался, и тогда изобретательная судьба подсунула болезнь, от которой не было спасения.
К-ов узнал об этом одним из первых. Во всяком случае, раньше других арбитражцев. Встретил в метро режиссера того несуществующего театра, по-прежнему неряшливого, по-прежнему самоуверенного и жирного, и режиссер под грохот вагонов прокричал на ухо, что Алексей болен и болен всерьез, с легкими что-то.
С легкими? На легкие Леша не жаловался никогда, хотя курил нещадно, сигарету за сигаретой. И тут словно что-то кольнуло К-ова. О самом страшном подумал – подумал и забыл, вон из головы, а через месяц позвонил Гриша Шнуркач и произнес это самое слово. Произнес так, что даже не надо было спрашивать, есть ли надежда.
Его облучали – правда, недолго. Больше, сказали, не выдержит, и выписали умирать. Он ни о чем не спрашивал, даже, рассказывала впоследствии жена, ни разу не взглянул в зеркало на свою спину, всю фиолетовую от интенсивного и бесполезного, запоздалого лечения. А может, глядел, да она не знала – не говорил. Не в его характере было разглагольствовать о неприятном – не только разглагольствовать, но и думать тоже, – и лишь в последний час, в последний миг, когда хлынула горлом кровь, произнес с трудом: «Все… Конец…» – «Не конец! – закричала она. – Не конец! Мы спасем тебя! Слышишь, спасем!» – «Не спасете», – тихо возразил он и больше не прибавил ни слова. То ли не смог, то ли не захотел.
Когда приехала «скорая», он оказался почему-то на лестничной площадке. (В машину вели? У К-ова не повернулся язык выспрашивать и уточнять.) Обессиленный, длинным осознанным взглядом посмотрел на жену и обмяк, угас, а она плакала, и теребила его, и умоляла: «Ну пожалуйста! Пожалуйста!»
К-ова, разумеется, не было рядом, но сцена эта до сих пор стоит перед его мысленным взором. Собственно, одна она и стоит, а все остальное, что видел – видел сам! – и должен был, казалось, хорошо помнить, ушло, рассыпалось, и заново собрать это он уже не мог. Ни в воображении своем, ни на бумаге, с пером в руке… Едва ли не все, кого близко знал, вошли в его книги, а вот Алексей – нет, вне сюжета остался, и здесь, стало быть, оттесненный другими.
Еще не выходила из головы та мелькнувшая в подземном грохоте догадка. Догадка, которая не только предвосхитила чудовищную развязку, но как бы вызволила ее из небытия возможного. Возможного, но не обязательного…
А на байдарке ходили лет за семь до этого и раз сутки напролет не вылезали из палатки: лил дождь. Бешеный, вдруг пропадающий в своей монотонности ливень, сквозь который доносился иногда далекий вскрик электрички. Сносимые потоком, позванивали камушки о дюралевые весла, что лежали возле палатки.
Наконец дождь перестал, и Леша вызвался зажечь костер. Не просто зажечь, а зажечь с одной спички. «У нас, в тайге…» Колдовал, как шаман, приборматывал что-то и делал пассы – напрасно все. Не только с одной, но и с двух не зажег, с трех, с четырех… А К-ов, у которого не было никакого опыта, непостижимым образом распалил сразу. Сожрав газету, пламя перекинулось на хвою и побежало, побежало, потрескивая и вырастая, а вымазанный сажей, взлохмаченный таежный житель недоуменно и обескураженно смотрел на победителя своими васильковыми глазами. Почему? Да, почему его обходят всегда – даже когда у него все основания быть впереди? В тех же шахматах, например. (Тинишин, хоть и побеждал в первой партии, играл хуже.) Почему именно ему судьба подсунула мифический какой-то театр и бездаря-режиссера? Почему мать отыскалась лишь через столько лет после войны и отыскалась затем, чтобы спустя три месяца умереть? Два раза всего и видел-то ее – когда нашел и когда хоронили. Почему даже настоящего имени своего не знал – всю жизнь под чужим прожил?
Вопросы эти не имели ответа. Наверное, не имели… Но хорошо хоть, не терзали его. Лишь на краткий миг возникали в глазах – как тогда, в лесу, над занявшимся костром, – а после тяжело погружались на дно, и ясные очи вновь доверчиво сияли навстречу миру. Погружались и скапливались в темной пучине, чтобы однажды всплыть оттуда все разом.
На лестничной площадке случилось это. (И тут судьба осталась верной себе, уготовив своему пасынку в качеств смертного ложа холодный заплеванный цементный пол.) Вся его недолгая жизнь сосредоточилась в этом прощальном взгляде – его любовь, его страхи (были же у него страхи!), его надежды, его мысли, его фантазии… Все, все торопливо поднялось вдруг, словно опасаясь уйти вместе с ним, погибнуть, исчезнуть навсегда. И не исчезло, перешло в жену, которая, перепуганная насмерть, приняла-таки этот завещающий взгляд. А что оставалось ей?
Но она была не из тех женщин, которые долго хранят подобный груз. Приятелю мужа, литератору, передала обременительное наследство. Часа полтора просидели у гроба, вдвоем, и она, рассказывая, молодела на глазах, распрямлялась, а он, слушая, тяжелел.
К-ов понимал, что теперь это останется с ним навсегда. Останется, хотя сам не видел, но какое это имело значение!
Спустя некоторое время он вычитал в дневнике Фридриха Геббеля, что каждый из нас, уходя, уносит с собой тайну, которую лишь он один может раскрыть. Он сам, и никто другой… Наверное, думал К-ов, Геббель прав, но прав лишь наполовину. Никто другой не в состоянии раскрыть тайну ушедшего, это так, однако уносит ли ее человек с собой – это еще вопрос. Быть может, здесь остаются, наверху, с живыми, мучая их своей неразрешимостью.
Не оттого ли нам так невыносимо подчас, так тяжело и страшно? Не оттого ли и живет в нас мечта о всеобщем воскрешении, когда каждый придет наконец за своей тайной? Тут-то, освобожденные, мы переведем дух, улыбнемся синеглазо и почувствуем себя легкими и праздничными, как белые цветы на воде.
Лунные моря в камышах и с водою
Сочиняла ли она свои истории, выуживала ли из книг – установить теперь было трудно. Еще тогда позабылись, почти сразу же, как были рассказаны, и теперь никакое усилие памяти не могло воскресить их. Лишь общее впечатление осталось, остались аромат и колорит: что-то сказочное, таинственное, с маркизами и принцессами, с пылкой любовью, верностью до гроба и прочими атрибутами романтического театра.
К-ов был самым, пожалуй, страстным, самым внимательным, самым благодарным слушателем. Не она ли, думалось впоследствии, и растормошила мальчишескую фантазию? Не она ли, дворовая девочка с продолговатым тонким лицом, пробудила вкус к сочинительству? Старшеклассница, так для него и осталась ею, но осталась, разумеется, там, в детстве, куда он, старея, наведывался все чаще, входил, как в хрустальный дворец, благоговейными шагами, дабы укрыться – на краткий хотя бы миг! – от ветров и холода взрослой жизни.
Звали ее Алевтиной. С матерью жила, но время от времени захаживал и отец – веселый, ладный, в сверкающей офицерской форме. Потом уехал с новой семьей на север, но и там не забывал дочери. Писал, рассказывали соседи, письма, деньги слал и посылочки.
Аля не говорила об отце. О матери, впрочем, тоже – да и что говорить! Неинтересно… Среди маркизов обреталась ее мечтательная душа, в воздушном порхала замке и лишь раз опустилась на грешную землю, в самый тяжкий для маленького К-ова, самый беспросветный час.
Бойкот объявили ему. Всем двором, единодушно – столь велико было презрение к негодяю, у которого поднялась рука обворовать полунищую старуху.
На копеечную пенсию жила, одна, подкармливаемая соседями. Кто супа плеснет, кто сунет горячий, из духовки, пирожок, а раз отсыпали с полведра яблок. Старуха тоненько нарезала их и вывесила сушить у двери на августовское солнце. За два дня яблоки сморщились, потемнели, а на третий исчезли внезапно – лишь обрывки сиреневой бечевы болтались на гвоздике, шевелимые ветром. Грешили на мальчишек – на кого же еще! – но кто, кто именно? И вдруг обнаружили сиреневую бечеву с яблочной долькой, одной-единственной, в палисаднике ошеломленного К-ова. Взрослые – те повозмущались и забыли, благородные же детские сердца простить такой низости не умели. Бойкот! Бойкот мерзавцу!
Что означало сие короткое, хлопающее, как выстрел, слово? Бить будут, решил двенадцатилетний К-ов, но оказалось, хуже чем бить. Не здоровались, не замечали, превратили в пустое место, и – удивительное дело! – он, пальцем не касавшийся злополучных яблок, ощущал себя виноватым.
О, какие веселые игры бурлили на площадке, куда ему отныне не было доступа! Какие жаркие споры клокотали там! Как таинственно шушукались! С независимым видом проходил он мимо, чувствуя, как горят в глазницах сухие, чужие какие-то глаза. Но ладно игры, можно в конце концов и без игр, когда же увидел плотно рассевшихся вокруг Али присмиревших ребят, для которых начиналась очередная волшебная история, то ноги его словно прилипли к вымостившему двор неровному булыжнику.
И тут раздался голос сказительницы. Звала его, звала как ни в чем не бывало, спокойно и дружелюбно, но ноги прилипли, и он не мог оторвать их. Оторвать не для того, чтобы приблизиться, а чтобы убежать, спрятаться, зажмурить пылающие глаза. Тогда она поднялась и быстрым легким шагом подошла к отверженному. Ты чего, сказала, идем, я им все объяснила… «Что объяснила?» – выговорил он. «Что это не ты взял». Темные глаза смотрели чуть исподлобья. «А кто?» Аля отвела взгляд. «Какая разница! Главное, не ты… Пошли, все ждут». Так и сказала: ждут, и это означало, что бойкот снят, ей поверили. Разве могли не поверить Але!
О яблоках не вспоминали больше, но ведь кто-то же да стибрил их! Кто-то сожрал втихаря и с умыслом подкинул бечеву в палисадник К-ова. Ах, как ненавидел он своего тайного врага! Как жаждал вызнать подлое имя! Подкараулив у ворот возвращающуюся из школы Алевтину, взмолился: кто? – но она лишь посмотрела на него и губ не разомкнула. «Я хочу, – настаивал он, – знать правду!» Она опустила глаза. «Зачем?» И странно так улыбнулась, обнажив розовые десны.
Тогда-то К-ов впервые обнаружил, что Аля отнюдь не красавица. Да и не так уж принципиальна… Словом, перестал боготворить поверенную маркизов, а случалось, испытывал даже неприязнь, перенося гнев с ускользнувшего от возмездия обидчика на ту, которая протянула руку помощи.
То был неправедный гнев, позже он поймет это. Поймет, что был недобр к Алевтине, и не только он, не только… Кажется, сама судьба, крепкорукая тетка, ополчилась против хрупкой мечтательницы.
К-ов в Москве жил, но в город свой наезжал часто и знал про бывшую соседку все. Закончив библиотечный техникум, по специальности не работала – секретарем пошла и на канцелярском поприще этом преуспела. Закованная в броню ироничности (а также косметики), цепко охраняла начальственный бастион: москвич убедился в этом, когда однажды позвонил из – гостиницы. «Вас слушают», – раздался официальный голос, и он вкрадчиво осведомился, не Алевтина ли это Николаевна. Опытный психолог (еще бы! столько лет просидеть на секретарском стуле), сразу догадалась, что это не проситель, и ответила в тон, не без кокетства и не без колкости: «Алевтина Николаевна…» Ответила как женщина – искушенная женщина! – отвечает мужчине, но не конкретному мужчине, а мужчине вообще, существу ненадежному и сластолюбивому. Такой, стало быть, сложился у нее образ…
Рассказывали, была у нее любовь с неким виолончелистом, дело к замужеству шло, и даже вроде бы подали заявление, однако коварный виолончелист женился на другой. Аля пыталась отравиться, но бедняжку откачали. Тогда она надолго замуровала себя в четырех стенах. Даже на работу не ходила – мать приносила домой бумаги, и она с утра до вечера стучала на машинке. Потом замельтешили кавалеры. То укротитель тигров, прибывший с цирком на гастроли, то известный в городе рецидивист Стася Бочкин (К-ов учился с ним в одной школе), то красавец негр, студент из Ганы… Все это, разумеется, прежде было, давно, очень давно, теперь же кавалеров наверняка поубавилось. Если вообще остались… Тем не менее кокетливая нотка прозвучала, К-ов, во всяком случае, уловил. Осторожно назвал себя, присовокупив: помнишь такого?
Тишина наступила в трубке… Тишина разочарования? Тишина недоверия? А он-то звонил с надеждой встретиться: ностальгические тиски сжимали беллетриста все отчаянней, все неудержимей тянуло в вымощенный булыжником двор, в укромном уголке которого девочка с толстой, по пояс, косой рассказывала глуховатым голосом про благородных маркизов. «Читаем, – отозвались наконец (тем же глуховатым голосом). – Читаем-читаем…»
Это означало, что, конечно же, помнят и не только помнят, а внимательно следят за земляком, который приноровился – кто бы думал! – сочинять книги. И еще означало, понял самолюбивый автор, что книги эти ей не очень-то по душе. Слишком заземленные – по сравнению с теми небесными кружевами, что плела когда-то юная сказительница. Слишком много в них скучной, вязкой, не нужной никому правды… Что ж, он не станет спорить с суровым своим критиком. Не станет оправдываться… Разве что напомнит об астрономическом кружке, который помещался – Алевтина, надо полагать, не забыла! – по соседству с ними.
По вечерам во дворе устанавливали телескоп, вокруг которого мгновенно собиралась местная детвора. Гуманные астрономы не только не отгоняли посторонних, но время от времени позволяли взглянуть, и малыши, встав на цыпочки, припадали к заветному окуляру. Зря! Зря не отгоняли – решит впоследствии сочинитель книг. Слишком рано узрел он в пространстве звездного неба сухие лунные моря…
Беллетрист ошибся: не в чрезмерном пристрастии к правде упрекнула Алевтина Николаевна, когда москвич четверть часа спустя предстал перед нею – в трех кварталах от гостиницы располагалась контора, – не в пристрастии к правде, а в лукавом отступлении от нее. «Читаем, – повторила врастяжечку, – читаем… Молодец, очень похоже». Темные, в густой краске глаза смотрели насмешливо. «Похоже на что?» – спросил-таки он, не дрогнув. «На правду», – ответила она с некоторым даже удивлением: на что ж, мол, еще! – и плавно подняла трубку, – хотя звонка не было. «Да?» – произнесла… «Нет», – произнесла… Снова: да, и снова: нет – безупречно вежливая, уверенная в себе, все-то на свете знающая и ничего не боящаяся, кроме разве что старости, которая уже запустила в нее, хищница, тлетворные коготки.
Алевтина сопротивлялась. О, как остервенело, как зло, как изобретательно сопротивлялась она! На ней была розовая кофта с широченными, как крылья, рукавами – младшая дочь К-ова все охотилась за такой, на испитом лице толстым слоем лежал грим, а поредевшие, угасшие от злых реактивов волосы отливали платиной. Алевтина сопротивлялась – в отличие от К-ова, который шел за бывшей соседкой след в след, не отставал (вот уже и внучка родилась), но которому по душе была распускающаяся осень. Крутило ноги, быстрей уставал, поверхностно-чуткий сон то и дело прерывался, и утомляли шумные компании, прежде столь любимые им, зато отныне имел право не спешить, не гнать – жить наконец-то в соответствии с тайным внутренним пульсом, медлительности и ненапряженности которого всегда стеснялся. С легким сердцем шагал навстречу старости, узнавая и привечая ее, как привечают полузабытого, из детских лет, друга. Да, именно из детских, из того самого хрустального дворца, о котором – не случайно же! – и Алевтина вспоминала, полюбопытствовав вдруг, догадался ли инженер человеческих душ, кто подкинул тогда в палисадник бечеву из-под яблок. «А то, – молвила, – могу сказать».
К-ов испугался. Он точно помнит, что испугался, хотя виду не подал. Шуточку отпустил, отпустил комплиментик, вопросик задал – игривый и необязательный… Уводил, словом, от яблок и палисадника, от правды уводил – той самой правды, которую когда-то чуть ли не зубами выдирал. Теперь сами протягивали – бери, упивайся! – но он, зажмурившись, мотал головой. Не надо… Будто местами поменялись! Или нет, не менялись, просто то, что трепетно пульсировало когда-то в душе тонколицей девочки с косой, не умерло, не исчезло бесследно – бесследно ничто не исчезает! – в сочинителя книг перелилось, точно были они сообщающиеся незримо сосуды. Бесследно ничто не исчезает, иначе безвидной и пустой сделалась бы земля, как тот дрожащий в стеклышках телескопа лунный ландшафт, и беспризорный Дух маялся б, тоскуя по смертным сосудикам, чья затейливая соединенность одна только и способна сохранить вечный огонь… Вообще-то беллетрист не отличался галантностью, но тут неожиданно для себя взял сухую, старенькую ручку с по-девичьи алыми ноготками и быстро поцеловал. «О-о!» – насмешливо протянула Алевтина Николаевна.
Болгарский домик шесть дробь восемь
Отчетливо видел, как в сопровождении чаек подплывают к поселку, как хрипатый матрос бросает канат на пристань, а потом с грохотом выдвигает дощатый трап. Трап покачивается вверх-вниз, но дочь – ничего, она ведь опытный путешественник. Решительно ступает на хлипкий мостик. В руке – и это он тоже видел – авоська со спасательным поясом. Пористые белые сегменты трутся друг о дружку, издавая сухой, шуршащий, сугубо летний звук… Словом, начало рассказа было готово, садись и пиши, но дело застопорилось самым неожиданным и не литературным отнюдь образом: героиня запротестовала. Лицо красное, слезы на глазах… С такой враждебностью, с таким презрением она, кажется, не смотрела на него ни разу. «Предатель! – читал он в ее взгляде. – Предатель!»
К-ов растерялся. Ну ведь это, принялся объяснять, рассказ, литературное произведение, кому в голову придет, что родную дочь описывает! Да и не ее вовсе, просто взял некоторые мотивы. Ситуацию взял. Больно уж необычна, нестандартна, он не читал подобного… Она не слушала. Всхлипывала и вздрагивала, терла нос скомканным платочком. И тогда он – а что оставалось делать! – пошел на попятную. Хорошо, сказал, не буду. Слышишь? – не буду.
Платок замер; зажатые между пальцев, белели кружавчики. «Честное слово?» – произнесла она, и таким взрослым, таким женским – именно женским! – был сипловатый от волнения и слез голос. «Честное слово», – поклялся он и обещание сдержал. Ни строчки не было написано, но это на бумаге, в голове же история болгарского домика, как он условно окрестил ее про себя, складывалась потихоньку в единое и связное целое. И не беда, что многих кусочков недоставало, – на помощь фантазия приходила. Пробелы заполнялись мало-помалу, и даже высветился финал: рассказ заканчивался на той же пристани, где и начинался. Они не уезжали еще, нет, впереди была целая неделя беспечной курортной жизни. Уезжали другие – юная пара, которая, не подозревая ни о чем, стала причиной страданий, и восторгов, и слез, и смеха, и сладких снов, и первой бессонницы… Из-за которой пятнадцатилетняя девочка жертвовала даже купаньем. Сопками жертвовала…
Здесь, наверху, паслись на длинных веревках козы и всегда был хоть маленький, но ветерок, что делало это место идеальным для запуска воздушных змеев. Их и запускали тут – кто самодельных, кто фабричного производства. (Из-за границы привозили.) Эти последние напоминали гигантских мотыльков. Заходящее солнце ярко освещало их, а над ними, всегда почему-то в одну сторону, медленно тянулись то поодиночке, то небольшими стайками темные, усталые живые птицы, такие невзрачные по сравнению с птицами искусственными.
Прошлый раз, три года назад, важные обладатели импортных мотыльков иногда давали дочери К-ова подержать игрушку. Нить водило туда-сюда, она подрагивала в руке и вдруг исчезала. Растворялась в солнечном свете. Змей парил сам по себе, вольно и независимо, как птица, и девочка боялась, что он, как птица, улетит к скалам. А мать с отцом сидели поодаль на теплой, жесткой, сухой земле вполоборота к ярко-синему, ровному внизу морю, по которому полз белый кораблик, растирали в ладонях твердые бугристые стебельки южных трав с их пронзительным ароматом. Казалось, дочь, подобно желтому, с черными пятнышками мотыльку, тоже сама по себе, отдельно от них, и это тешило родительскую гордость, однако нутром ощущали натяжение, напряжение связывающей их незримой нити.
Лишь через три года оборвалась она. Ровно через три, в этих же местах, встречу с которыми они так предвкушали среди долгой стужи. Нить оборвалась, и легкое дитя их понесло, подбрасывая и кувыркая, а они, тяжелые, остались на месте. На своем бугорке сидели, растирали и нюхали травы да изредка поглядывали, теперь уже без особого интереса, на хвостатые геометрические фигуры в небе.
С чего началось все? Конечно, с домика, с болгарского домика, где жили три года назад. Сейчас их в корпус поселили, двухэтажный, из белого камня, что считалось классом выше. А ей не понравилось. Домик, твердила, лучше. Они расценили это как каприз, как детскую наивность – не ценит комфорта, глупенькая! – и лишь после сообразили, что то был симптом повзросления.
Один из симптомов… Тот же, например, спасательный пояс можно ведь было и не брать вовсе, давно плавать выучилась, но ей хотелось, чтобы пояс с ней поехал. И вообще чтобы все было как тогда. И домик (она помнила его номер – шесть дробь восемь), и дальний, у окна, стол, и златозубая официантка… Все как тогда, словно время замерло, остановилось, а она вперед ушла, убежала, и все-то у нее теперь будет иначе. Все! Это предчувствие нового, это ожидание необыкновенных и значительных событий переплелось с радостью возвращения – первого в ее жизни возвращения в детство. Значит, детство и вправду кончилось, но, оглядываясь, она не грустила, как грустят взрослые (совсем взрослые), а веселилась и праздновала душой.
Сунув пояс под кровать, где он пролежал, забытый, до самого отъезда, переоделась и выпорхнула – пусть родители разбирают вещи. Быстро по аллейке шла, между южных деревьев, уже начавших желтеть от зноя и засухи.
Ноги сами свернули к болгарским домикам, и в первый момент молодая курортница не узнала их. Как теремки стояли: маленькие, цветные и почему-то очень близко друг от друга. Будто кто-то большой и сильный аккуратно сдвинул их, нагнувшись, могучими ладонями. Три года назад, во всяком случае, не теснились так и разноцветья, как теперь, не было. Все – одинакового зеленого цвета; посторонний вряд ли мог отличить один от другого, а она хоть бы раз перепутала! Но это тогда, а сейчас, растерявшись, не сразу отыскала свой. Спасибо номер помог: шесть дробь восемь. Цифры крупно желтели на голубом веселеньком фоне.
Проходя мимо, скользнула взглядом по распахнутому окошку, но увидела лишь графин с небольшой белой розой. Графин был такой же, как и тогда (или, может быть, тот самый?), и на том же стоял месте. Возвращаясь в знойные часы с пляжа, жадно пила из него… А вот сливовое дерево с синими от пыльцы, будто зрелыми, а на самом деле зелеными еще плодами. Она вспомнила, как исподтишка срывала по ягодке каждые два-три дня – вдруг поспели! – но так и уехала, не попробовав.
Навстречу шла тетенька в белом халате. В руке – ведро, а из ведра веник торчит… Юная москвичка мгновенно узнала ее и радостно, звонко поздоровалась. Женщина скользнула по ней равнодушным взглядом, ответила негромко, и они разминулись. Одна заканчивала жить, другая начинала, но все-таки это было не самым началом, не первым кругом, а уже вторым. Вторым! Ее переполнял восторг узнавания – новое, доселе неведомое ей чувство. Разве подозревала когда-либо, что таким родным может быть обыкновенное сливовое дерево! Или казенный, из грубого стекла графин, замечательно превращенный в вазу для цветов…
На другой день благоухала уже не белая, а красная роза, а еще через день – опять белая. «Позавчерашняя небось», – усмехнулся К-ов, с которым она пока что делилась своими наблюдениями. (Потом лишь мать будет ее доверенным лицом.) «И ничего не позавчерашняя! Та меньше была». Самой же рисовалось (домысливал беллетрист) как на рассвете, когда поселок еще спит, к домику подкрадывается некто в джинсах, встает на цыпочки у распахнутого окна и дрожащей рукой просовывает в графин колючий стебель. Поселок спит, но не весь, не весь, и едва взлохмаченная голова исчезает, с кровати неслышно подымается белая тонкая фигура, неслышно скользит босиком к окну и склоняет над прохладным, с тугими лепестками цветком прекрасное лицо. Да, прекрасное – пятнадцатилетняя фантазерка ни на миг не сомневалась в этом, и когда наконец увидела ту, что жила, тоже с родителями, в их бывшем домике, то существо это показалось ей самим совершенством.
Реалист К-ов не находил этого. Обыкновенная девушка, в меру милая, в меру живая, с хорошей фигуркой, на что, впрочем, не он обратил внимание, а его пляжный знакомец. Языком причмокнул, седобородый жуир, отпустил, не скупясь, два-три сугубо мужских словечка.
Их услыхала дочь К-ова. Услыхала и возненавидела бородача – мгновенно, люто, «на всю жизнь». Прежде внимания не обращала – мало ли с кем общаются родители! – теперь же говорила о нем брезгливо и хлестко.
К-ов, посмеиваясь, защищал бородача. Человек как человек, не хуже и не лучше других, но она свое ладила: мерзкий, мерзкий!
Отца забавляла ее наивная нетерпимость. Разомлевший под южным солнцем, благодушествующий, не распознал опасности. Бородач ведь действительно был не хуже и не лучше других. А может, даже и лучше… Конечно, лучше, если вообразить всех, с кем ее рано или поздно столкнет жизнь.
Обитательница домика была года на три или четыре старше своей тайной поклонницы. «Девушка с розой» – так мысленно звал ее К-ов, хотя никаких цветов в руке у нее не видел ни разу, только в графине. Зато много раз видел того, кто цветы эти, по-видимому, дарил. Не украдкой приносил ранним утром, когда все еще спят, а дарил открыто. Всюду вместе были – юная счастливая пара, затерявшаяся среди множества ей подобных.
Впрочем, это для других затерявшаяся, дочь выхватывала их взглядом мгновенно. И в густой толпе на набережной. И у кромки моря. И в самом море, где плавали вместе, совсем вроде бы неразличимые с берега… Внимательно и ревниво следила за ними, и если они смеялись, она тоже смеялась, если хмурились – хмурилась и она, а когда случались короткие размолвки и они не только не разговаривали, но и демонстративно держались на расстоянии друг от друга, ходила точно в воду опущенная. «Что с ней?» – недоумевал К-ов. Жена, которой под большим секретом доверялись самые жгучие тайны, шептала в ответ: «Поссорились».
Сперва он никак не мог взять в толк, какая связь между ссорой посторонних совсем людей и его дочерью. «Она ведь не знает даже, как зовут их». – «Знает», – сказала жена, растирая пальцами пахучие листики. Огромный солнечный диск скользнул – буквально на глазах – за горную гряду, и сразу угасло все, посерело, только искусственный мотылек играл в небе оранжевым брюшком. Громче и жалобней заблеял привязанный к колышку белый козленок. Других забрали уже, увели домой, а об этом забыли, что ли… Доверчиво бросался он навстречу каждому, кто проходил мимо. Он-то бросался, но веревка не пускала. За шею дергала – куда, дескать, – и он затихал, подавшись вперед на тонких ножках. Только голова недоуменно поворачивалась вслед удаляющемуся человеку.
Одна ссора была особенно долгой. Обычно мирились к вечеру, а тут нет. Она в домике сидела без света (родители, установила зоркоглазая наблюдательница, в кино ушли), а он отправился, вырядившись в белые штаны, на дискотеку и танцевал с другой.
Дочь потрясло это. С окаменевшим лицом явилась домой, легла, отвернулась к стене, но не спала долго и все сморкалась, сморкалась. Отец знал, что означает этот внезапный насморк. Он тоже не спал, думал, а когда на другой день, привычно и необременительно томясь в по-курортному длинной очереди за газетами, которые должны были привезти с минуты на минуту, увидел их на лодочной станции (кавалер, в плавках и рубахе, сталкивал в воду морской велосипед), то, не дождавшись газет, поспешил к дочери.
Она сидела, одетая, на краешке чужого топчана, подымала, и роняла, и снова подымала серый кругляш. Он подождал немного и осторожно коснулся худенького плеча. Без интереса повернула она голову. Что хорошего могли сообщить ей!
Молча показал он глазами на море. Дочь, все так же без интереса, проследила за его взглядом и не увидела ничего примечательного. «На велосипеде», – подсказал он. Но и тут не сразу разглядела, лицо еще несколько мгновений оставалось скучным – и вдруг ожило, засветилось. Вся вперед подалась, как тот козленок, когда пришла наконец хозяйка.
Велосипед медленно удалялся от берега. Влюбленные лениво крутили педали, ни о чем не подозревая. Не догадываясь, что есть у них свой ангел-хранитель. Да-да, ангел-хранитель, который незримо опекает их. Они, например, беспечные, в море бултыхаются, а чужая девочка, любуясь ими, ни на миг не выпускает из поля зрения их беспризорные вещи. Вдруг польстится какой-нибудь злоумышленник! Ах, как бросилась бы она на выручку! Спасла б, сложила аккуратно и вернулась бы, удовлетворенная, на пункт наблюдения.
Увы, на пляже злоумышленники не промышляли. Зато в столовой отыскался один, похитил со стола, где сидели влюбленные, солонку. Они-то не заметили, до солонки ли им, а она дождалась, пока столовая опустеет, и вернула украденное на место.
В другой раз им не хватило билетов в кино. Дочь тут же объявила, что фильм неинтересный, лучше у моря погулять, и не одной – ей надоело одной, – с родителями. Она, видите ли, о родителях соскучилась. «Ну пожалуйста, папочка!» К отцу обращалась, не к матери, ибо мать и без того поняла все и уже доставала билеты, чтобы уступить их прелестной обитательнице болгарского домика.
Ни она, ни ее друг ничего не замечали. Конечно, взгляд их не раз и не два скользил по голенастой, с отрешенным лицом девчушке (при них она напускала на себя этакую серьезность), но не выделял ее среди других и лишь в последний день, в последний час, в минуту последнюю удивленно задержался.
Уже на причале были они, с вещами, а она и с родителями, которые, впрочем, держались на расстоянии. Мокрые волосы дарителя роз блестели на солнце: искупался, пока катера ждали, причем не просто искупался, а, нырнув в маске – только пятки сверкнули, – достал со дна камушек. Там, на дне, он переливался и пульсировал точно живой, теперь же уменьшился и поугас. Умер… Но и мертвому ему предстояло все равно ехать за тридевять земель и валяться забыто в какой-нибудь тумбочке. Месяц ли, год – до тех пор, пока его с удивлением не обнаружат однажды. «А это еще, – спросят, – что?» И никто не вспомнит, откуда, собственно, взялся сей непрезентабельный голыш и для чего пылится тут. В помойку его! В мусоропровод! Но это когда еще будет, а пока что вдохновенный ныряльщик держит его, как драгоценность, на раскрытой ладони. И вдруг спохватывается: маска! Забыл маску на пляже… Бежать порывается, но катерок уже рядом, уже брошен канат, похожий на заплетенную туго косу, уже трап установлен. «А! – машет рукой немелочной юноша. – Пусть остается». И, пропустив вперед даму, подхватывает вещи.
Народ напирает – каждый спешит занять место получше, – и лишь девочка в пляжном сарафане пробирается сквозь толпу на берег. С ног шлепанцы соскакивают, она подхватывает их и босая мчится по раскаленному асфальту.
Маска лежит себе целехонькая. Синяя, в трещинах резина высохла, но на стекле еще сверкают капельки моря. Девочка хватает ее – и назад, к причалу, огибая неспешных, разморенных жарой курортников… Успела! Они на катере, но катер не отошел, и она отчаянно машет маской. Только машет – по имени окликнуть не поворачивается язык. Оба недоуменно таращат на нее глаза, и тогда она выдыхает: «Ваша!»
Прижавшись к борту, тянет он руку. Загадочная благодетельница тоже тянет свою – вот сейчас, сейчас коснутся друг друга, но море дышит, и судно то вверх уходит, то проваливается вдруг.
Трап с грохотом задвигают. Встав на цыпочки, девочка делает последнее отчаянное усилие, и маска – в руках хозяина. «Спасибо!» – кричит он. Кричит, потому что полоска воды между ними уже расширилась, катер удаляется.
Спасительница маски все не может отдышаться. В одной руке – шлепанцы, другой машет на прощанье, и такое счастливое, такое сияющее лицо… Катер удаляется, скоро на его место причалит другой, с пассажирами, людской поток подхватит ее, закрутит, понесет с пирса. Кто-то на босую ногу наступит… Кто-то толкнет… Какой-нибудь молодящийся бородач окинет с головы до ног плотоядным взглядом… А она, не подозревая об опасностях, которые подстерегают ее, будет идти и улыбаться и думать об уплывших. Те тоже некоторое время будут думать о ней, растерянно плечами пожимать, но так и не догадаются, кто охранял их все эти счастливые дни своей любовью и своей чистотой…
Об этой как раз любви и намеревался написать беллетрист К-ов, но дочь, услыхав – уже осенью, уже в Москве, – ударилась в слезы. «Предатель! – читал он в ее взгляде. – Предатель!» Торопливо отступил он, слово дал – честное! – что писать не будет, когда же год спустя она это слово великодушно вернула ему, поскольку теперь то летнее приключение казалось ей всего-навсего забавным казусом, пусть папа опишет его, если хочет, то сочинитель книг с удивлением почувствовал: нет, не хочет. Лирический аспект этой истории не волновал его больше. О другом была тайная мысль его и тайная боль. У того, угадывал он, кто сам ангел-хранитель, своего ангела нет. Откуда взяться ему? Небо-то одно… Небо одно – и для птиц, и для воздушных змеев. И для ангелов тоже.
Пожар в ветреную погоду на складе декораций
Первые пять лет, до получения квартиры, жили в доме тестя. Дом тестя был таковым не только по своему юридическому, так сказать, статусу. Тесть строил его. Собственными руками. Весь – начиная с фундамента и кончая крышей, которая сначала была черепичной, а потом, уже при зяте (и при его непосредственном участии), стала железной. Ибо железо, растолковывал хозяин, во много раз легче черепицы, хотя хлопот с ним больше: периодически красить надо.
К-ов в этих делах не смыслил совершенно. Обязанности подручного выполнял, чернорабочего, а архитектором, инженером да и главным исполнителем был этот пузатый чужой старик. Да, чужой, пусть даже официально и породнились.
Как ни странно, это не сблизило их, а, напротив, разъединило. Живя под одной крышей (сперва черепичной, затем железной), убеждались каждодневно, сколь различны они. Один копал, сажал, стругал, сверлил, красил, белил, другой с книжечками в основном возился. Что не мешало им относиться друг к другу с уважением. К-ов восхищался смекалкой и сноровкой тестя, его золотыми руками, а тесть, в свою очередь, гордился втайне ученостью зятя. И тем не менее были они чужими. За одним столом сидели, один ели борщ или одно делали дело (бурили, например, скважину), но все равно в разных мирах жили, и как же далеко отстояли друг от друга эти миры!
В доме с утра до вечера не стихал шум: хозяин двигал что-то, кряхтел, ругался на жену. В поисках тишины зять подымался на чердак, где пристраивался у слухового окна с книгой в руках. Отсюда хорошо просматривался березовый лес – еще молодой, посадка. Едва ли не у самого забора начинался и уходил вдаль, до белого фабричного корпуса, за которым скрывалось по вечерам солнце. Но скрывалось не насовсем. С обеих сторон корпуса были окна, и лучи золотисто пробивались сквозь них, отчего огромное здание сплющивалось до одной-единственной стены с пробитыми глазницами. Точно гигантскую декорацию установили за лесом, который в эти минуты тоже казался ненастоящим.
Это было удивительное зрелище. Удивительное и тревожное. Иной, скрытый мир на миг являл себя взору, напоминая о непрочности, зыбкости, недолговечности всего, что нас окружает.
Сравнение с декорацией приходило в голову не случайно: поблизости располагался склад, где киношники держали свою отработанную утварь. Чего только не было тут! Колонны и балюстрады, русские срубы и индейские хижины, беседки прошлого века и космические корабли века будущего…
Окна вспыхивали, едва солнце переваливало за корпус, а стена – та темнела и как бы даже обугливалась. Частью порушенного целого казалась она – не важно, что в здании еще гудели станки и ходили люди. Следы обреченности уже проступили. Недвижимо и бесшумно сидел чердачный наблюдатель на выступе бревна – настолько бесшумно, что хозяин дома, поднявшись однажды, не сразу заметил его. Вздрогнул от неожиданности, крякнул – тут и К-ов, очнувшись, увидел тестя.
Некоторое время глядели друг на друга не узнавая. (А может, правда не узнавая?) «Фу, черт! – буркнул старик. – Напугал меня!» И, почесываясь, двинулся в темноту.
Молодой тоже испугался, увидев возникшего перед ним человека. Понял, разумеется: хозяин, отец жены (кто же еще!), но в то же время – неведомое какое-то существо, от внезапной близости которого перехватило дух.
Вообще говоря, разных загадочных и суверенных существ вокруг роилось множество. К-ов убеждался в этом, когда сидел на скамейке под старой яблоней, а рядом пульсировала хоть и не сразу заметная, но, если приглядеться, интенсивная и обильная, многообразная жизнь. Жучки, муравьи, бабочки, зависшие в дымчатом ореоле мушки, тяжелые пчелы, легкие, на длинных лапах пауки и паучки совсем крошечные… Эти последние упорно штурмовали небо; незримая паутина, по которой взбирались они, вдруг тонко вспыхивала на солнце.
Человек внимательно наблюдал. Боялся: сорвутся и упадут, – но никакой иной тревоги, смутной и тяжкой, не подымалось в его душе. А ведь как отличались от него эти летающие, ползающие, барахтающиеся существа! Не подымалось в силу как раз отличия, в силу полного несходства между ним и каким-нибудь мотыльком, на крылышках которого ошеломленно рассматриваешь многоцветные узоры.
Как ни удивительно (пришел к выводу К-ов), но пугает именно сходство. И чем полнее оно, чем ближе друг к другу индивидуумы, тем жутче от сознания, что сходство-то сугубо внешнее, а за ним – провал, пропасть…
Напряженно всматривался он в человека, что, пыхтя и почесываясь, хлопотал по ту ее сторону. Иногда прерывался, конечно, пил на террасе чай (из блюдечка, громко отхлебывая), смотрел телевизор или с тем же К-овым гонял шары на бильярдном столе, собственноручно смастеренном, к восторженному изумлению знакомых.
Изумляться было чему. Массивный стол на резных ножках, с пружинящими бортами и ювелирно выделанными лузами если и отличался от фабричного, то в лучшую сторону. Но дело не в качестве даже. Двуспальная королевская кровать, скажем, заслуживала не меньших похвал, но кровать вещь привычная, а вот кто в наше время делает бильярды? Никто… Второго такого энтузиаста К-ов, во всяком случае, не встречал.
Что, может, заядлым игроком был его неутомимый тесть? Ничего подобного. Просто с незапамятных времен пылился в мастерской комплект шаров, то ли подаренный кем шутки ради, то ли купленный по дешевке. Вот и решил – не пропадать же добру! – изготовить все, что к шарам этим полагалось. И изготовил. Стол, четыре или пять киев, полочку с круглыми отверстиями, а также небольшую доску для писания мелом.
Тем же принципом – не пропадать добру! – руководствовался, затеяв бурение скважины для отвода грунтовых вод. В погребе появлялись эти коварные воды, где зимовали картошка и капуста, яблоки, бутыли с соком, а также емкости с самодельным вином из крыжовника и красной смородины. В данном случае, однако, не это все было «добром», пропадать которому негоже (к весне, когда ненадолго и в ничтожном количестве подступала вода, погреб опустошался уже), а лежащие вдоль забора трубы.
Прежде они валялись, брошенные, возле склада декораций. У старика сердце кровью обливалось. Останавливался, постукивал носком ботинка и, точно музыку, слушал с вдохновенным лицом долго не затихающий звон. «Какой металл! Сто лет в земле пролежит!»
В конце концов трубы оказались на участке среди зарослей малины. Здесь они, подобно бильярдным шарам, долго ждали своего часа и наконец дождались. Хозяин нашел-таки им применение. (Спасибо грунтовым водам!) К-ов в то время давно уже жил отдельно, в городской тесной квартире, но, призванный на помощь, добросовестно выполнял традиционную роль подсобного рабочего. «Давай!» – раздавалась команда, и он проворно перебирал ладонями в рукавицах позванивающую цепь лебедки.
Сперва бур шел легко, хоть и похрустывал камушками, потом началась глина, толстый, вязкий, бесконечный слой, пройти который требовалось непременно, чтобы добраться до песка. Дело застопорилось. Задыхаясь, мастер карабкался со своим брюхом по лестнице, проверял, не заклинило ли таль (К-ову столь ответственное дело не доверялось), спускался, снова карабкался…
В кармане лежала трубочка валидола. Сев на перекладину и сунув таблетку в рот, приходил минуту-другую в себя. «Может, хватит на сегодня?» – предлагал осторожно зять. Лучше б не предлагал! Старик сердился: как это хватит, пять метров прошли, пустяк остался… А было ему уже под семьдесят, уже сверстники умирали один за другим. Похороны, сороковой день, снова похороны и снова сороковой…
Однажды К-ов застал его в мастерской за изготовлением… Он даже ушам своим не поверил. «Чего?» – переспросил. «Гроба, – повторил тесть, – Матрена умерла, а гробы у них там из толя делают. Дерева нет». Там – это за сто с лишним километров отсюда, в районном городишке, куда свежеструганый, некрашеный, великолепный гроб отправился на крыше замызганных «Жигулей».
Перед этим тесть долго осматривал и охлопывал его. Гордился делом рук своих и, кажется, жалел, что такую славную штуку зароют в землю. «Мог хоть пять лет еще простоять. Хоть десять!» – «Где простоять?» – недоумевал зять. «Да вон, – кивал хозяин на свежекрашеную крышу. – На чердаке. У отца два их было. Себе и матери». Но следовать примеру родителей не спешил, собственным не обзаводился гробом, хотя все чаще и чаще заговаривал о том, что зятьку следовало б присмотреться к хозяйству. А то случится что, и… Главное, внушал, не запускать. Красить вовремя крышу (о крыше почему-то особенно пекся), следить за насосом и, если забарахлит, менять муфту. Их, муфт резиновых, полно в мастерской. Под верстаком лежат, слева…
Не по себе делалось К-ову, когда слышал такое. Отмахивался да отшучивался, но – удивительная вещь! – старик в эти минуты не казался таким безнадежно чужим, на том конце пропасти.
Оба были людьми неверующими, но неверующими по-разному. Один вообще не думал о подобных вещах – какой там Бог, чепуха все это, вон гусениц на яблоне полно, обрабатывать надо, – другой, напротив, размышлял об этом постоянно. Из головы не выходили слова, на которые наткнулся в одном из чеховских писем, уже поздних: за три года до смерти писал. Нужно, писал, веровать в Бога – нужно! – а если веры нет, то искать, искать, искать одиноко…
Отчаяние слышалось К-ову в этом трижды повторенном «искать». Уж не полагал ли Антон Павлович, что найти все равно не удастся? Видимо, полагал. Во всяком случае, спустя год, в другом письме, прямо говорит, что человечеству-де потребуются еще десятки тысяч лет, чтобы познать истину настоящего Бога.
А до тех пор? До тех пор, выходит, жить в неведении и пустоте? Верить на слово?..
Ни рационалист К-ов, ни прагматичный тесть его верить на слово не умели. Один логикой орудовал, другой так и норовил все вокруг руками пощупать. Хлебом не корми, дай только разобрать вещь, разложить аккуратненько внутренности, а после заново собрать все. Ну ладно, если насос или велосипед, а то ведь и за сложную технику брался. Раз забарахливший импортный магнитофон раскурочил, неделю колдовал, сопя и чертыхаясь, кроя японцев на чем свет стоит (хотя магнитофон не японский был, европейской какой-то марки), но починил-таки, и машина с тех пор работала безупречно. Какая уж тут вера! Ему и так хорошо было, пустота не пугала – ни вверху, ни сзади, ни впереди, то есть после него уже, вот только б красили своевременно крышу да муфту меняли.
Именно дом защищал от ужаса и произвола слепых небес, где даже в самой глубине, оказывается, нет всевидящих глаз. Дом! Только дом… И когда однажды в ветреный осенний день на складе декораций вспыхнул пожар, и пламя вскинулось до небес – тех самых, незрячих, – и клочья живого липкого огня неслись в направлении его деревянного жилища, а пожарных все не было и не было, – то здесь уж старик перетрухнул не на шутку.
Треск, уханье, а время от времени – пушечная прямо-таки канонада. В воздух взлетали створки шкафов, у которых никогда не было ни боковин, ни днища, античные лепные фонтаны, откуда ни разу не била вода, золоченые кареты, так и не познавшие дорожной тряски. Ажурный мостик прокувыркался в россыпи искр, потом – мост железнодорожный с могучими опорами из картона. Целая цивилизация гибла на глазах, но цивилизация не взаправдашняя, а некое подобие ее, фантом, форма, давно и напрочь утратившая содержание. Поднялась и словно бы зависла на миг церквушка, вернее, ее фанерный силуэт с куполом и крестом, уже объятым пламенем. В какой-то миг К-ову почудилось, будто видит он вздыбленную фабричную стену – ту самую, с золотистыми окнами…
Порывы ветра далеко относили огненные снаряды. Некоторые падали на участок, на перекопанные грядки и клумбы с отцветающими астрами. А пожарники все не ехали. И тогда старик, запыхавшийся, с всклокоченными волосами, отшвырнув лопату, которой забивал угодившую в парник головешку, принялся торопливо разматывать слипшийся, задубевший – давно не поливали – шланг. К-ов бросился на помощь. Вдвоем растянули кое-как, и хозяин врубил насос. Шланг зашевелился, медленно оживая. Очень медленно…
Тесть тряс его и раскачивал. Рубаха расстегнулась, по белому пузу катился пот. Наконец выплеснулась первая порция воды, но струя тут же опала; прошла долгая секунда, прежде чем она распрямилась и окрепла. Старик направил ее на дом. «Форточку! – заорал. – Форточку закрой!» К жене обращался, но та стояла, прижимая к груди допотопные дамские сумочки и ничего не разумея, кроме одного: документы здесь, с нею.
Зять кинулся в дом, задраил окна, на которых уже сверкали брызги. Когда вернулся, тесть со шлангом карабкался по лестнице вверх: струя была слишком слабой, чтобы достать до свежекрашеного резного карниза. «Давайте я!» – крикнул К-ов, но разве мог хозяин доверить кому-либо спасительную кишку! «Ведрами! – орал. – Ведрами! Из бочки!»
К-ов понял. Огромная железная бочка с водой, предназначенной для полива картошки, стояла в отдалении, у грядок с вывороченной пожухшей ботвой, и он двумя ведрами бегом таскал ее оттуда, выплескивал с размаху на стены. Так и поливали – один сверху, другой снизу, – пока не подкатили наконец пожарные и не задушили огонь белой громоздящейся пеной.
Все, опасность миновала. Выключив насос, хозяин грузно опустился на перевернутую лейку. Устало общупал карманы мокрых штанов. «Валидол?» – догадался зять, тоже весь мокрый. Полетел в дом, принес спасительную трубочку. Выковыряв таблетку, положил на доверчиво подставленную ладонь.
Отец жены медленно сунул ее под язык. Дряблая, в седой щетине шея тяжело провисла, ко лбу желтый листок прилип, а на макушке торчал, как у ребенка, пепельно-серый хохолок.
От склада, еще недавно хранившего в своем чреве то, что люди доверчиво принимали за подлинную жизнь, несло гарью. Старый человек утомленно прикрыл глаза, а молодой смотрел на него с бьющимся сердцем и – узнавал. Себя узнавал, свою сиротливость и беспомощность, однако страха не было в душе. Сходство не пугало, как прежде. Ибо сейчас это было иное совсем сходство, не то, что раньше, не близко увиденное, как тогда на чердаке, а словно бы схваченное чьим-то зорким глазом с головокружительной высоты. С той самой высоты, куда безуспешно пытались взлететь в огненных протуберанцах фанерные подобия земных предметов.
Зимой на платформе А поезда не ходят
Помимо К-ова, еще один человек написал, оказывается, о Леше по имени Константин, модная и жесткая писательница (жесткость, даже жестокость стала с некоторых пор в моде), – газета с этой новеллой попала в руки беллетриста через два месяца после выхода, как раз в день Лешиного рождения – К-ов прочел ее в электричке (именно для дорожного чтения и откладывал газеты), и, узнавая покойного друга, которому нынче исполнилось бы пятьдесят пять – да, ровно пятьдесят пять! – завороженно думал об удивительном совпадении. Точно ниточка протянулась из прошлого в настоящее, тонюсенький нерв, осуществляющий, по терминологии Шекспира, связь времен – ту самую, что нет-нет да обрывается.
А может, вовсе не совпадением было это? Знаком, символом, иероглифом неведомого языка, не без насмешливости предлагаемого полуграмотным слепцам…
С юных лет бился сочинитель книг над этой таинственной письменностью. То был изнурительный и бесполезный труд, смысл текста, дразняще мелькающего перед глазами (или под пальцами, коль скоро о слепцах речь), бесшумно ускользал, и единственное что оставалось – это уверенность: смысл есть. Собственно, в погоне за ним прошла большая часть жизни, а уж лучшая – наверняка, но как бы ни изощрял доморощенный метафизик свой дешифровальный аппарат, как бы ни подключал его к источникам вековечной мудрости, мрак не рассеивался, а вспыхивающие там и сям зарницы – вроде сегодняшней, с газетным рассказиком о Леше – только оттеняли его вязкую толщь.
До часа пик было еще далеко, и К-ов с комфортом устроился в полупустом вагоне, заняв едва ли не полскамьи в своем широченном, на «молниях» и застежках, китайском пальто, в которое могли бы влезть два таких, как он. Полдня простояла жена в очереди, но выбросили только большие размеры, и она схватила, благодарная, что хоть это досталось. «Ничего… Сейчас чем просторней, тем моднее», – и супруг покорно облачился в сей шуршащий балахон, весьма, впрочем, удобный и теплый, с огромными накладными карманами, в одном из которых и лежала, ожидая своего часа, старая газета с повествованием о Леше по имени Константин.
Раза два или три ездил с Лешей по этой дороге: тесть К-ова смастерил бильярдный стол, а Леша считал себя специалистом в бильярде, что не мешало ему с треском проигрывать, сердясь и глотая с досады самодельное яблочное вино, чистейший яд для бедного его желудка… Нынешняя поездка, в отличие от тех, развлекательных, носила сугубо деловой и даже рабочий характер: вышел из строя насос, что подавал из скважины воду, и предстояло вытаскивать наверх двадцатиметровую трубу. Сам тесть в свои без малого восемьдесят с работой этой не справился б, и К-ов, сунув в один карман новенького пальто газету (ту самую), а в другой – шоколадного зайца для внучки, отправился на подмогу.
Внучка – а для тестя с тещей, стало быть, правнучка – гостила у них куда чаще, нежели в доме К-ова, который видел ее последний раз месяца три назад. Дедом, разумеется, он был никудышным, вообще не чувствовал себя дедом, что тоже рассматривалось им как иероглиф – тревожный иероглиф – потаенного текста.
Выйдя из электрички, не стал подыматься по обледенелой лестнице, а сиганул с платформы в снег. Короткий сухой треск, за пальто хватается – большой, в форме правильного четырехугольника синий кус трепещет на ветру, выпустив белые волокна развороченных внутренностей. И трех дней не проносил, какая досада! А мысленный взор уже метался в потемках, отслеживая фосфоресцирующий пунктир дурного ли, хорошего ли (скорей, дурного) предзнаменования.
Прямо-таки наваждением была эта вечная охота. Пунктиком его. Слабостью. А может быть… Может быть, и сильной стороной, кто знает! Ибо на что еще опереться смертному человеку, как не на подспудную веру, что нет на свете ничего бессмысленного? Все вписано в некий общий закон – в том числе и его, человека, краткое пребывание здесь, – напрягшись, закон этот можно если не постичь, то хотя бы почувствовать лицом его мерное, медленное дыхание.
В снегу ползли две автомобильные колеи, довольно широкие, – по одной из них и шагал К-ов. Тесть ждал его, уже в ватнике и рукавицах, с инструментом наготове. Ждала и внучка. Вскочив в деревянной кроватке, куда ее уложили для дневного припоздавшего сна, кричала звонко: «Дедушка! Мой дедушка!» В первый момент он решил, что это тестю она, но нет, не тестю, ему, и, растроганно-удивленный, что-то говорил в ответ неуверенным, как бы позаимствованным у настоящего деда голосом, а она доверчиво тянула руки, такие горячие, что он, вручив зайца, тотчас отдернул свои холодные с улицы, темные лапищи, то ли обжечься боясь, то ли, напротив, заморозить малышку… Теща нервничала: спать пора, спать! – но тещины слова не воспринимались ею, только его, и тогда он, взрослый и мудрый, пообещал прийти сразу же как она проснется. «А ты не уедешь?» – осведомились строго. «Куда ж я уеду! Надо сначала отремонтировать воду».
Он сказал именно так: отремонтировать воду – а как еще, не станешь же вдаваться с трехлетним ребенком в технические тонкости, которые и для него-то лес темный, – но в этих как бы спущенных со взрослой высоты, упрощающих словах уже таился обман (хотя уверен был: дождется, не уедет), начало обмана, и, убегая от этой невольной фальши, торопливо переоделся в брезентовую куртку, сунул ноги в валенки и поспешно вышел из печного уютного тепла на морозный воздух, к загадочным трубам и муфтам, с которыми ему, однако, было все-таки проще, нежели с внучкой.
Не доверяя ему, тесть самолично затянул на уходящей в земную твердь крашеной трубе гайки страховочного зажима, и сочинитель книг принялся энергично работать облаченными в рукавицы дилетантскими руками. Провисшая цепь раскачивалась и звякала, бесконечная в своей закольцованности, ошалело вертелся на вершине треножника погнутый блок, и голая труба, теперь уже не прикрытая кожицей краски, медленно ползла вверх.
Если сложить все часы и минуты, что провел он с внучкой за три года, то не набежит, наверное, и недели. Откуда же в ней… нет, не привязанность, привязанности, разумеется, никакой нет, любви тоже нет – К-ов ничуть не обольщался на этот счет, – откуда готовность любви? Вот-вот, готовность, зароненная неведомо кем и когда, быть может, в тот самый миг, когда существо это появилось на свет, о чем он узнал однажды утром, чистя зубы. Затрезвонил телефон, жена на первом же звонке сорвала трубку – еще бы, дочь в роддоме! – а он с щеткой во рту вышел из ванной. Не слышал, разумеется, что говорили на том конце провода, но видел по лицу жены: все в порядке. «Девочка!» – шепнула, прикрыв трубку ладонью, и то, как это было произнесено, подтвердило: в порядке! С щетки капало, он растер ногой белые пятна на полу и вернулся заканчивать туалет. Вернулся другим совсем человеком, нежели вышел минуту назад, новым, в новом статусе, который напряженно и честно пытался осознать, дабы жить отныне в соответствии с ним – в ином каком-то ритме и с иным отношением к людям и событиям. Строго говоря, перед ним был тот же фосфоресцирующий пунктир, разве что поярче и подлиннее, и вот сейчас, сейчас он наконец-таки поймет все. Черта с два! Свет не вспыхнул и на сей раз, мрак не расступился, а лукавая истина если и выглянула на мгновение, то в маске банальности.
Брезентовые рукавицы липли к цепи, но К-ов не сбавлял темпа, и труба мало-помалу подползла к вершине треножника. Поднявшись по шаткой лестнице, подмастерье закрепил ее веревкой – и снова за цепь.
Наконец показалась соединительная муфта: одна из трех уходящих в земное чрево труб была извлечена. Ее аккуратно опустили на заблаговременно подложенный – чтобы снег не набился – кирпич и взялись за вторую.
И тут тесть забеспокоился. То пальцем мазнет по округло поблескивающему металлу, то постучит, тревожно вслушиваясь. «Воды нет… Без воды идет, зараза!» Отстранив подручного, сам взялся за цепь, чтобы определить, сколь тяжелы подымаемые трубы. «Ушла… Ушла вода! Или клапан сорвало, или…» И по свирепому, полному отчаянья взгляду К-ов понял, что это второе «или» чревато крупными неприятностями.
Ушла вода… Позже, коченея на платформе в ожидании электрички, которая опаздывала на десять, на пятнадцать, на двадцать минут, на полчаса, – а он, чтобы поспеть именно к этой электричке, сбежал, так и не дождавшись, когда проснется внучка, – позже эти слова – ушла вода – покажутся ему исполненными особого смысла, на сей раз не мерцающего пунктиром, а ясного и четкого, как всякое сравнение. (Рассудочный беллетрист обожал сравнения.) Пустой шла вторая труба, теперь уже тесть не сомневался в этом, но ждал с опаской еще чего-то, самого, по-видимому, худшего, и предчувствие не обмануло: нижний конец вылез свободным, без соединительной муфты и третьей трубы. Обрыв! Это был обрыв, неожиданный и коварный, оставивший третью трубу в узкой скважине на глубине двенадцати метров. К-ов не представлял, каким чудом можно извлечь ее оттуда. И можно ли…
Стянув с головы вязаную шапочку, старик вытер свое большое мокрое то ли от пота, то ли от растаявшего снега лицо. «Обрыв!» – повторил в третий или четвертый раз, явно подозревая, что зять не понимает до конца, что означает сие. Это зять-то не понимает! Прохаживаясь по темной платформе – фонари не горели, – твердил мысленно: обрыв, обрыв – в метафизическом, разумеется, смысле, вечном и универсальном, далеком от той грубой реальности, что подразумевал тесть. И вдруг остановился, осененный. Света нет, электричек нет, ни туда, ни обратно, хотя торчит здесь минут сорок, не меньше – тоже обрыв? Но уже не в метафизическом, уже в самом что ни на есть прямом смысле слова: лопнули провода. Назад возвращаться? Но его ждут дома, а здесь не ждут. Больше не ждут… «Может, разбудить ее? – предложил перед тем, как уйти. – А то ночью не заснет».
Теща на цыпочках вошла в комнату, побыла там недолго, потом так же на цыпочках вышла и аккуратно прикрыла за собой дверь. «Жалко…» А рядом что-то возбужденно говорил тесть, размахивал туго скрученной, изображающей насос газетой, схему рисовал – разрабатывал операцию по извлечению застрявшей трубы. Но для этого потребуются кое-какие приспособления, он изготовит к субботе, и если в субботу у него будет помощник… «Постараюсь, – сказал К-ов, – приехать».
Но сначала надо было уехать, а обеззвученные рельсы поблескивали в лунном свете тускло и мертво, как тот заманивающий в пустыню холода и мрака обманный пунктир. Нет никаких общих законов, понял К-ов, мираж все это, происки дьявола. Дьявола, впрочем, тоже нет…
То ли мороз усилился, то ли раненое пальто не держало тепла, но в ледяной торос превращался мало-помалу человек на заснеженной платформе. Не здесь и не сейчас началось это, давно, с тех самых пор, как пустился, слепец, в изнурительную погоню за убегающим смыслом. Не здесь и не сейчас… Как же опасен безжизненный его холод для крохотного существа с горячими руками! Огонек только занимается – только-только! – и неужели лучшее, что может сделать К-ов, это держаться от него как можно дальше?
Теория красного смещения
На ходу подстерегло, подбило влет, хотя в первое мгновенье не понял, что подбило, не почувствовал боли, да и жена не походила на охотника, пусть даже и караулила момент, чтобы сказать, выжидала, – он успел скинуть туфли, выложить газеты на журнальный столик и задать пустячный какой-то вопрос, на который она ответила, причем голос не выдал ее, только внимательно следили глаза. И вот произнесла. Он остановился посреди комнаты (влет! именно влет!), не сразу уяснив, а что, собственно, такого, ушла и ушла, мало ли куда уходит молодая девчонка: в магазин, к подружке, на свидание, но через секунду догадался по тону, по отяжелевшему телу на тахте, что дочь не просто ушла, а ушла так, как никогда прежде не уходила. Не в магазин… Не к подружке… Жена не издала больше ни звука, только смотрела, и во взгляде ее, в глубине обреченных глаз, таилась надежда, будто он, еще не осознавший до конца происшедшего, то есть еще остающийся на тверди прежней жизни, которая для нее уже кончилась, – бедняжка барахталась и тонула, – способен каким-то чудом вытащить и ее. «Куда ушла?» – буркнул он и перевел взгляд на газеты. Поворошил, пошуршал – только б не видеть этой обращенной к нему надежды, женской этой веры в мужчину, которому якобы подвластно все. «К нему», – ответила жена с видимым усилием, но спокойно и тихо.
К-ов засопел, снова тронул газеты – искал какую-то, но искал зря, не попадалась, и тогда он оставил газеты, ушел к себе и начал переодеваться, погрузневший враз, постаревший (влет! именно влет!), с вздымающимся глухо раздражением, которого он не подавлял, – нет, не подавлял, ибо чувствовал: пусть лучше раздражение, чем то, другое, что придет на смену ему.
Был август, сухая духота морила полуопустевший, без детей и собак – на дачи поувозили! – город, люди разгуливали по улицам в легкой комнатной одежке, а она, подумал отец… В чем она ушла? Праздный вопрос этот (а впрочем, не такой уж и праздный) вертелся в мозгу, разрастаясь, и он пестовал его, не отпускал, как не отпускал раздражения, но потом все-таки не вытерпел, проворчал, направляясь в ванную: в чем ушла? – и придержал в ожидании шаг. Жена, сидящая на тахте все в той же подстреленной позе, смотрела на него с усталым недоумением, но не мог же он растолковывать сейчас, как это существенно: в чем ушла, много ли прихватила вещей и какие сказала на прощанье слова. Вот-вот, слова, это главное.
Слов жена не помнила. Да их и не было, никаких особенных слов, не было сцен и уж тем более истерик. Просто поскладывала вещички в большую спортивного покроя сумку с похожим на кота олимпийским медведем (спустя семь месяцев К-ов с этой же сумкой привезет ее на такси обратно), накинула ремень на хрупко прогнувшееся плечо, взяла в руку электрический прозрачный чайник, подарок сокурсниц к девятнадцатилетию («А чайник-то где?» – усмешливо спросит он в ночном, мчавшемся среди мартовских сугробов такси), подошла к матери, которая сидела обессиленно на тахте, поцеловала холодными губами, холодными и накрашенными, сильно накрашенными, следы помады розовели до вечера, пока К-ов не бросил с досадой: вытрись! – поцеловала и вышла, заперев за собой дверь.
Заперев! Точно тяжелобольную оставила в доме… Или даже не больную, а покойницу – да-да, покойницу, но этого супруг не сказал, лишь язвительно осведомился, зачем ключи взяла, они ведь ей теперь ни к чему. У нее нет больше дома, этого дома, она предала его, мать предала, отца – ну отца ладно, он не в претензии, но мать, мать – да как смела она, мерзавка, шлюха этакая, променявшая на кобеля самого близкого человека! Пусть немедленно, завтра же, вернет ключи. Слышишь, немедленно! «Хорошо, – сказала жена. – Я скажу ей».
Эта тихая покорность обезоружила К-ова, но в то же время слова ее вселили надежду: раз есть возможность сказать, значит, какая-то да осталась связь, – он поймал себя на этой мысли и раздосадовал еще больше, теперь уже на себя, на свою непоследовательность и беспринципность, на неумение обуздать обстоятельства, которые всегда – или почти всегда – оказывались сильней его. Разве не чувствовал он, что добром это не кончится, что дочь на опасной дорожке: эти гулянья допоздна, эти нервные ожидания звонков, эти мужские голоса в трубке, то притворно-вежливые, то бесцеремонные, но в тех и в других сквозила одинаковая уверенность, что та, кого спрашивают они, подойдет, не откажет, будет кокетливо болтать, такая вдруг веселая (а только что ходила с хмурым лицом – не подступись!), такая щедрая на время, которого для родителей хронически не хватало. Неужто это то самое существо, которое двадцать лет назад появилось, нежданное, на свет? Нежданное, потому что на месяц раньше положенного срока произошло это, что вызвало переполох в доме, почти панику и породило опасливые, не произносимые вслух прогнозы.
В первые часы лета родилась она, в грозовой ливень, застигнувший молодого отца, который возвращался из больницы и еще не знал, что отец, на темной поселковой улице возле спящего барака, к бревенчатой стене которого он прижался изо всех сил мокрой спиной. Барак этот стоял с довоенных времен и был обречен на снос, как, поговаривали, и весь поселок, на который зубьями высотных зданий надвигалась столица. В Москву «Скорая» везти отказалась, там, сказала врачиха, из области не принимают, и старенький «ЗИМ» долго кружил по темным разбитым дорогам. К-ов пристроился возле носилок, но выпрямиться не мог и прямо-таки нависал над распростертой, с закрытыми глазами женщиной, какой-то вдруг пугающе чужой, непонятной, с полоской зубов, неровно белеющих при свете плафона, который зажигался, когда врачиха оборачивалась на стон.
Родильное отделение ютилось на третьем этаже кирпичного здания, освещенного снаружи яркой лампочкой под козырьком. Зато внутри ничего не горело, и по крутой каменной лестнице пробирались почти на ощупь. Раза два или три жену прихватывало, и она, скрючившись, пережидала боль, а врачиха уже барабанила наверху. Долго не отзывались, потом дверь наконец распахнулась и отчетливо потянуло жареной картошкой: у эскулапов, видимо, пришло время ужина. В этом кухонном чаду и исчезла жена, куда-то делась врачиха, и пропала машина внизу, хотя шофер, отчетливо помнил К-ов, тащил вслед за ними ударяющиеся о перила пустые носилки.
Будущий отец задрал голову. Светились белые окошки, но попробуй-ка угадай, за каким из них роженица, и он побрел прочь, странно легкий, свободный, – легкий последней какой-то легкостью, свободный последней какой-то свободой, которую не омрачала ни близкая гроза, ни предстоящее возвращение домой. Как будет добираться, чем? – ни машин на улице, ни прохожих, не у кого спросить даже, в какую двигаться сторону. Не сходное ли чувство – вот только не последнюю легкость, а первую, и первую полную свободу – испытала дочь, выйдя из родительского дома с олимпийской сумкой на плече и раскачивающимся в руке стеклянным чайником.
Тот, к кому шла она, ждал ее (воровски!) за углом или, может быть, у станции метро, – этого К-ов так и не узнает. Он вообще мало что ведал о внезапном своем зяте, тридцатилетием детине, которого застал однажды у себя дома сидящим на корточках перед магнитофоном. Хозяин поздоровался, и гость стал медленно вырастать, раздаваться, заполнять собой всю комнату – волосатый, с низким, как у питекантропа, лбом и маленькими глазками, а дочь уже щебетала: «Это Сережа, папа!» – и тревожно вглядывалась в отца, выхватывая первое – самое первое! – впечатление, которое он и сам-то не успел осознать, а она уже поняла все и запротестовала, отодвинула его, не нужного больше, опасного, отгородилась, прильнула к своему (хотя и не сдвинулась с места), закрыла его, бугая, тоненьким своим телом.
Когда-то, еще ребенком (К-ов не мог простить, что взрослая дочь отняла у него ту, маленькую), приволокла щенка с улицы, все заботы о котором легли, конечно же, на него – прогулки, прививки, – и вот теперь выпалил в сердцах, что это ее собака, а потому пусть думает, что делать с ней, едва таскающей ноги, в кровавых язвах на брюхе. Дочь слушала, опустив глаза, худющая, бледные веки подергивались, а когда на другой день пришел с работы, пса не было. «Где собака?» Она смотрела в книгу – именно смотрела, не читала, уж он-то знал свое чадо! С заколотившимся сердцем вернулся в прихожую – ни поводка, ни миски. «Я спрашиваю, где собака?» Так произнес, таким тоном, что теперь уже не могла не ответить. «Я отвела ее». Сама же продолжала глядеть в книгу. «Куда отвела?» В трех шагах находились друг от друга, но казалось, огромное пространство разделяет их, почти космическое. «В ветлечебницу». Почти космическое, а там, в космосе, вычитал он, галактики, согласно теории красного смещения, разбегаются. «И что?» – вымолвил он. «Ничего… Умертвили». Зазвонил телефон, но она не сорвалась с места, по своему обыкновению (как раздражало его это круглосуточное ожидание звонков, это нетерпеливое, жадное хватание трубки!), поднялась и, с потупленным взглядом обойдя отца, направилась к телефону… Пройдет много дней, но перед мысленным взором его будет вновь и вновь проплывать, как дочь ловит такси, с трудом втаскивает на сиденье тяжелого, скребущего лапами – пытается помочь ей! – пса, как ветеринар бросает беглый взгляд на язвы и произносит короткий, не оставляющий надежды приговор, как дочь, закусив губу, торопливо гладит собаку – в последний раз! – и та доверчиво заглядывает в глаза, ничегошеньки не чувствуя, верит хозяйке, никогда не обманывавшей ее, никогда не предававшей, – гладит быстро, не оглядываясь, выходит, как за тщательно прикрытой дверью раздается короткий, детский какой-то писк… А ведь на ее месте должен был быть он – мужчина, отец, еще недавно готовый взять на себя любую ношу, лишь бы ей полегчало. Готовый умереть ради нее, точнее вместо нее, он молил об этом, как о благодати, только б несуществующий Бог, в которого он почти верил в те страшные минуты, пощадил его ребенка. Столько людей вокруг сваливал грипп, и ничего, подымались, она тоже почти вызодоровела, в школу собралась, и вдруг… «Надежда есть», – сказала врач – успокаивала, а он почувствовал, что летит в пропасть. Всю ночь промыкался в полутемном больничном холле, среди тараканов, которые, обнаглев, ползали по его затекшим ногам. По-женски брезгливый, не отгонял их – пусть ползают, пусть, словно бы эта глупая жертва могла непостижимым образом облегчить участь дочери. Ужасала несправедливость: он жив, ему ничто не угрожает, кроме усатых тварей, даже неядовитых, к сожалению, а у его дитя – всего-навсего есть надежда. Это была дикость, попрание закона, который (поймет впоследствии К-ов) он безотчетно пытался соблюсти, то есть умереть первым, и под властью которого он пребывал с той июньской грозовой ночи.
До поселка его подбросил тогда шалый мотоциклист, которого будущий отец даже не останавливал, сам притормозил, похожий в маске и шлеме на посланца иного какого-то мира, кивнул на заднее сиденье, и К-ов, не раздумывая, взгромоздился. Легонько обхватил холодное, негнущееся, точно неживое туловище, и они с оглушительным треском помчались сквозь ночь. На перекрестке пассажира ссадили, тот прокричал слова благодарности, но они потонули в раскате грома.
Дождь настиг возле барака, ливанул как из ведра, и произошло это в тот самый момент, когда жена неожиданно быстро и без особых мук разрешилась от бремени. Яркие вспышки озаряли безглазые – хоть бы одно окошко светилось! – дома и белые вишни, а неподалеку томились в ожидании тесть с тещей – у них-то как раз свет горел. Каким неуютным и чужим казалось им опустевшее жилище! К-ов поймет это, когда уйдет – с чайником и спортивной сумкой на плече – его собственная дочь. Замолкнет наконец телефон («Хоть отдохнем без звонков!»), не будет на час утром и час вечером запираться изнутри ванна, что всегда так злило его, прекратятся поздние, за полночь, возвращения, когда он лежал, вслушиваясь в гудение лифта и безошибочно угадывая, на каком этаже остановилась кабина, исчезнут, словом, все раздражители, но покоя не наступит, и он, ходя вокруг да около, станет исподволь выпытывать у жены, как там она (имя преступницы будет под запретом в доме), и понимать по уклончивым ответам: плохо… Плохо! А ведь он предупреждал! Он знал, что ничего путного не выйдет из этого скоропалительного брака.
Тогда же ему привиделся сон, совсем вроде бы не страшный, даже безмятежный: взявшись за руки, бегут к нему дочери, старшая и младшая, в платьицах, освещенные солнцем, смеются беззвучно, – совсем, совсем не страшный, но проснулся в холодном поту. Почему? И вдруг понял: так снятся те, кого больше нет с нами, ушли, и ушли навсегда. (Слово «умерли» не смел произнести даже мысленно.)
Знал: дочь регулярно звонит, иногда даже на него напарывалась, но он, услышав ее голос, без единого слова передавал трубку жене. И вдруг вылетело: как ты там?
Долгая недоверчивая пауза протянулась на том конце провода. Что-то залепетала в ответ, невразумительно и напряженно, со страхом, с надеждой, и тогда он сказал: «Домой не думаешь возвращаться?» И снова – пауза, а потом, чуть слышно: «Когда?» – «Сейчас, – сказал он твердо. – Ты где? Я еду за тобой», – и не прошло получаса, как мчался в такси по вечерним пустынным, как в ту грозовую ночь, улицам, – к грешной дочери грешный отец.
Она ждала, как условились, на троллейбусной остановке, в белой шубенке, с сумкой через плечо. На заднее сиденье села, он сунул ей ириску (откуда-то ириска взялась), спросил весело: «А чайник-то где?» – совсем как встарь, по-домашнему, и она ответила простуженным голосом, что он продал чайник. После чего зашелестела, сладкоежка, фантиком. Все, как встарь, но отец знал, что она – другая, чужая, и что впереди – новый уход, теперь уже окончательный.
Федя Тапчан, переводчик Гомера
Как бы поздно ни возвращался К-ов, окно у Тапчанов светилось. Не окна – окно, да и то лишь нижний правый угол: отгородившись книжными полками, собственноручно сбитыми из некрашеных досок, хозяин корпел при настольной лампе над своим Гомером.
Высокая, с бронзовыми финтифлюшками лампа, антикварная, почти античная, была единственной ценной вещью в доме. Своего рода семейной реликвией, которая, правда, время от времени исчезала: Лидусь, верная Федина подруга, оттаскивала ее, обернув простыней, в ломбард, дабы хоть как-то свести концы с концами.
Случалось, под рукой не было ничего, кроме горстки муки да яичка, что сиротливо белело в распахнутом холодильнике, который хозяйка регулярно мыла – пусть даже и пустовал всю неделю, – а после проветривала и сушила. Это была не просто опрятность, это было проявление оптимизма, веселой и энергичной уверенности, что жизнь счастливо изменится. Вкусными вещами заполнится холодильник, нагрянут гости, польется вино в бокалы (бокалы стояли наготове, протертые), и вдохновенные зазвучат тосты.
Увы, жизнь не менялась – во всяком случае, в лучшую сторону. По-прежнему лепешки на воде месила Лидусь, и пресные лепешки эти оказывались на редкость вкусными – К-ов раза два или три сподобился откушать, по-прежнему штопала портки сыну. Да и откуда взяться достатку, если рефератами перебивался глава семьи – с английского и немецкого, ради которых откладывал со вздохом златоустого Гомера? И ладно б платили регулярно, а то ведь по полтора, по два месяца тянули, иногда дольше; тут-то и уплывала из дому запеленутая в простыню античная лампа. В конце концов отваливали все сразу, кучей, и в тот же день девственно чистый холодильник набивался снедью, пеклись пироги и скликались гости. Долговязый хозяин торжественно восседал на обшарпанном, с высокой спинкой стуле в вышитой бессарабской сорочке, бледнющий от недоедания и бессонных ночей, и провозглашал здравицы в честь присутствующих, за каждого в отдельности, никого не забывая. То ли из-за двухметрового своего роста, то ли из-за напряженности во взгляде, словно бы преодолевающем большое расстояние, но казалось, Федор смотрит откуда-то с высоты. Не свысока, нет, – даже оттенка высокомерия не было в заботливо-сосредоточенных глазах, – а именно с высоты, с той самой, надо полагать, балканской вершины, где пируют и резвятся бессмертные боги. Сам при этом почти не пил – не пил и не ел, – гостям же все подливал да подкладывал. «А кинза?» – спохватывался вдруг, и в певучем голосе – нотки ужаса. Это он разглядел, зоркоглазый, с хладного своего Олимпа, что в наваленной на блюдо пышной, в крапинках влаги зелени отсутствует ароматнейшая из трав.
Жена небожителя, полненькая, маленькая, чуть ли не вдвое короче супруга, виновато хлопала под линзами очков болезненно-выпуклыми глазами. «Кинзы не купила… Петрушка была, я петрушки взяла».
Стон отчаянья – не очень громкий, но стон, – выползал из узкой груди хозяина. Как же так, есть сыр – выдержанный сыр, ноздреватый, повезло, можно сказать, – а кинзы нету! Гости утешали: ну что ты, Федя, все отлично – какой салат, пироги какие, а уж о мититеях, фирменном тапчанском блюде, и говорить нечего, – но бледное остроносое лицо выражало страдание.
Страдала и Лидусь. Преданная, заботливая Лидусь, по-южному гостеприимная. В отличие от мужа, московского молдаванина, наполовину к тому же русского, она была молдаванкой чистокровной, из приднестровского большого села, куда выпускник столичного иняза отправился – по собственному желанию! – отрабатывать в школе положенные три года. Росли тут могучие белые черешни, такие огромные, что даже фитилеобразный Тапчан не всегда дотягивался до крупных, отливающих желтизной ягод. Но раз – о чудо! – ягоды слетели к нему с макушки сами.
Учитель поймал их и, не очень-то удивленный – подумаешь, чудо! – задрал голову. В трепещущей листве беззвучно смеялось среди солнечных пятен девичье лицо. Молодое… Черноглазое…
Столичный гость медленно сунул теплую черешню в рот. «Как, – спросил, – зовут-то?» И сверху, как еще одна ягода, самая зрелая, упало: «Лидусь».
Кавалер, поворочав черешню языком, упруго раздавил ее. Пожмурился: сладкая! Проглотил, выдул косточку. И предложил: «Выходи-ка, Лидусь, за меня замуж».
Так расписывал Тапчан веселое свое сватовство, так пел, разве что не гекзаметром, и увядшая женщина, близорукая, в ветхой кофточке с латкой на рукаве, внимательно и счастливо внимала.
Там же, в приднестровском черешневом селе, зародилась и вторая Федина любовь, не менее пылкая: Гомер. Сперва по-русски читал-перечитывал, а после, подвигнутый примером Льва Толстого, выучил древнегреческий и наслаждался подлинником, разгневанно уличая Жуковского с Гнедичем в беспардонных вольностях. Исправлял на ходу – то словечко, то строку, пока в одно прекрасное утро не засел под гортанное воркование хохлатых бессарабских голубей за собственный перевод. Новый… Современный… С дерзкими смещениями цезуры, что, по замыслу экспериментатора, должно было оживить мумифицированные строки.
Уписывая припорошенные луком сочные мититеи, гости нет-нет да и подтрунивали над новоявленным толмачом, но то гости, люди залетные, К-ов же, который общался с Федором чуть ли не ежедневно, восхищался подвижником. Древнегреческий! По-русски-то не читал толком патриаршей книги, полистал перед экзаменом – и с плеч долой; лишь теперь, пристыженный, всерьез усадил свою милость за глухой, темный текст, рокочущий, как подземная река, вечными водами которой беллетрист надеялся смыть с души нарост суетности. Не тут-то было: суета и здесь подстерегала.
Что делает в первой же песне дерзновенный Ахиллес? Бежит ябедничать на Агамемнона к маменьке, которая, естественно, бьет челом Зевсу. Тот рад помочь, но кряхтит, но озирается беспокойно – нет ли супруги поблизости? – однако супруга тут как тут и закатывает громовержцу истерику. Скандал на Олимпе! Семейная сцена!
А вот у Тапчанов царили мир и согласие. Лидусь, в которой кто бы признал сейчас девушку с черешневого дерева, лезла из кожи вон, дабы оградить от пошлых будней хрупкого небожителя. Захаживая время от времени к жене К-ова, отзывала в сторонку и, вся красная, с чудовищно увеличенными под очками глазами – линзы становились все толще: зрение катастрофически падало, – жарким шепотом просила в долг трешницу. «Только, – заклинала, – не говори Феденьке!» А случалось, не трешницу, случалось, сумму поосновательней, потому что основательные предстояли расходы: сваливались как снег на голову бывшие Федины коллеги, молдавские учителя, и всех встречали здесь с распростертыми объятиями. (Буквально: К-ов собственными глазами видел, как приветливо раскидывал Тапчан длинные руки.) Потом умиротворенные гости отбывали восвояси, переводчик же гомеровского эпоса долго еще коротал трудолюбивые ночи не у зеленого античного светильника, стимулирующего своим вкрадчиво-ровным теплом русский лад древнегреческой речи, а при холодном свете позаимствованной у К-ова пластмассовой лампы.
Ширпотребный свет, однако, не приглушал горящего в Фединой душе священного пламени. Блики этого живого огня проступали на остроносом, с впалыми щеками лице, на алебастровом лбу, падали на тонкие, с изгрызенными ногтями пальцы, на разбросанные по столу листки в каракулях, а также на тех, кто оказывался поблизости, – К-ова, к примеру, который, попадая в поле этого таинственного излучения, всегда неприятно ощущал, сколь тяжел он по сравнению с Федором, сколь телесен, сколь густо опутан паутиной мелочных забот, в то время как нищий сосед его царственно ввысь устремлен – подобно слепому поводырю своему и кумиру. В небесах парит – над балканской грядой, заселенной бессмертными, над воинственными ахейцами, чьи армии напоминают птичьи стаи, над осиным гнездом осажденной Трои… «Откуда, – вопрошал Федор, – увидено это? – И сам же отвечал, воздев палец к звездам, под которыми труженики пера прогуливались на сон грядущий: – Со спутника! Гомер, если хочешь знать, был первым, кто произвел космическую съемку».
Без тени улыбки говорилось это: целомудренно-серьезен был Федя Тапчан – как царь Итаки… Или, если угодно, как сам незрячий вождь, влекущий бывшего школьного учителя по хлябям гекзаметров… Или – что еще точнее – как первозданный мир, еще не изъязвленный иронией, столь любезной сердцу уклончивого беллетриста…
Домой возвращались за полночь. Жена К-ова мирно спала, а в кухне у Топчанов горел свет: слепнущая Лидусь приноровилась с некоторых пор вязать ажурные платки, коими приторговывала в тайне от мужа. Его, впрочем, не настораживало бесконечное рукоделие: Пенелопа тоже ведь ткала из месяца в месяц свой лукавый покров, да и сам Тапчан – из года в год! – вышивал современными нитями древний узор.
Дозволялось ли хоть кому-либо взглянуть на него? Дозволялось. Одному-единственному человеку, и К-ов, не утерпев, спросил с шутливой небрежностью – как, мол? Выпученные под стеклами очков темные глаза засветились благоговением и восторгом. «Хорошо», – выдохнула чуть слышно черешневая девушка, уже седеющая, с дряблым подбородком и без зуба спереди.
С удвоенной, с утроенной энергией работала спицами. Понимала: чем больше платочков, тем меньше рефератов, этих коварных рифов на пути ослепительной Фединой ладьи. И вдруг…
И вдруг – буря, шторм, кораблекрушение.
В дверь не позвонили – затрезвонили, испуганный К-ов бросился открывать и увидел незнакомую, растрепанную, с искаженным лицом женщину. Лидусь! О господи, неужели Лидусь? В первое мгновение, в первую долю мгновения он, во всяком случае, ее не узнал. Как, впрочем, и она его. «Это ты? – просипела. – Я не вижу без очков». Тут только он заметил, что она и впрямь без очков, что было столь же невообразимо, как если б предстала перед соседом в ночной рубашке. Что-то с Федором, понял и уже видел мысленно бледное, с впалыми щеками запрокинутое лицо – лицо покойника. Но нет, Федор, слава богу, был жив, жив и здоров, и полон сил, вот только не поэтических сил, а грубых, телесных, заявивших о себе самым что ни на есть хулиганским образом. За что и угодил в милицию… «Федю арестовали», – пролепетала обезумевшая Пенелопа.
Но сперва, как выяснил К-ов уже на улице, по которой они мчались на выручку узника, – сперва арестовали Лидусь. За ажурные ее платочки, которыми торговала у входа на рынок. Кто-то из соседей видел, как злоумышленницу уводили, поспешил мужу доложить, и тот, оставив Гомера, полетел в тренировочных штанах и домашних, спадающих на ходу тапочках спасать супругу. Не языком спасать, не словами – какие могут быть слова, если дорогое существо схвачено и пленено! – а длинными своими ручищами, которые тут же без особых усилий заломили. В кутузку втолкнули бузотера, а Лидусь, конфисковав платочек, отпустили на все четыре стороны.
Не прошло и получаса, как она вернулась. Не одна – с подмогой в лице сочинителя книг.
Переводчик Гомера метался, как зверь, за глухим стеклом, белый, хмурый, и все косился, косился – по-звериному! – на конфискованный платок, рядом с которым лежали треснутые женины очки. Вот когда прозрел небожитель! Вот когда грохнулся на землю! Вот когда понял, какой ценой оплачиваются олимпийские забавы! Увидев супругу, замахал длинными руками, заговорил горячо, но о чем – попробуй-ка разбери за толстым стеклом, и на миг К-ову почудилось, что в казенном помещении с портретиком на стене – отнюдь не Гомера! – зазвучала вдруг древнегреческая речь.
По-русски же забыл будто. Без единого слова подписал все, что требовали, и по дороге домой тоже ни разу не раскрыл рта. А дома – все так же молча! – сгреб в кучу многолетние рукописи, сунул в корзину для черновиков, утрамбовал, еще сунул – Лидусь смотрела окаменев – и отволок в мусоропровод.
На следующее утро отправился по школам наниматься в учителя. Вакансий не было, но ему любезно обещали, что если появится, дадут непременно знать. Хорошо, бубнил он, хорошо, вот телефон, но день минул, другой, а телефон молчал, и он, пока суд да дело, ушел с головой в опостылые рефераты. Холодильник не пустовал больше, не переводилась зелень в доме и не гасла на столе антикварная лампа. Зато гаснул, и чах, и хирел на глазах ее потомственный владелец. Даже кинза не радовала, любимая травка, которую исправно приносила с рынка несчастная Лидусь. А Гомер?
К Гомеру не прикасался месяца два или три, но однажды открыл – так просто, наугад, едва ли не машинально. Записал что-то, еще записал – Лидусь следила, затаив дыхание. Потом вышла тихонько в кухню, долго колдовала там и, вернувшись, положила на стол пачку листков – кое-где порванных, в пятнах, с не до конца распрямившимися складками. «Одной страницы нет… Двенадцатой».
Когда позвонили из школы – вакансия появилась-таки, – на семейном совете решено было повременить со службой. Вот закончит пятую песню… Ту самую, импровизировал сосед – вернее, бывший сосед, потому что К-ов переехал в новый дом, – ту самую, где, помнишь, нимфа Калипсо собирает в дорогу отклонившего ее любовь – а заодно и бессмертие – Одиссея. Дарит холст для паруса, еду дает, и какую еду, пальчики оближешь (Тапчан, надо полагать, имел в виду мититеи), наполняет ключевой водицей мех, другой мех – сладчайшим нектаром, да еще посылает возлюбленному, который – не забудь! – навсегда покидает ее, попутный ветер. Плот отчаливает, нимфа глядит вослед, уронив руки, а улепетывающий из рая хоть бы раз обернулся!
После К-ов добросовестно перечитал это место; к его удивлению, никаких подробностей об отплытии неблагодарного морехода в каноническом тексте не было. Но это у Жуковского не было, это у Гомера не было, Федя же, распалившись, еще не то рисовал. Огонь вдохновения трепетал на молодом, неподвластном времени лице, срывался голос, длинные руки рассекали воздух…
Теперь К-ов видел его все реже. Последний раз – на широкой, залитой вечерним солнцем улице. Длинные тени пролегли от столбов и деревьев, плавились золотом стекла машин, горели, неурочно вспыхнув, рефлекторы уличных фонарей. Неподалеку располагался ломбард – туда-то, видимо, и направлялись супруги. Но почему парочкой? Так плохи глаза стали, что одна по центру ходить уже не решалась?
В руках у Федора что-то белело, завернутое, как в саван, в простыню. К небу, обители богов, тянулся переводчик Гомера, почти бестелесный, почти невесомый, похожий на удлиненную закатом узкую тень, что, оторвавшись от земли, встала торчком, – тень медлительно-грузной женщины со сверкающими под линзами огромными глазами.
За газетный киоск укрылся беллетрист. Не зря, подумает он позже, – нет, не зря! – отклонил многоумный Одиссей дар обворожительной нимфы. Бессмертие… Лишь теперь начал мало-помалу улавливать стареющий К-ов потаенную иронию этого слова.
Несостоявшаяся любовь в студеном городе Барнауле
Умирает Роза Абалуева. Уже не встает, вздулся живот, но сознание ясное (болей нет, и потому наркотики не колят), и она, грустно поведали К-ову навещающие ее редакционные женщины, все отлично понимает. «Немного уже осталось», – говорит со слабой детской улыбкой, которую К-ов, не видевший Розу года два или три, если не больше, хорошо представляет себе.
Болезнь, рассказали опять-таки сердобольные женщины, изменила ее страшно, – и вот этого-то уже он представить не в состоянии. Перед мысленным взором его те же удивленно распахнутые Розины глаза с длинными (неестественно длинными – точно у куколки) ресницами, тот же алый рот, такой вдруг большой, когда она поет или улыбается (а улыбалась она, серьезный человечек, редко), те же светлые кудряшки, опять же кукольные. Да и вся она, миниатюрная, стройная, всегда с каким-нибудь бантиком на собственноручно сшитой блузке, напоминала ожившую вдруг куколку, которая и сама-то поражена этим своим волшебным превращением и теперь понятия не имеет, что с собой делать.
После разговора с женщинами К-ов думает о Розе не то что постоянно, нет, – закручивают собственные дела и собственные заботы, но мысль о ней всплывает вдруг ни с того ни с сего и в местах при этом самых неожиданных. Например, в автобусе, куда он едва втиснулся и стоит, сжатый, с нелепо, неудобно вывернутой рукой, которую, однако, никак не высвободить. И вдруг: Роза! Роза умирает…
Сколько было ей, когда появилась в редакции? Двадцать три? Двадцать пять? Во всяком случае, молоденькая и оставалась таковой всегда: не старела, не дурнела, вот разве что туалеты менялись – то веселый какой-нибудь сарафанчик, то длинная, с множеством оборок, юбка (фасоны сама сочиняла), – туалеты менялись, а сама – нет, и теперь уже, думает в каком-то странном смятении К-ов, не изменится для него, умрет, какой он ее запомнил.
В Москву Роза приехала из своего приволжского захолустья с большим, старомодным, обшарпанным чемоданом, которого стеснялась и потому оставила внизу, в вестибюле, без всякого присмотра, только немного рисунков захватила, и вся редакция сбежалась смотреть эти наивные, яркие, с забавными человеческими фигурками картинки, под которыми были выведены детским почерком недлинные и не шибко грамотные, но порой очень смешные подписи. Она оказалась чрезвычайно остроумна, провинциальная татарская девочка, но остроумна лишь в придумках своих, в жизни же, припоминает теперь К-ов, хоть бы раз пошутила! Напротив, все воспринимала как-то очень серьезно, очень доверчиво – не эта ли как раз доверчивость, не эта ли серьезность, с какими большеглазая гостья смотрела на мир, и позволяли так ясно видеть его, мира нашего, несуразности?
Для журнала ее полудетские рисуночки, разумеется, не годились, но, может, осведомился кто-то, есть еще что-нибудь? Помедлив, она вскинула длиннющие свои ресницы и призналась: есть, только не тут. Все решили – дома, но оказалось, в чемодане, о котором она невзначай проговорилась, и чемодан, вопреки ее испуганным протестам – «Нет-нет, не надо, ну пожалуйста!» – был тотчас торжественно доставлен снизу. На подоконник взгромоздили, девочка Роза, медленно оглядев всех – ив движениях ее, и в речи была хрупкая какая-то размеренность, – принялась покорно открывать, но ржавенький замок не поддавался. И так нажимала, и этак – ни в какую. Тогда к ней шагнул кто-то из редакционных молодцев, протянул небрежно руку, пальцем коснулся или даже не пальцем – ноготком, самую малость, и крышка со звоном отпрыгнула.
Что предстало взору тех, кто не успел деликатно отвернуться? Разноцветные, аккуратно сложенные женские тряпицы, а поверх, рядом с папочкой для рисунков, лежал небольшой, с фиолетовым отливом мишка, безухий, одноглазый, такой же, как чемодан, старенький, если даже не еще старее.
Думая о Розе, которая умирала сейчас со своим вздувшимся животом и седыми, выпадающими от бесполезного лечения волосами, К-ов недоумевает, как же исхитрился он за какой-то буквально миг (Роза тотчас прихлопнула крышку) так подробно разглядеть медведя? И что без уха… И что глаз один… Потом вспоминает: да ведь вовсе не тогда разглядел, не в первый раз, а позже, когда его командировали вместе с Розой в Барнаул, чтобы они там выпустили на подшефном комбинате новогодний номер многотиражки. Как талисман возила с собой мишку…
К тому времени стала своим человеком в редакции, не очень часто, но печатались ее рисуночки, совсем крохотные, а еще придумывала сюжеты для рисунков больших, которые делали маститые художники, за что ей тоже подбрасывали деньжат. Кроме того, зарабатывала шитьем – руки-то у нее были золотые, а фантазия неистощимая. Как обхаживали ее редакционные женщины! Оглядев обновку, в какой являлась перед ней то одна, то другая, советовала медленным своим голоском: там оборочку прибавить, здесь руликом отделать или волан пустить, а вот от защипа, пожалуй, лучше отказаться… «Может, – улыбались, – сделаешь, Розочка?» И разве могла отказать она? Отказывать Роза не умела.
Кто-то проведал, что она немного поет, и на редакционной вечеринке принялись усаживать бедняжку за пианино. «Нет-нет, не надо, ну пожалуйста!» О, эта ее знаменитая фразочка! К-ов по собственному опыту знал, в каких интимных, в каких отчаянных ситуациях повторяла ее Роза, но кто же воспринимал ее всерьез! Срывали, не слушая, ажурную кофточку, юбчонку срывали – с Розой, утверждала молва, спали все кому не лень, и К-ову, когда собирался в Барнаул, предрекали, двусмысленно подмигивая, существование отнюдь не монашеское.
Что пела она на той редакционной вечеринке? Этого он вспомнить не мог, в голову другое лезло: как жили они в холодной барнаульской гостинице, где их поселили рядышком, через стенку, и они весело перестукивались, а под конец Роза изобрела способ переговариваться, используя в качестве микрофона (или телефона?) электрическую розетку в стене. «С днем рождения!» – раздался однажды утром, уже накануне отлета, ее голосок, и он, отстранив от лица жужжащую бритву, растерянно оглядел номер. Она засмеялась – точно не только слышала через розетку, но и видела.
Это и впрямь был его день, вот только как пронюхала она? И словом ведь не обмолвился, собираясь в командировку, даже предвкушал не без некоторого приятного смирения, как впервые в жизни отметит свое появление на свет в гордом одиночестве. Не тут-то было! Роза не ограничилась поздравлением, вечером преподнесла еще и цветочек, алую, с бантиком на бугристом стебельке гвоздику – это на исходе-то декабря, когда даже в Москве в отличие от нынешних времен живые цветы зимою были редкость! А тут – Барнаул, сибирский угрюмый город, где в двух шагах от центра с помпезными зданиями жались вдоль замерзшей Оби на высоких глиняных скосах деревянные хибарки, бродили куры, и баба в синем ватнике (картина эта и сейчас стоит перед глазами) несла на коромысле жестяные, льдисто отсвечивающие ведра. «А у нас, – вспоминает он слова Розы, – не так носят…»
У нас – это на Волге, в маленьком городишке, где она выросла, где начала рисовать и где ей, надо полагать, все уши прожужжали о необыкновенном ее таланте, который могут оценить разве что в Москве. Вот и махнула, уложив вещички, завоевывать столицу, а столица-то завоеванию не шибко поддается – здесь таких, как ты, прорва, и все отпихивают тебя, все теснят и толкаются, а если и протягивают руку, то не затем, чтобы поддержать, а чтобы схватить за грудь, маленькую детскую грудь, которую ты пытаешься защитить – «Нет-нет, не надо, ну пожалуйста!» – но кто же слушает тебя, большеглазую куколку!
Сперва у родственницы жила – есть у нее в Москве родственница, она-то, поведали К-ову редакционные женщины, и ухаживает сейчас за умирающей Розой, – потом снимала где-то у черта на куличках комнату и работала, работала с утра до вечера, рисовала и шила, шила и рисовала: копила деньги на кооперативную квартиру. Теперь эта квартира, если опять-таки верить женщинам, отойдет той самой родственнице, с сынком которой, беспробудным пьянчугой, состояла Роза – ради прописки! – в фиктивном браке. Без прописки кто же примет в кооператив!
К-ов раза два или три видел этого муженька, в редакцию являлся, опухший весь, с синячищами под глазами, отзывал Розу в сторону и требовал денег. Торопливо совала она, что было, но было иногда очень мало, не хватало на бутылку, и тогда она бежала занимать. «Бикше, что ли?» – спрашивали насмешливо, и она, закусив губку (а в огромных глазах – слезы!), быстро, виновато кивала.
До сих пор понятия не имеет К-ов, то ли фамилия была такая у ее мужа – Бикша, то ли прозвище и куда потом этот самый Бикша сгинул. Одно известно ему доподлинно: с законным супругом Роза не спала, она сама сказала об этом К-ову, и таким голосом сказала, с таким сказала ужасом и с таким омерзением, что К-ов поверил: не врет. Да и зачем врать ей!
Вазы для цветов в номере не было, в графин сунул гвоздику с бантиком, а сам спустился в буфет, купил бутылку рома– бог весть, откуда взялся на Алтае кубинский ром! – набрал закуски, которую ему завернули в толстую серую оберточную бумагу, приволок все в номер и, приблизив губы к розетке, послал сквозь стену официальное приглашение.
Роза не заставила себя упрашивать. И четверти часа не прошло, как стояла в проеме распахнутой им двери – торжественная, сияющая, в черном длинном, с блестками на груди вечернем платье. Бедный сочинитель! Никогда не забыть ему, как пытался застегнуть пиджак, которого не было на нем, висел на стуле, и он, стащив этот куцый пиджачишко, принялся, с извинениями и комплиментами, вталкивать в него руки.
Закуска так и лежала на оберточной бумаге – из посуды в номере имелся лишь стакан, один-единственный, второй он попросил, выкрикивая в розетку свое приглашение, захватить с собой. Но она без стакана пришла. Не по забывчивости, понимает он теперь, умудренный опытом (да и Роза никогда ничего не забывала!), а подчиняясь врожденному чувству формы. В таком-то платье, в туфлях на высоких каблуках и вдруг – пошлая посудина в руке!
Он спохватился, что нет хлеба. Ни хлеба, ни воды, а ром она, оказывается, не пила, вообще ничего спиртного, – и он, накинув пальто, умчался с бьющимся сердцем в магазин. Будет, понимал он, все будет у них нынче, все-все… На радостях купил торт, большую белую коробку, перевязать которую было нечем, на растопыренной пятерне нес, высоко подымая, чтобы согреть пальцы дыханием, а бутылки с водой рассовал по карманам. Постучал ногой, но ему открыли не сразу, а когда открыли, молвив: «Прошу!» – и отошли с грациозным приседанием в сторону, запыхавшийся именинник увидел на месте жратвы в оберточной бумаге роскошно сервированный стол. Роль тарелок выполняли вырезанные из тетрадных листков ажурные салфеточки, вазочка стояла, тоже бумажная, чернели неровные острые кусочки шоколада, а из шоколадной фольги сотворила рюмочки. К-ов зажмурился. Будет, все будет! – а Роза тем временем сняла с окоченелой ладони торт и поставила на середину стола, ничегошеньки при этом не сдвинув, будто знала уже, что торт явится, и загодя приготовила местечко.
Куда делся этот сиренево-белый, с пирамидами и цветочками, тортище? Не могли же они слопать его вдвоем!.. Глупенький вопрос этот неотступно вертится в башке – точь-в-точь, как вертится и не уходит навязчивое желание вспомнить, что пела тогда потерянная татарская девочка на редакционной вечеринке. Уж не заслоняется ли он, мелькает в голове, этими необязательными, этими несуразными, этими оскорбительными для умирающего человека вопросиками от чего-то важного, что он может – да-да, может! – но не хочет понять? Чепуха! Совесть его чиста перед Розой, чиста совершенно, ибо так ведь ничего и не было у них в барнаульской гостинице. Хотя пытался… Обнял, захмелев (ладонь до сих пор помнит шершавость обсыпанного блестками платья), но она сжалась, как воробушек, и так жалобно, так проникновенно взмолилась: «Нет-нет, не надо, ну пожалуйста», что он, идиот, лишь осторожно поцеловал ее в висок (в висок! о господи!) и отнял руки…
Идиот, сентиментальный идиот, размазня, сочинитель – так поедом ел себя после беллетрист, и в самолете ел, когда на другой день летели обратно, и в Москве, где они время от времени встречались в редакции, и она сияла на него восторженными глазами, а алые губы ласково складывались, будто собирались произнести что-то очень тихое.
Не произнесли… Так и не произнесли, и он мало-помалу успокоился, а теперь, когда она умирает в своей кооперативной, с такими муками заработанной квартире, даже рад, что все обошлось тогда. Рад! От неожиданности К-ов замедляет шаг, потом совсем останавливается под ярким весенним солнышком (капель, воробьи чирикают) и вдруг сознает, психолог, что эта-то потаенная радость – радость его все-таки непричастности к обреченной, со вздувшимся животом Розе – и есть то самое чувство, от которого он малодушно отгораживается дурацкими вопросиками.
Желтый песок, голубые деревья
Самое поразительное (и обидное!) заключалось в том, что он ни в чем ведь не зависел от Шнуркача. Ни в чем! Да и настолько далеки были друг от друга, настолько в разных обитали мирах, что референт по строительным делам Григорий Глебович не мог, даже если б очень захотел, ни повредить сочинителю книг, ни помочь ему. Разве что подбросить по пути в черной, с белыми занавесочками «Волге», что и сделал однажды.
То не была персональная его машина, таковая референту не полагалась, тем не менее разъезжал часто и держал себя как хозяин. «Прошу!» – сказал, распахивая дверцу.
Бесшумный, чистый, стерильный какой-то автомобиль показался К-ову и длиннее, и шире обычной «Волги», таксистской, например. Нехорошо, неуютно чувствовал себя здесь, хотя и сидел вольно, и болтал раскованно. Но как-то очень уж ощущал эту свою раскованность. Очень уж помнил – и даже вроде бы подчеркивал, – что они старые, со студенческих лет, приятели. Ехали недолго, минут пятнадцать или двадцать, но он устал – от внутреннего устал напряжения – и, выйдя на квартал раньше, поклялся, что больше Шнуркач не заманит его в свой лимузин. Да и сейчас-то не собирался садиться. Однако ж сел! Необъяснимую, мистическую какую-то власть имел над ним выходец из подмосковной деревни Подушкино…
С незапамятных пор держали в Подушкино кур, растили картошку и малину, ходили к колодцу за водой и вдруг в один прекрасный день обнаружили себя москвичами. Гриша тогда учился в школе. Московской – своей не было. Подушки – так дразнили их столичные воображалы, но маленький Григорий (маленький не только годами – ростом тоже) ощущал в себе нечто прямое и твердое. Он знал, что еще покажет им. Что настанет час, когда о нем будут говорить с восторженным удивлением: «Не тот ли это Шнуркач?» – «Тот, – раздастся в ответ. – Из Подушкино». И когда, выйдя однажды утром за ветхую изгородь, услышал впервые новость – бабы обсуждали ее, поставив ведра, когда осознал, что с нынешнего дня он тоже москвич, то твердое стало в нем еще тверже, а прямое – прямее. Он сжал губы, глаза раскосились вдохновенно, а налетевший со свалки ветер (неподалеку свалка была, куда чуть ли не со всей Москвы свозили всякую дрянь) – налетевший ветер обдал вонью.
В следующий миг опытный Гриша дышал уже не носом, а ртом. И враз посвежел ветер, и не был больше посланцем отбросов – дитем воли стал, лугов и темнеющего вдали леса. Весело трепал темные Гришины волосы, длинные, как ни у кого в классе. «Постричь!» – писали в дневнике учителя, но читать эти грозные приказы было некому. Об отце своем Григорий Глебович понятия не имел – то ли был отец, то ли не был, а мать, редко в какие минуты трезвая, не подозревала, что существуют на свете какие-то дневники.
К-ов впервые увидел ее на Гришиной свадьбе. В дальнем углу сидела, напряженная и смирная, как провинившийся ребенок, и такая же, как ребенок, маленькая, – сын в нее пошел. Если кто обращался к ней, торопливо и угодливо отвечала, смеялась беззубым ртом, а когда приближалась бутылка, испуганно вскидывала руки. Не пью… Сын вроде бы не обращал на мамашу внимания, но стоило той, будто по рассеянности, взять бокал с шампанским, ужалил быстрым взглядом.
Вздрогнув, поставила бокал на место. Захихикала, закивала, схватила стакан с минералкой. «Вы позволите?» – спросил Боря Тинишин, держа наготове тарелку с рыбой. Ни за одной женщиной не ухаживал, отмалчивался, бирюк бирюком, а тут, как бы назло Шнуркачу, был предупредителен и галантен. Старуха суетливо благодарила.
Рядом дочь сидела, шестнадцатилетняя коротышка, почти карлица, с кукольным личиком, безукоризненно правильным и неживым; сидела неподвижно и прямо – усвоила, гордячка, выправку братца – и хоть бы словом перебросилась за весь вечер с матерью! Та: а салатика? а колбаски? – но детдомовская девочка (четыре года на казенных харчах жила) ни звука в ответ.
Четыре года… Обзаведясь паспортом, брат тут же на работу устроился – то ли курьером, то ли нянечкой в больницу – и сразу забрал сестренку. А мать предупредил: «Напьешься – выпорю!» И отстегал-таки раз, предварительно выпроводив малышку, но она залезла на яблоню и видела в окно, как взлетает ремень в руке брата.
Яблоня эта сохранилась. Шнуркач отыскал ее, приехав на место бывшей деревни, название которой красовалось теперь на автобусной остановке. Не специально приехал – просто оказались поблизости, уже под конец рабочего дня, и он без особого волнения бросил водителю: «Подбрось-ка в Подушкино!»
Вокруг устремлялись в небо многоэтажные коробки, уже пооблезшие, с замазанными белыми щелями, деревья, когда-то воткнутые в землю тоненькими саженцами, доставали до второго и третьего этажа (на его глазах втыкали; стройка кипела вовсю, а домишко их все держался) – начисто, казалось, стерли с лица земли деревню Подушкино, лишь остановочный знак, будто знак кладбищенский, извещал, что некогда существовала такая, но побродив, но поосмотревшись, Григорий Глебович обнаружил у трансформаторной будки одичавшую малину – ее-то уж новоселы не сажали здесь, обнаружил израненный ствол полузасохшей сливы, а обойдя бойлерную, увидел и узнал свою яблоню.
Задрав голову, медленно обвел взглядом старое дерево. Среди трепещущих листьев желтел небольшой плод. Уцелел-таки! Спрятался – будто специально для хозяина… «Не тот ли это Шнуркач?» – «Тот. Из Подушкино. Была, помните, такая деревня?»
С каким нетерпением ждал он, когда придут на их, теперь уже московскую, территорию бульдозеры и подъемные краны! Как вожделенно смотрел, бывая в Москве (теперь уже в их Москве), на строительные площадки! Не тогда ли и решил про себя: пойду в строительный, чему впоследствии и сам удивлялся.
Еще больше удивлялся Петр Дудко. «Ну какой, к черту, ты строитель! Строитель – мужик по натуре, а ты…» – «А я?» – спрашивал Шнуркач, и щека его слегка дергалась.
Петр ласково смотрел на него голубыми глазами, потом переводил взгляд на Тинишина. Тот нехорошо надувался под боксерской грушей, что висела посреди комнаты. Чувствовал: пахнет матом, а мата Боря Тинишин терпеть не мог. Пустив смешок, Петя ударял по струнам.
Но раз Григорий Глебович вынудил-таки ответить. Протянув руку, крепко за гитару взялся. «Нет, ты уж скажи, кто я».
Дудко с веселым любопытством глянул на сжимающие гриф короткие пальцы. Сложив губы трубочкой, некоторое время сидел, размышляя. (Тинишин сопел и ворочался, но Дудко делал вид, что не замечает предупреждающей возни хозяина.) «Хочешь знать, кто ты?» – «Хочу».
Петр протяжно втянул носом воздух, улыбнулся простодушно и сказал: «Князь».
Стало еще тише, даже бдительный Боря Тинишин перестал ворочаться и сопеть. Шнуркач не убирал руку, думал, вместе с ним думали и мы все, а потом все одновременно поняли, как изумительно точно окрестил красавец Петр недомерка Григория.
Познакомились они в институтском вестибюле. Низкорослый косящий слегка малый, его примерно ровесник, подошел и осведомился, не желает ли товарищ зашибить деньжат. Петр тут же принялся засучивать рукава. «Что надо делать?» Ничего особенного, был ответ, всего-навсего сварганить курсовой, плата согласно прейскуранту. «Два выходных – ив кармане месячная стипендия».
Петр, хлопец дотошный, в саперных войсках служил, весело глянул на работодателя, потер щеку ладошкой и осведомился, почему два. Вдруг не успеет за два, вдруг пять потребуется?
«Два, – тихо возразил неизвестный. Тихо и твердо. – Два дня». И сразу ясно стало (Дудко во всяком случае понял), что этот не бросает слов на истер. Раз говорит что-то, то не с кондачка. Все изучил, выверил все и вовсе не к случайному подошел человеку, как могло показаться на первый взгляд. «А не боишься, – пощупал специалист по минам, – что заложу?» И мгновенно получил бесстрашный ответ: «Не боюсь». Бесстрашный, потому что, по существу, это было признание, что не кому-то третьему надо ни чертить и рассчитать курсовой, не чужому дяде, а лично ему, человеку деловому и занятому, обремененному к тому же семьей. (Сестренку воспитывал. Кормил и одевал, проверял уроки и был даже членом родительского комитета, единственный папаша среди дюжины мам.)
Отвага юного прохиндея пришлась по душе саперу. «Как зовут-то тебя? – спросил душевно. – Ты ведь, небось, знаешь меня?» – «Знаю, – признался тот, подумав. – Я про тебя все знаю. – И, еще подумав, протянул руку: – Григорий».
Спустя несколько дней Петр привел нового знакомого в именуемую арбитражем тинишинскую цитадель. Что-то в се-таки он начертил подушкинцу, лист или два, но деньги взять отказался. «Да ты что, парень!» Даже смешно стало, заржал и хлопнул Шнуркача по плечу, но тот, даром что маленький, хоть бы шелохнулся под натренированной рукой волейболиста-разрядника. Только глаза раскосились и заиграли желваки.
Петя, как ни весел был, неудовольствие Григория заметил. «Да ты что, парень!» – повторил, теперь уже удивленно. «Ничего, – произнес референт. (Референтом в то время он уже был.) – Просто мне неприятно». И не стал разжевывать, что именно неприятно ему. Бесцеремонность ли, с какой саданули вдруг (не любил панибратства), отказ ли сапера взять деньги, по праву ему принадлежащие. И, следовательно, уже не принадлежащие Григорию Глебовичу, который на чужое не зарился никогда. Петр шумно перевел дух. «Черт с тобой! Пошли вмажем… Или не пьешь?» – вдруг заподозрил он и даже испугался слегка, но сын алкоголички, подумав, успокоил студента: «Пью. Но мало».
Через час были в арбитраже. Вдвоем вошли, но вдвоем, если о Дудко говорить, он-то уж явно не один был, с новичком, которого и представил торжественно, а вот новичок как-то сам по себе смотрелся, отдельно – волейболист, который был на полторы головы выше его, словно ненадолго – исчез куда-то.
Гость огляделся. (Все остальные были сейчас хозяева.) Все остальные были хозяева, но Шнуркач сразу главного угадал, Тинишина, не спутав его ни с Магаряном, к примеру, ни с К-овым, ни с ясноглазым Лешей по имени Константин. «Занимаетесь?» – кивнул на грушу. Но пнуть не пнул, как все другие, входящие в этот дом, и впоследствии тоже не соблазнился ни разу. «Иногда», – ответил Тинишин, невольно подымаясь навстречу гостю.
Этого он не простит себе никогда. Слишком торопливо поднялся (такое, во всяком случае, осталось впечатление). Слишком приветливо. Хотя кто-кто, а уж он-то приветливостью не отличался… Слишком угодливо – вот даже какое убийственное словцо шевельнулось в самолюбивой тинишинской голове, но это уже позже, когда Шнуркач мало-помалу обрел власть над арбитражем. Не только над К-овым – над всем арбитражем, за исключением, может быть, Пети Дудко. Петя еще некоторое время сопротивлялся.
Когда Шнуркач, самый деловой, самый занятый, самый, казалось, индифферентный относительно прекрасного пола, с головой погруженный в державные проблемы, – когда референт Григорий Глебович явился, никого не предупредив, с подругой («Валентина», – представил лаконично), то изумились все, но не подали, воспитанные люди, виду, и только весельчак Дудко не скрыл ни удивления своего, ни воодушевления. «Здравствуйте, – пропел, – Валечка!»
Гостья засмущалась. «Здравствуйте», – ответила и вопросительно глянула на своего господина. Все молчали. Тинишин, сопя, отодвинулся вглубь тахты, кривой магаряновский нос покривел еще больше, а К-ов, в руке которого торчал хвост жареной кильки, незаметно сунул его под тарелку. Один только сапер цвел и радовался. «Меня Петр зовут, – сообщил громко. – Разрешите за вами поухаживать?»
Шнуркач играл желваками, но терпел, хотя глаза нет-нет да раскашивались грозно. «Ревнует, – засмеялся Петр. – А? Ревнует ведь!»
Бугристое лицо пошло пятнами. Встал – маленький, напрягшийся весь, властно на дверь кивнул. «Пошли!»
Дудко захохотал. То был, сообразил впоследствии К-ов, один из первых бунтов против набирающего силу референта. А что Шнуркач? Шнуркач – ничего. По-прежнему ценил и опекал Петра – вот именно, опекал («Люблю, – говорил, – талантливых людей»), – а тот, неблагодарный, позволял себе разные вольности. Но границу не переходил. Стоило Григорию Глебовичу задышать учащенно, что было первым признаком гнева, как Петя вскидывал руки. «Сдаюсь, князь! Сдаюсь… Изволь не казнить, но миловать». Было, однако, в этом шутовстве что-то несвободное, особенно – в оскале длинных, желтых, потравленных табаком зубов, которые с годами становились и длиннее и желтее.
Шнуркач хмурился, но уже больше для порядку – отходил. Сколько разного народу вилось вокруг, сколько людей донималось дружбы его или хотя бы участия, и с одними сходился, других на расстоянии держал, третьих то приближал, то удалял, то вновь милостиво возвращал обратно, но по-настоящему привязан был лишь к арбитражу. Не к комнате на Садовом – что ему чужая эта комната, если от родного Подушкина отрекся! – а к тем, кто собирался там по вечерам.
Все в конце концов обзавелись квартирами, все новоселья справили, К-ов в том числе. Шнуркача, правда, не торопился звать, тянул, надеясь, быть может, что не застанет в последний момент государственного человека или тот, по минутам расписывающий время, не сумеет так сразу выкроить вечер, но Григорий Глебович не посчитал зазорным для себя самолично набрать номер. «В субботу, – произнес, – собираемся?»
К-ова в жар бросило. «Так точно, князь! Надеюсь, почтите своим присутствием?»
Шнуркач почтил. Скромно держался, просто, но в цепком профессиональном взгляде, каким он, строитель, что ни говори (интересно, начертил ли собственной рукой хоть что-нибудь?), – в быстром взгляде угадывался не только референт по строительным делам, но и недавний новосел, великодушно-снисходительный к типовым клетушкам для простых смертных. «Хорошая квартирка… Хорошая. Поздравляю!»
Хозяин учтиво поблагодарил, и это, пожалуй, было единственное доброе слово, что перепало за весь вечер бывшему подушкинцу. Не опекал, как других, не требовал отведать того или иного блюда, но Григорий Глебович не обиделся. Как ни в чем не бывало позвонил на следующий день. «Если не ошибаюсь, тебе холодильник нужен?» – «Нет-нет, – всполошился беллетрист. – Уже есть». – «Есть?» – строго удивился приметливый референт. «Ну не есть… Будет… Мне обещали. – Хотя никто ничего не обещал. – Спасибо, Гриша!» – поблагодарил горячо. «О чем ты! – покривился Шнуркач. (К-ов увидел, как он покривился.) – А ванна? Не думаешь облицовывать?» – «Так ведь облицовано!»
Шнуркач выразительно покряхтел на том конце провода и ничего не сказал, через месяц же осведомился: как там плитка в ванной? Не полетела еще?
Все в голове держал! Телефоны, номера кабинетов, время деловых (и неделовых – никогда не опаздывал) встреч, имена секретарш и даже имена их детей, и чем дети болеют, и как учатся, и куда поступают, и каков там проходной балл. Что уж говорить о непосредственном начальнике его Александрове – про этого не только референт, про этого весь арбитраж ведал буквально все. И что у него сын-хирург. И что внук на скрипке играет. И что в доме – мебельный гарнитур «Черногория», а жена сидит по субботам на яблочной диете. Ничего вроде бы не рассказывал Гриша – не любил поминать всуе высокие имена, – а все откуда-то знали и о скрипичных успехах александровского внука, и о сорте яблок, который предпочитает супруга… Так язвительно и вместе с тем восхищенно препарировал Петя Дудко Григория Глебовича, в подмосковный санаторий к которому ехали на электричке в полном – разве что без Леши – арбитражном составе.
День был осенний – то ли сентябрь, то ли начало октября, – но теплый и ясный. Сияло солнце, золотился неподвижно поредевший лес. Глянув в окно, Дудко смолк вдруг, замер, забыл о Шнуркаче. «Братцы! – произнес ошалело. – Братцы…» И, не найдя слов, махнул рукой, открыл «дипломат» и торжественно извлек четвертинку.
Тинишин пить отказался. К окну отвернулся, весь красный, надувшийся, будто не они, а он глотал водку, когда же Петр, похрустев яблоком, вновь за князя взялся, с пыхтением встал: «Ты ему это скажи. Ему!»
Дудко опустил бутылку на сверкающую деревянную скамью. «Вот ты и скажи», – посоветовал, улыбаясь.
В разгневанном взоре Тинишина мелькнуло то ли удивление (как самому-то в голову не пришло!), то ли сомнение. Тяжелой ровной поступью двинулся по вагону.
Остальные пировать продолжали. Без него… И то, что без него, что он томился где-то в тамбуре, один, сплачивало и приободряло их. Знали: они нехороши сейчас, но они были одинаково нехороши, они были вместе нехороши… Дудко негромко затянул песню.
Санаторий располагался в сосновом бору. Вахтер не сразу пустил, все выспрашивал, да прикидывал, да ощупывал взглядом, особенно – бунтаря Тинишина, но пустил-таки, и они дисциплинированно двинулись по желтому, среди голубых елей, песочку.
К главному корпусу вышли, к широкой парадной лестнице, что увенчивалась белыми колоннами. Между ними, по-хозяйски улыбаясь, стоял в ожидании референт. В ожидании! А ведь не договаривались, что приедут. Сюрпризик готовили…
Проникновенно глядя в глаза, подал каждому маленькую вялую ручку, и каждый с чувством пожал ее. Кроме Тинишина… Не проронив ни слова, бывший хозяин арбитража повернулся и зашагал прочь.
К-ов встрепенулся, напрягся весь, что-то рванулось внутри вслед за удаляющимся строптивцем, но так и не сдвинулся с места, отяжелев… С тех пор часто вспоминалась беллетристу, бог весть отчего, покойная мать Шнуркача. В подушкинском доме сидит, на колченогой табуретке, с маленькой, стриженой, как у солдата-новобранца, головой. Она трогает ее ладошкой и удивленно хихикает: «Колется…»
Сын, не глядя, бросает на колени косынку. «Прикрой стыдобу! Дочь увидит…» Стало быть, сестра не в детдоме уже, забрал, и мать предупреждена, что будет выпорота, если напьется.
Не послушалась… Загуляла… А Москва иностранцами кишит, фестиваль – ну да, фестиваль! – поэтому женщин, которые ведут себя вольно, отлавливают и стригут. К-ов тогда в техникуме учился, за полторы тысячи километров от Москвы, но слухи доходили – к величайшему удовлетворению поборников нравственности. Поделом, дескать, гуленам! Поделом ветреницам! Вот и рисовали себе юные любители зрелищ, пусть хотя бы воображаемых, как устраивают дамочкам засады, как впихивают их, точно бродячих собак, в фургон (собачек – тех мы, впрочем, спасали: подцепившись на ходу, распахивали клетку); как связывают дамочкам руки и – машинкой, наголо, обдирая на голове кожу, ибо пленницы верещат и дергаются… Так резвились, так ублажали душу далеко от столицы малолетние адепты законности и порядка, среди них – и будущий художник слова, который конечно же знать не знал ни о веселой тетеньке из подмосковной деревни, ни о раскосом сынке ее. Он-то не знал, но Гриша, улыбаясь, уже поджидал его на гранитной, с колоннами, лестнице.
По жердочкам во тьме кромешной
Потом сообразил, что человек просто-напросто свернул куда-то – в подъезд ли, в арку (хотя вроде бы ни подъездов поблизости, ни арок), но все равно в голове сидело – и как отделаться от этого! – что шаги оборвались прямо посреди тротуара. Прошел еще немного и, делая вид, что окидывает взглядом улицу – нет ли автобуса? – небрежно повернулся. Автобуса, разумеется, не было, вообще никаких машин, фонари же – высокие, на бетонных опорах с гусиными шеями – горели через один.
Достал платок, громко высморкался. Давно не возвращался домой так поздно, не вспомнить, когда последний раз, но казалось, даже днем вслушивался незаметно для себя в такие же вот легкие, за спиной, шаги. Чьи? Уж не Ястребка ли, который и впрямь шел за ним однажды по темной поселковой улице, шел долго и вкрадчиво, останавливался, когда останавливался К-ов, и снова осторожно пускался в путь, пока К-ов его не окликнул. «Узнал!» – раздался довольный голос, в котором не было и тени удивления. Его да не узнать! По-прежнему верил, стало быть, в свою исключительность, в сугубую неповторимость свою, которая, полагал он, сказывалась и на походке тоже.
Ястребок ошибался. Не столько по походке узнал его бывший сокурсник, сколько по повадке. И в прежние, студенческие еще времена, времена надежд и полуночных трапез в арбитраже, любил наблюдать исподтишка за людьми; не раз ловил на себе К-ов проницательно-веселый взгляд, который Ястребцов, улыбаясь, не спешил отвести. Чуть виноватой, пожалуй, была эта лукавая улыбка, точно неловкость испытывал за чрезмерную свою прозорливость. За то, что видит такие вещи, которые аккуратный К-ов старается утаить. (Такие вещи действительно были.) Но, в свою очередь, и К-ов знал про Ястребка немало такого, что тот предпочитал держать при себе. Это у них еще на первом курсе началось, в сыром дощатом бараке с нарами, где новоиспеченные студенты жили бок о бок почти месяц. Спорили, резались в карты, читали по очереди Бабеля, которого только-только начали издавать, а когда прекращался дождь, выползали на вязкое картофельное поле. Чуть ли не каждый клубень руками выковыривали, плетеная корзина со сломанными прутьями наполнялась медленно, и грязи в ней, разумеется, было больше, чем картошки. Норму не выполняли. Все не выполняли, почти все, лишь Паша Ястребцов сделал однажды вдвое больше положенного. Сказал и сделал, и так, верил, будет во всем. «Я знаю, – горячился, стоя на нарах в плавках и красной маечке, из-под которой выбивались черные волосы, – я знаю, что напишу прекрасную книгу. И не одну!»
Другие тоже верили, что напишут, но у них хватало благоразумия не кричать об этом на весь барак.
Впоследствии К-ов уподобил сие дощатое сооружение походному лагерю, в котором расположились перед решающим штурмом юные честолюбцы. В семидесяти километрах от Москвы расположились они, и это тоже не было случайностью, ибо как раз Москву и собирались завоевывать. Ради этого и стягивались отовсюду, со всех концов страны, но стягивались разрозненно и объединяться не собирались. В одиночку надеялись покорить столицу. Ястребок бушевал, над ним посмеивались беззлобно (позже, прочитав повесть его, посмеиваться перестали), и тогда он, дабы доказать, какие все они рядом с ним пигмеи, предложил прямо сейчас, на ночь глядя, пойти в соседнюю деревню. «Зачем? – невинно полюбопытствовал кто-то. – Магазин-то закрыт».
Ястребцов, весь напружинившись, ждал, пока стихнет смех. Широкоскулое лицо выражало презрение. «Эх вы! Магазин! А без магазина?» Медленно обвел взглядом нары, но народ, поеживаясь, лишь укутывался поплотнее. Представляли, как мерзко там, как холодно и сыро.
И тут подал голос К-ов. «Я пойду», – сказал, откидывая одеяло, садясь и решительно натягивая штаны.
Никто не засмеялся (К-ов больше всего боялся, что засмеются), а Ястребцов, расставив волосатые ноги, кривые и мускулистые, зорко всматривался в него. Впервые…
Позже они много раз будут вспоминать эту минуту и докапываться, добираться, как до капустной кочерыжки (срывая лист за листом), до того сокровенного, что каждый из них подумал и почувствовал. «Ты ведь, – уличал Ястребок, – хотел доказать себе, что живешь не только рассудком. Так?»
К-ов не оправдывался. В том, что говорилось ему, была правда, но не вся, не вся правда, и чуткий Ястребцов угадывал это. «Знаешь, в чем наша беда, старик?»
На берегу подмосковного водоема сидели, одни (купальный сезон то ли кончился, то ли не начинался еще), без вина, трезвые. Солнце зашло, ветерок поднялся, густые волосы Паши Ястребцова, уже не темные, как прежде, но еще и не сплошь седые, слегка развевались. «Знаешь, в чем наша беда, старик? Не в том, что мы лицемеры, нет, хотя, конечно, и лицемеры тоже, а в том, что мы идеалисты. Лицемеры и идеалисты. Во всех нас сидит этакий дешевый романтизм».
Под руку К-ова попал кругляш, он размахнулся и запустил им, но кругляш, прошуршав, упал в осоку. Тогда он бросил еще один, уже посильнее, и еще, но оба не долетели до воды. Ястребцов весело глянул на него, а рука уже шарила по траве в поисках камня. Нашел, закусил губу и, коротко размахнувшись, метнул. Раздался всплеск. Победитель засмеялся, удовлетворенный, и в то же время с некоторым смущением. Любил выигрывать, любил первым быть – во всем, но, выиграв, как бы тушевался на миг. К-ов давно заметил это, когда еще обсуждали на семинаре первую повесть Ястребка, ту самую, «Маша, дочь Марии» называлась.
Для большинства триумф Ястребцова был неожиданностью, но К-ов, хоть и не читал прежде ни единой строчки приятеля, с ревнивым волнением (да, ревнивым! или завистливым?) ждал текста именно такой талантливости и такого напряжения. Ждал с той самой ночи, когда они, два зеленых первокурсника, шагнули из душного барака в слякоть и темноту.
Под лай собак топали целеустремленно среди спящих домов. Минули последний и здесь замешкались, будто соображая, куда теперь, на самом же деле каждый надеялся, что другой, образумившись, предложит вернуться. Это Ястребцов так сказал, хохотнув: каждый, – и К-ов не стал возражать, но ему-то как раз возвращаться не хотелось.
Путь лежал через ручей, скудный и вялый, в сухую погоду его просто перешагивали, но сейчас из-за дождей перебраться на другую сторону можно было лишь по брошенным поперек хлипким жердочкам. Только как отыскать их в такой темени? На небе, правда, нет-нет да прокалывались звезды, но их тут же опять затягивало, хотя облаков не видать было, и только когда высоко и бледно высветилась ненадолго луна, ожил их тайный бег. Углубились в мокрый перелесок, по которому и сочился невидимый сейчас, неслышный ручей. Кажется, взяли слишком влево. К-ов открыл было рот, чтобы сказать об этом, но не успел: спутник крепко сжал ему руку. Внимание, означало это. Не мешай…
Шумели поредевшие кроны, даже на слух сырые, грузно капли срывались, и все еще брехала далеко за спиной одинокая собака. Никаких иных звуков К-ов, не различал, но это К-ов, а Ястребцов непостижимым образом учуял не только пробирающуюся в размытом русле мутную воду, но и угадал препятствие, которое она вкрадчиво преодолевала. Властно потянул за собой и вывел прямо к жердочкам. Впрочем, К-ов, как ни напрягал зрение, не увидел их, лишь почувствовал боязливо-неуклюжей ногой скользкую поверхность.
Теплая сильная рука не просто влекла вперед, но и чуть приметными движениями направляла. К-ов только ногу подымал, а пальцы на запястье уже предупреждающе сжимались: не туда! Подобно слепцу растерянно двигал он зависшею ступнею, пока не улавливал поощряющий сигнал: вот теперь так, смелее! Благодаря Ястребцову, чьи широкие ноздри по-звериному раздувались в темноте, незрячий спутник его стал такой же частицей необъятного (и неделимого) целого, как хлестнувшая по щеке мокрая ветка, как луна, вновь пробившаяся сквозь тучи, как запах гнилой картошки или шалый – ночь только начиналась – крик петуха. Ястребцов включил его в это целое, вписал – точно в собственный текст, причем вписал не в качестве главного героя, а так, эпизодического лица.
Признаться, это уязвило К-ова. В его-то как раз пространстве Ястребцов занимал место отнюдь не периферийное, особенно после этой промозглой ночи. Колдуном и ясновидцем обернулся кривоногий бахвал, непостижимо различающий
И горний ангелов полет
И гад морских подводный ход…
Как же, ошеломленно думал К-ов, должен писать этот человек! Повесть про Марию с Машенькой произвела сенсацию в институте. Обе героини – мать и дочь – были как живые, и то, что младшая, по недосмотру явившаяся на свет от неведомого отца, пойдет по стопам старшей, уже истасканной, уже брезгливо отвергаемой мужчинами, определялось не авторской волей, а всем током воссозданной им страшной жизни.
Шансов на публикацию не было ни малейших. Понимал ли это автор? Еще как понимал и тем не менее упорно таскал рукопись по журналам. Зачем? Только ли затем, чтобы в очередной раз услышать, как это талантливо и смело? Или, может быть, на чудо надеялся?
Чуда, увы, не произошло. А второй повести, о которой говорил с упоением в течение многих лет, так и не появилось. Очерки да статьи писал, кочуя, неуживчивый мэтр, из одной редакции в другую.
К-ов исправно дарил ему свои книги, Ястребцов с загадочной улыбкой пробегал надпись, при этом держа книгу все дальше и дальше от глаз, а вот читал ли сами творения – неизвестно.
Встречались в основном в арбитраже, куда К-ов привел его еще студентом, но представил не как студента, а как мэтра, как восходящую литературную звезду. Эта щедрая аттестация произвела впечатление лишь на доверчивого Лешу (по имени Константин). Остальные смотрели на новоприбывшего с настороженностью. Тинишин сопел, Шнуркач многозначительно покашливал, Сеня Магарян трогал двумя пальцами свой кривой нос, словно надеялся выправить его, а Петя Дудко, придержав струны, осведомился невинным голосом, на какую, дескать, тему изволит писать мастер. Невзлюбил Ястребка – с первого взгляда, и тот платил ему тем же. «Как там, – спрашивал, – мудрый наш подберезовичек?» К одному Сене Магаряну относился с нежностью и, между прочим, предсказал, задолго до несчастья (потом, когда несчастье случилось, К-ов предсказание это вспомнил), что нехорошее что-то – очень нехорошее! – ждет трагического человека Сеню…
Последние годы виделись редко, месяцами, случалось, не перебрасывались даже словечком, но все равно К-ов мгновенно узнавал в телефонной трубке глухой насмешливый голос…
Голос! Шаги, и те узнал, что возникли за спиной и некоторое время явно преследовали его, не приближаясь, впрочем, когда же нагруженный продуктами дачник остановился, чтобы якобы поправить сумку, они остановились тоже. Тут-то и догадался, кто это, – не столько, может быть, по походке, сколько по повадке. Поверил, однако, не сразу. Откуда взяться Ястребцову в этом подмосковном поселке! К-ов, например, даже не слышал о нем в прежние времена, случайно попал и сразу покорен был южным каким-то колоритом. Черепичные крыши… Вьюн на беленых стенах… И даже акация – белая, цветет… Не поверив глазам, сорвал гроздь, долго вдыхал знакомый с детства аромат. А у станции – желтые, двухэтажные, пятидесятых годов дома в зелени, с балкончиками и колоннами. При виде их сжималось сердце…
Так всегда было. Причем – вот парадокс! – какой-нибудь задрипанный тупичок, какой-нибудь московский закоулок, вдруг смутно напомнивший – крыльцом ли, козырьком ли над парадным – родной город, волновал сильнее, нежели сам город, когда приезжал в него. (А ездил на родину часто.) Вначале К-ов объяснял это своим изуродованным восприятием, но вскоре уверовал – не без помощи Ястребцова, – что процесс вытеснения, замещения подлинного суррогатом – не только игра (или недуг) его деформированного сознания, а нечто, существующее вне его, и он, литератор К-ов, странным, унижающим его образом в процесс этот вовлечен. Унижающим, поскольку чувствовал себя не объектом вытеснения, а тем как раз человеком, который заполнил собой образовавшийся вакуум. Удивился ли он, встретив Ястребка в подмосковной глухомани, да еще в столь поздний час? Нет. То есть удивился, конечно, но не очень. «Ты как здесь?» И тотчас жарко ударило в голову: из самой Москвы, небось, ехали вместе! К-ова не то что испугало это, но неприятно было, хотя, спрашивается, ему-то что! Ну вместе и вместе… Ну следил откуда-либо – из тамбура, например, – как читал газетку, как дремал, как, уже подъезжая, перекладывал из одной сумки в другую целлофановые пакеты. Что еще? Ничего… Но все равно было ощущение, что остроглазый наблюдатель углядел нечто такое, что для постороннего взора ни в коем случае не предназначалось. На столбе лампочка загорелась. Не фонарь – лампочка, под тарелкой: еще один осколок провинциального детства. При желтом свете ее К-ов не столько различил, сколько угадал проницательно-лукавую улыбку на бородатом лице. «Ты с электрички?» – спросил, не удержавшись.
Ястребцов молчал. Улыбался и молчал, все понимая – как десять, как двадцать, как тридцать лет назад. «Сколько, – произнес, – мы знакомы с тобой?»
Нет, до тридцати не дотягивало… К-ов засмеялся. «И я тоже об этом».
Оказывается, они соседи теперь. Ну, не совсем соседи – на разных улицах живут, но поселок-то один! К-ов опять почувствовал, как неуютно сделалось ему, нехорошо, будто, не отрываясь, следят за ним, а он, слепец, не замечает. «И давно ты здесь?» Но, даже недоговорив еще, понял: в воздухе повиснут зряшные его слова. Престарая, прескверная ястребцовская привычка: мимо ушей пропускать вопросы, которые задают ему…
Позже выяснилось, что не очень давно, неделю или полторы, но осталось загадкой, как все-таки очутился здесь. Случайно? О нет! К-ов, без сомнения, сам проболтался, где снимает дачу, но разве это секрет? И почему именно сюда пожаловал Ястребок? Мало, что ли, хороших мест под Москвой! Абориген пригласил к себе (а что оставалось делать?), чинно чайку попили. «Крепче, прости, нет ничего», – повинился хозяин. «Я не пью», – отрывисто и глухо заверил гость. Но, пожалуй, слишком отрывисто. Слишком горячо… И когда двумя днями позже, в воскресенье, прикатил, веселенький, на тарахтящем велосипеде, беллетрист не очень удивился.
Ястребок в гости звал. Сейчас… Немедленно… «С Грушей познакомлю. Я ей рассказывал про тебя». Было же двенадцать дня, самая работа: только за стол сел. «Кто такая Груша?» – «Увидишь, – произнес интригующе седобородый велосипедист и кивнул на багажник. – Садись! – А поскольку на лице приятеля мелькнуло нечто вроде испуга, успокоил со смешком: – Ничего-ничего! Грушу вожу… Она тяжелее тебя». И подмигнул заговорщицки, и напомнил, как шастали среди ночи по деревням – а?! Столько лихости было в этом грудном, из самого сердца «а», столько азарта и молодости, что К-ов, сунув в стол рукопись, взгромоздился с хохотком на багажник. То была, конечно, имитация студенческого безрассудства, эпигонство чистой воды, пусть даже и самим себе подражали, себе бывшим, но Ястребцову простительно, уже под хмельком был, забылся, вновь молодым почувствовал себя, полным сил и уверенности в себе, в грядущем своем триумфе, К-ов же, усаживаясь на скрипящий драндулет, невольно подыграл ему. Резвясь, великовозрастные дяди вернулись ненадолго в достославные арбитражные времена, когда Паша Ястребцов не отстал еще безнадежно, не растранжирил себя на газетную поденщину, не пропустил вперед худосочных сочинителей…
Весело крутил Ястребок педали, весело и легко, будто не два пятидесятилетних мужика ехали, а два мальчика. Навстречу женщина шла. Молодая… Один из седоков, с бородкой, вскинул, приветствуя ее, руку. Все еще верил, стало быть, в мужскую свою неотразимость… К-ов знал многих его подруг, жен тоже знал, но ни те, ни другие не задерживались надолго.
Груша оказалась и впрямь тяжелее К-ова. Пухлая старуха, палец о палец не ударяла на участке, что окружал ее деревянную хибару. Бурьяном заросло все, лишь кое-где желтел укроп да торчала перезрелая редиска. Ястребцов по-хозяйски надергал пучок, ополоснул в мутной воде и что-то такое же мутное разлил благоговейно по стаканам. «За знакомство, Груша! Я тебе рассказывал о нем. Прекрасный писатель!»
Прежде тоже похваливал, но всегда навеселе и всегда в чьем-либо присутствии. Подруг ли своих… Собутыльников… Груша, судя по всему, относилась к числу последних. Однако, захмелев, вспомнила, что и она тоже баба, игриво ткнула квартиранта в бок. Тот строго погрозил пальцем. «Не шали, Аграфена!»
К-ов исправно подносил стакан ко рту, но не то что пить – вдохнуть не решался, так сивухой несло. «А что, – спросил осторожно, – “Маша, дочь Марии”? Сейчас это можно напечатать».
Ястребцов, враз потяжелев как-то, мрачно ухмыльнулся и не издал ни звука. «Могу показать, если хочешь, – предложил К-ов и назвал журнал. – Рукопись-то цела?»
Вместо ответа Ястребок плеснул себе самогона, Груше плеснул, а у стакана К-ова бутылка лишь задержалась на миг и прошла мимо. «Здоровье бережешь?» Всю его легкость как рукой сняло – неопрятный, с воспаленными глазами старик колдовал над зельем, рубаха расстегнулась, а в бороде желтела веточка укропа.
Больше К-ов о повести не говорил. Да и не виделись больше, хотя всякий раз, выходя из электрички, с неприятным чувством оглядывался вокруг.
И всякий раз вспоминал сцену из «Идиота», когда затерявшийся в привокзальной толпе Рогожин следит напряженно за князем Мышкиным.
На месяц раньше съехал с дачи, сбежал, но и в Москве, возвращаясь вечерами домой, с тревогой вслушивался, не раздадутся ли шаги за спиной.
Первые дни бабы Регины после ареста сына
Вообще-то у нее было два сына: удачный и неудачный, или блудный, если говорить языком притчи, о которой и сама баба Регина, и ее дети имели, по-видимому, весьма смутное представление. Понаслышке знал ее и К-ов, когда же прочел впервые, то ему и в голову не пришло воспринять этот евангельский сюжет не то что как реальность, но даже как отражение реальности. Безымянные какие-то люди, безымянная страна, безымянное время… Какое отношение имеет все это к грубому, с запахами и звуками миру, по которому расхаживала босиком голосистая баба Регина? Впрочем, мир этот тоже ушел в прошлое; бесплотным и бесшумным стал, как легенда, внутри которой непостижимым образом находился он сам.
Беспокойно всматривался стареющий К-ов в этого вихрастого мальчика. Некую словно бы вину угадывал за ним, и связано это было с бабой Региной. Вину за что? Никогда ведь не обманывал ее, никогда не обижал, да и тогда, в прошлом, в легенде, не было никакой вины, это он помнил точно. А после уже не встречались. Не знал даже, жива ли. Может, жива – женщина была крепкая. Крепкая не только физически, но и духом тоже.
Во дворе побаивались ее. Что думала, то и говорила, в глаза резала правду-матку, ни для кого не делая исключения. В том числе и для собственных сыновей.
Старшего, впрочем, костить не за что было: работящий, тихий, услужливый… Вот разве что не в поле трудился, как его библейский предшественник, а на ниве народного просвещения: химию преподавал, науку загадочную. Почти Менделеев… Младший так и звал его – Менделеев, что свидетельствовало о некоторой иронии, но иронии доброй.
Сам он, низкорослый, жилистый, с прыщавым личиком, работал пожарником. Однажды, рассказывали, предотвратил катастрофу на нефтебазе, где загорелось что-то, в другой раз, подобно Дубровскому, вытащил из пламени кошечку.
Было между ним и Дубровским и еще кое-какое сходство. Тоже шайкой заправлял, хотя на большую дорогу не выходили, в городских резвились переулках. Не всякая мать распространялась бы о таком, но баба Регина, старуха прямая и справедливая, называла вещи своими именами. «В тюрьму сядешь, гад! – пророчила громогласно. – В тюрьму! И от меня, заруби на носу, не жди писем. Вот она, рука, нехай отсохнет, если напишу!»
Неизвестно, писала ли она, когда сел, но он писал. И матери писал, и брату. Рассудительные, чуть наивные послания, с отступлениями о благородстве и добропорядочности. Под стать содержанию был и почерк. Каждая буковка выводилась отдельно и нет-нет да украшалась какой-нибудь завитушкой. На свободе люди не пишут так.
Но самое удивительное было не это. Самое удивительное заключалось в том, что он, живущий в неволе, жалел брата. Не завидовал (хотя и завидовал тоже: «В море купаешься! Счастливчик!»), а жалел. Вспоминал, как сам издевался в школе над учителями, – и сочувствовал бедному Менделееву. «Скажи обалдуям своим: скоро вот вернется младший братишка и потолкует с вами. По душам! Аликом, скажи, зовут. Сын бабы Регины. Должны знать… Меня в городе все знают».
Менделеев, прочитав, отдавал письма матери, а уж та делала их достоянием соседей. С молодых лет привыкла нараспашку жить. Да и как спрячешься, если комната одна, а кухня и коридор общие, не говоря уж о расположенных во дворе коммунальных удобствах.
Мужа ее, Аликиного отца, К-ов помнил смутно. Был еще другой муж, отец Менделеева, но погиб на фронте, а с новым прожила недолго: без руки вернулся с войны, но и одной, левой, вытворял такое, что милиция наведывалась что ни день в гости. Пока совсем не забрала бузотера, и он пропал, сгинул… Баба Регина, однако, напоминала о нем младшему сыну часто: «По стопам папочки хочешь, да?»
Не помогало. Не останавливал Алика печальный пример родителя. А может быть, даже и вдохновлял? Ибо раз прыщички на лице покраснели, глаза кровью налились и губы, приоткрывшись, выпустили: «Не трожь отца!»
Баба Регина опешила. То был единственный случай, когда сын повысил на нее голос. Вернее, понизил – до гусиного какого-то шепота, обычно же отмахивался да отшучивался: «Ну перестань, мама! Погладь-ка лучше рубашку».
Франт был тот еще. Кондукторов не хватало, и она по две смены вкалывала на своем трамвае, зато сына одевала с иголочки. Младшего… Старший сам себя содержал. Учился и работал, не пил, не курил, с девицами не гулял, а по вечерам, оставшись один, играл на скрипочке. Потом женился. Не на вертихвостке, как с гордостью говорила мать, к тому времени вышедшая наконец на пенсию, а на женщине положительной, с квартирой.
Баба Регина не могла нарадоваться на первенца. Счастливейшей матерью была б, кабы не младший. Угораздило ж родить такого олуха – это в сорок-то без малого лет! «Зачем? – вопрошала соседей, с интересом внимающих ей. – А затем, что – во!» И по лбу, по лбу себя так, что крупная голова ее звенела и упруго раскачивалась.
Алик хмурился, шмыгал носом, но ничего, помалкивал. Понимал: мать права, – и даже письма из тюрьмы подписывал: твой непутевый сын. Или, когда Менделееву писал, – брат. Твой непутевый брат… Однако жалел «путевого» – жалел! – и дело тут, догадывался К-ов, не в одних лишь школьных сорвиголовах, с которыми грозился поговорить, освободившись, и даже не в них вовсе, а в чем-то другом.
Странный пробел обнаружил К-ов в притче о блудном сыне. Не только ведь с отцом встретился тот после долгих скитаний, когда родитель, бросившись на шею гуляке, и лучшее платье ему, и перстень на исхудалую руку, и упитанного телка, – не только с отцом, но и с братом-трудягой, а всеохватная книга о встрече этой почему-то умалчивает.
К-ов хорошо помнил, как держала себя баба Регина в первые дни после ареста сына. Никто не удивлялся тогда ее самообладанию, потому что особого самообладания не замечали. Наоборот! Так и клокотала вся от праведного гнева. Допрыгался, черт! А ведь она предупреждала! О-о, как предупреждала она! Теперь, шалопут, кусает локоток, да поздно. «Погодка-то, погодка! – И воздевала глаза к цветущей вишне, под которой собрались дворовые кумушки. – Люди весне радуются, а он…»
«Может, обойдется еще?» – несмело молвил кто-то. Баба Регина, словно ожидавшая этого, тотчас оборотилась к непрошеному адвокату. «Не надо! – покачала перед носом защитника грозным пальцем. – Не надо, чтоб обходилось. Что заслужил, то и получит… Сама скажу, если спросят: судить мерзавца! Судить беспощадно!»
Так разорялась посреди весеннего двора босая, простоволосая женщина, у которой судьба отобрала сперва одного мужа, потом другого, а теперь и сына еще, так присягала громогласно справедливости, а на седую голову ее падали, кружась, белые лепестки.
К-ов взирал на нее с восхищением. Кажется, слегка даже завидовал Алику: какая мамаша у человека! Хотя быть на месте Алика не желал бы…
Вечером вышла из дома разнаряженная, с матерчатой розой на груди. В парикмахерскую отправилась, где ей сделали завивку, потом – в кино, на последний сеанс, о чем также известила двор. «Изумительный фильм! Их трое, а он один, да еще шпага сломалась…» Заинтригованный К-ов принялся гадать, что за картину смотрела, но ни в одном из кинотеатров города – а было их раз-два и обчелся – ничего подобного не шло. Тогда он подстерег бабу Регину у колонки, где она полоскала белье, и, набравшись духу, приблизился. «Какое кино?» – не поняла она. «Вы смотрели, – залепетал он. – Позавчера… шпага еще сломалась».
Она нахмурилась. То ли завивка изменила ее, то ли просто никогда не видел так близко Аликину мать, но вдруг почудилось любителю приключенческих фильмов, что перед ним не мать Алика, не баба Регина, а незнакомая старуха. «Шпага?» – переспросила. Кажется, она тоже не узнавала соседа – так напряженно и тревожно вглядывалась. Над запекшимся ртом белели седые редкие усики, а у носа бородавка торчала.
Внезапно подхватила одной рукой таз с бельем, другой крепко взяла К-ова за локоть и потащила к себе. Он подчинился. Ни единого вопроса не задал, лишь косился опасливо на большие ноги с толстыми желтыми ногтями.
Прошлепав по длинному коридору, толкнула коленкой дверь. «Заходи!» – приказала и выпустила наконец локоть. С тазом возилась – или не с тазом уже, с другим чем-то? – а он неприкаянно стоял у порога.
Ширма делила комнату на две неравные части. Та, что побольше, пестрела наклеенными на стену фотографиями легковых машин. Не наших, из иностранных журналов… К-ов понял, что здесь жил Алик. Что-то, однако, удивило его, но что – сообразить не успел: баба Регина принялась угощать тортом. Не магазинным – собственной выпечки. Чуть ли не в лицо совала тарелку, на которой лежал щедрый розовый кус, а рядом – чайная ложечка: «Ешь! Садись и ешь!»
На высокой табуретке устроился он, возле печи, аккуратно застеленной клеенкой. С наступлением тепла она, видимо, превращалась до холодов в обеденный стол. Гость ел, а хозяйка, сотворившая сие чудо (потом, задним уже числом, К-ов поймет, сколь вкусно было это многоэтажное цветное сооружение), – хозяйка, поджав губы, немо смотрела на него старыми глазами. И вдруг подмигнула.
Ошеломленно замер он с набитым ртом. Стучали ходики, за распахнутым окном чирикали воробьи. Тут и другое веко дернулось, рот скривился, и мелко-мелко задрожали усики.
Ни жив ни мертв сидел К-ов. Что-то мягко шлепнулось под рукой. На блюдце покосился перепуганный сладкоежка. Рядом с полуразрушенным треугольником лежал выпавший из ложечки шматок торта. В то же мгновенье потянулось, нарастая, детское какое-то поскуливанье. Баба Регина? К-ов, только что слышавший ее кондукторский рык, не верил собственным ушам. «Паразит! – разобрал он. – Негодяй… Собака…» Еще что-то, уже не ругательства, уже про весну. Про ту самую весну, что ломилась в окно буйным теплом, запахами ломилась и звуками. «Редисочка пошла…»
Сколько дней минуло после ареста? Три? Четыре? Не больше четырех, а ей небось мерещилось – вечность. Малолетка К-ов не ощущал этой вечности, как не ощущал вкуса торта, как не понимал, что именно удивило его в комнате (ширма; твердила направо и налево, что Алик всерьез загремел, надолго, а ширму не убирала), но придет час, когда он узнает, сколь длинны бывают одни-единственные сутки. Тянутся, как ни заполняй их – вроде бы до отказа – делами, как ни бегай по кинотеатрам и парикмахерским, как ни твори по ночам сказочные лакомства… Отчего не творить? Мир, что ли, провалился в тартарары? Разверзлась земля под ногами? Ничего подобного. Торжествует справедливость, и она, как честный человек, рада этому.
Ей верили. Восхищались ее стойкостью – другая б на месте бабы Регины лезла из кожи вон, выгораживая сыночка, – смеялись в ее присутствии и звонко разгрызали молодую редиску, не подозревая, как страшно отзывается в сердце матери этот весенний хруст. Лишь один различал сквозь гул и треск холодных пространств как бы тихие позывные. Не под их ли аккомпанемент и писались те поразившие мальчика-соседа тюремные письма?
Пройдет время, мальчик вырастет и тоже пристрастится водить пером. Не над письмами, правда, будет корпеть, над другим, но так ли уж существен жанр? Главное – расслышать голос…
Отложив беспомощное перо, в отчаянье ловит сочинитель книг таинственную речь. Увы! Слова замирают подобно тем автомобильчикам на стене, он отчетливо видит их, но звук не доходит. Точно уши заложило… Слова замирают – и чужие слова и свои собственные – на костенеющем языке. Мычишь, глухонемой утешитель, а босая женщина – там, вдалеке, – напряженно и с надеждой вслушивается.
Отпевание писателя С. в церкви Троицы у смотровой площадки
Если раньше дня не проходило, чтобы не позвонили из газеты или журнала, с радио или киностудии – всем нужен был, все о чем-то просили, на что-то подбивали, куда-то заманивали, – то теперь телефон молчал неделями. Он тоже затаился, на дно залег, никому о себе не напоминая, не задавая пустых вопросов. Зачем! Ничего ведь, знал, хорошего, не скажут: книги, уже набранные, уже готовые к печати, рассыпаются, журналы выходят с перебоями или не выходят вовсе, картины, иногда наполовину снятые, прихлопываются из-за отсутствия денег. И так всюду. То был уже не спад, не временный, как уверяли, кризис – что-то другое, более страшное и необратимое, похожее на смерть… Смерть, впрочем, тоже не обходила стороной.
В тот день телефон оживал дважды. Сперва женский голос сухо и деловито известил, что завтра, с двух до пяти, адрес такой-то, можно получить компенсацию, после чего трубка была сразу положена, он даже не успел спросить, какая компенсация, за что, но потом сообразил, что вспомнили, видимо, о той ежемесячной сотне, которую с прошлогоднего павловского повышения подбрасывали писателям и за которую можно было купить теперь разве что полкило масла. Но и то – хорошо, и за то – спасибо, тем более что давали не за месяц, а сразу за три, за квартал. Стало быть, уже не полкило – полтора.
И тут раздался второй звонок. На сей раз не торопились, а говорили как-то особенно медленно и проникновенно, несколько даже торжественно – заволновавшийся К-ов сразу понял: что-то стряслось. Уж не умер ли кто, пронеслось в голове, и – угадал: умер.
Умер писатель С. – хороший, редкий, удивительный писатель, К-ов упивался его медленной и негромкой прозой, походившей, как это и должно быть, на своего автора, тоже медлительного, никогда не повышавшего ровного глуховатого голоса: надо было напрягать слух, чтобы расслышать, что говорит вам этот крупный, плотный – и такая легкая поступь! – человек, а он, судя по приветливой улыбке на загоревшем лице, говорил что-то хорошее. Но даже в эти минуты складка сосредоточенности на высоком лбу, обрамленном хоть и сильно поредевшими, но все еще волнистыми волосами, не разглаживалась, будто постоянно и с напряжением всматривался куда-то своими слегка воспаленными – по ночам работал? – глазами, постоянно, с напряжением и ожиданием добрых вестей к чему-то прислушивался. И добрые вести до него, всегда опрятно и модно одетого, чудесным образом доходили – не потому ли казалось, что живет легче других? Легче и веселее, уютней как-то, надежней… Вот-вот, надежней, а потому наверняка переживет всех нас, таких суетливых и суетных, все беспокоящихся о чем-то, куда-то все летящих с выпученными глазами.
Не пережил… Умер четыре дня назад, в самый канун праздников, а на праздники газеты не выходили, народ разъехался по дачам сажать картошку (вся Москва, страшась голодной зимы, сажала картошку), поэтому чудовищная весть настигла К-ова с таким опозданием. Он все допытывался: не ошибка ли, тот ли это С. – фамилия-то распространенная, с полдюжины писателей носили эту фамилию, – но оказалось: тот. Похороны завтра, отпевание в два… «В два?» – переспросил он, а в голове прошмыгнуло – и он за это будет грызть себя долго, – что в два как раз выплата компенсации. Сосредоточившись, подробно записал, где и какая церковь: Троицы, ехать от Киевского вокзала в сторону «Мосфильма» – он эту часть Москвы знал плохо. Да и что, кроме центра, знал! – центра и своего, разумеется, района, самого дальнего, северного, куда вели, но так и не довели метро, бросили, полувырытое, заморозили, как замораживали, чаще всего без надежды на воскрешение, те же книги и те же фильмы.
Обычно даже близким приятелям не звонил без крайней нужды, но тут было невмоготу, и он принялся в возбуждении накручивать телефон. Одни не отвечали, для других это не было новостью – смирились, свыклись (за четыре-то дня!), говорили спокойно в прошедшем времени: «был… писал…», – и лишь один ахнул, посокрушался, затем стал выяснять, что за странный такой адресок, по которому дают завтра компенсацию. «Тебе-то, – спросил, – звякнули?» – и К-ова вновь уколол стыд за ту прошмыгнувшую мысль.
Ложась спать, взял с полки книгу С., но читал не подряд, а кусочками, то и дело отрываясь, и все время видел перед собой большое, загоревшее, со светлыми глазами лицо. Когда, интересно, разговаривали последний раз? Не мельком встречались, не перебрасывались на ходу словом-другим, а именно разговаривали, беседовали, с толком и вкусом, – когда и где? И вдруг осенило: в Америке! Ну да, в Америке, в Вашингтоне, три года назад – ровно три! – на литературной конференции. Ни К-ов, ни С. не были избалованы подобными вояжами, а тут вдруг – этакий фарт, но С., заядлый охотник, долго колебался, лететь ли, ибо – вот незадача! – конференция в Вашингтоне совпала по времени с открытием в Подмосковье охотничьего сезона.
Полетел… К-ов, правда, не помнил его на трибуне, зато перед глазами стояло, как сидит на солнышке возле их скромного отеля, в рубашке с распахнутым воротом (на груди волосы курчавятся), в мягких домашних тапочках, семечки грызет и – такое блаженство на темном большелобом лице, такое спокойствие и умиротворенность…
Все, разумеется, экономили каждый доллар, питались в дешевой корейской забегаловке, а чаще – в номерах у себя, продуктами из соседнего магазинчика, тоже корейского, С. же позволил себе роскошь неслыханную: заказал, слегка в подпитии, телефонный разговор с Москвой – по жене, видите ли, соскучился! Голос жены возжаждал услышать? И услышал («Будто, – удивлялся, – с соседним домом говоришь!»), что влетело ему чуть ли не в половину валюты.
Был ли он верующим человеком? Бог весть, об этом никогда не говорили, да и в прозе его, в рассказах его и повестях (а это были, в основном, рассказы и повести о любви; не о страсти, не об ослеплении, а о глубокой, трудной, не первой, как правило, а уже на излете жизни любви), – в исполненной скрытого напряжения прозе его К-ов не припоминал что-то пассажей на религиозную тему, но его ничуть не удивило, что вместо традиционной литературной панихиды состоится отпевание. Найти бы только эту самую церковь… Не заплутать… Он хорошо помнит, что такое опасение мелькнуло еще вечером, накануне, когда, отложив книгу, погасил наконец свет, – или даже не столько, может быть, опасение, сколько предчувствие, будто уже тогда что-то предвещало, что не попадет он в церковь Троицы у смотровой площадки (площадку назвали в качестве ориентира), не будет допущен. Именно так: не будет допущен, но, возможно, тревожная мысль эта явилась уже после, на другой день, когда, нервничая, бежал с букетиком гвоздик и складным зонтом в кармане по широкой безлюдной улице, то ярко и плавно освещаемой ненадолго солнцем, то вновь уходящей в тень. Была середина дня, но что на той стороне, где тянулась высокая металлическая ограда, что на этой, обрывающейся в лесистую низину, – ни души, все точно вымерло, лишь пролетали изредка с быстрым свистом машины да шелестела на деревьях молодая листва. Время от времени он подымался на цыпочки, надеясь увидеть впереди белый, с золотым крестиком купол, но ничто не белело и ничто не золотилось за сочно-зелеными кущами.
Собственно, путаница началась еще у Киевского вокзала, когда одни твердили, что к церкви Троицы идет седьмой троллейбус, другие – семнадцатый, и он, поскольку седьмого все не было, вскочил в семнадцатый, благо что тот, что другой шли в нужном ему мосфильмовском направлении. Потом, как выяснилось, седьмой сворачивал налево – туда-то, растолковали уже в троллейбусе, ему и надобно; успел выпрыгнуть на последней перед поворотом остановке, чуть не зажатый дверьми, к полетел по этой идущей наискосок, безлюдной, будто из сюрреалистического фильма улице, но все сомневался: туда ли? – а было уже два, больше, чем два! – и, когда увидел внизу под кусточком трех мужиков с бутылкой, то, как ни кощунственно, чувствовал, говорить с забулдыгами о таком, спросил-таки с нарочитой грубоватостью, нет ли здесь поблизости церкви.
Все трое повернулись и смотрели на него, задрав головы – не расслышали? – и он повторил вопрос, только еще громче, почти выкрикнул. Опять молчание… С досадой дальше зашагал, но тут донесся, вот только не от кусточка, под которым пили, а словно издали откуда-то, женский немолодой голос: «Церковь, что ли?» Женский! Приостановившись, в растерянности на мужиков глянул – те сидели, как на картинке, в прежней позе; один, в желтой курточке, неподвижно ухмылялся во весь рот, двое других хранили торжественную серьезность. И снова: «Церковь?» – но теперь он явственно различил, что это ему – с другой стороны улицы.
За металлической оградой стояла бабуся в платке – ах, как обрадовался он, увидев, ее, как бросился было через дорогу с траурными своими цветочками, но машины, до сих пор пролетавшие с паузами, вразброс, шли теперь одна за одной – и легковушки, и большие, в зеркалах и никеле, интуристовские автобусы, и неуклюжий, небыстрый, приземистый синего цвета троллейбус, та самая заколдованная семерка, которую он тщетно ловил у Киевского вокзала.
Наконец, ему удалось перебежать. Словоохотливая, в белом платочке, весьма богомольная на вид старушенция, неизвестно что делающая за высоким забором (уж не свыше ли послали, придет ему после в голову, – дабы не допустить его, непосвященного, на великое таинство?), – старушенция объяснила, что церковь есть тут, только он, милок, не туда забрел, это там вон… «Троицы?» – уточнял на всякий случай возалкавший Бога. «Троицы, милок, Троицы!» – и поведала с подробностями, как добраться.
Обратно помчался заплутавший паломник, втиснулся в удачно подкативший как раз троллейбус, все тот же семнадцатый номер, из которого выпрыгнул четверть часа назад (четверть часа потерял!), сошел через две остановки, обогнул овощной, о котором упоминала старуха, и увидел церковь. Вот только странной была она какой-то, необжитой, если, конечно, позволительно говорить так о храме. Сероватая, грязноватая, с куполом без позолоты и невыбеленным забором, возле которого, подстелив газетку, сидела на лежащей плашмя автомобильной, огромных размеров покрышке молодая женщина. Он спросил, не Троицы ли это церковь, и она ответила, легко и с готовностью поднявшись: Троицы, но не села, продолжала выжидательно смотреть на него, догадываясь, что это не все, будут еще вопросы.
Вопросы были – один, другой, третий, пока не уяснилось, что их две тут, церкви с таким названием, одна старая, знаменитая, у смотровой площадки, а эту только что открыли после ремонта, еще не все даже закончили – ему-то, наверное, та нужна? – и глянула с сочувствием на поникшие гвоздики, восемь штук, четное траурное число.
Поблагодарив, назад устремился – вспугнутая резким движением, зашелестела вдогонку газета. На сей раз и секунды не ждал троллейбуса, пешком отмахал две остановки, свернул на ту же пустынную, по-над обрывом улицу, теперь уже совершенно мертвую – ни алкашей под кустиком, ни старухи за забором, только машины все так же неслись, посланцы иного мира. Восемь было гвоздик, траурное число, но одна вдруг сломалась – то ли от порыва налетевшего внезапно ветра, то ли под собственной тяжестью, – сломалась, но не отпала, лишь поникла грузно головкой, которую он тут же приподнял, соединил с другими, только все уже напрасно было, он понял, что опоздал. Понял, прежде чем вошел в церковь, маленькую, нарядную, обжитую (вот теперь – обжитую), и не гроб увидел за стоявший полукругом нарядными людьми, а белую пенистую фату. Опоздал! Но все-таки – а вдруг! – осведомился шепотом у продающей свечки бледнолицей служительницы, где здесь отпевают, к служительница так же шепотом ответила: «Уехали». И тоже посмотрела на гвоздики, неуклюже обхваченные им под самые головки.
К-ов вышел. Вплотную к церкви, даже как бы слегка сдвинув ее, располагалась смотровая площадка. Внизу, в пятнах солнца, которые двигались почему-то медленней, нежели рваные сизые облака, лежал город, а вдоль беленого парапета выстроились продавцы матрешек и пива, соломенных домиков и шоколадных наборов, импортных, в яркой упаковке, сигарет и вяленых лещей отечественного производства, орденов не существующей больше державы и обсыпанных маком бубликов… Маком! К-ов и не помнил, когда видел их последний раз.
Медленно отошел к троллейбусной остановке, недалеко от которой стоял с приоткрытой дверцей интуристовский автобус, сел на решетчатую скамью и сидел так долго, отяжелевший, усталый, исторгнутый из храма на торгашеский пятачок. Спешить больше было некуда, так что рано или поздно он дождется – уж на сей-то раз дождется обязательно! – неуловимого седьмого троллейбуса, поедет к Киевскому вокзалу, вокруг которого тоже кипит торговля, войдет в метро, выйдет из метро, отыщет дом, где выдают компенсацию – это окажется тесное, с низкими потолками помещеньице (свое пришлось сдать иностранной фирме), отстоит очередь, стыдливо сжимая потной ладонью увядающие гвоздики, купленные, выходит, самому себе (головку той, сломанной, сунет украдкой в карман), покажет удостоверение, распишется и получит запечатанную, с красной полосой, увесистую пачку тусклых, стертых, разбухших от долгого хождения трешниц.
Ровно сто – в банке не ошибаются.
Сергей Петрович, 27 лет, в очках и веселый
Если не считать мальчишеских, «до первой кровки», боев, которые обозначались словом стукаться и проводились где-нибудь в укромном месте, под пристальным наблюдением справедливых и квалифицированных судей, обступивших соперников плотным кольцом и человеколюбиво останавливающих схватку, едва на лице появлялась хоть капелька крови, – если не считать этих показательных дуэлей, поводом для которых служило любое опрометчивое слово, К-ов дрался за всю свою жизнь один-единственный раз – в отличие от Сергея Петровича, сразу почувствовавшего себя в родной стихии. Тогда ему было не двадцать семь, как теперь, меньше, но очки уже носил, в тонкой модной оправе, и вообще выглядел этаким юным интеллигентиком, что вполне соответствовало статусу студента фармацевтического факультета, где он был, кажется, единственным представителем сильного пола. Это не смущало его. Как рыба в воде чувствовал себя в женском обществе: всех опекал, всех поддразнивал, всех веселил и одаривал на Восьмое марта шоколадными батончиками, на обертке которых писал фломастером – каждой персонально! – шутливое, в рифму, поздравленьице.
Один такой батончик дочь К-ова принесла домой. «А это, – объявила, – от Сергей Петровича!» Он и сам звал себя так: «Передайте, – просил по телефону, – что звонил Сергей Петрович», – и К-ов, радуясь на звонкий, бодрый – это в наше-то унылое время! – голос, весело обещал, что передаст непременно.
Познакомились они на неделе итальянских фильмов; тогда еще это считалось событием, за билетами с ночи записывались, а Сергей Петрович, позвонив, небрежно осведомился у К-ова, не желает ли его дочь посмотреть то-то и то-то. «Все желают!» – отозвался поклонник Феллини, и в тот же миг был официально приглашен. Кто бы отказался на его месте? К-ов не смог, и вот уже шествуют втроем сквозь строй жаждущих лишнего билетика, вот уже лакомятся в переполненном фойе эскимо, хотя эскимо в кинотеатре не продавалось, больше, во всяком случае, не ел никто, а Сергей Петрович отлучился на минутку и принес, зажав веером между пальцами; вот уже следят не дыша за проделками сицилийской – или какой там еще! – мафии, за бесстрашным следят комиссаром и головокружительными потасовками, а выйдя на воздух, попадают в такую же, если не похлеще, ибо даже самая виртуозная экранная баталия не идет ни в какое сравнение с простенькой уличной дракой.
Подробности инцидента – они прозвали его «итальянское кино» – смаковались и обсасывались потом долго, но К-ов так и не уяснил до конца, с чего, собственно, началось. Помнил лишь двух подвыпивших хлюстов, один что-то бросил на ходу – отец с дочерью не разобрали, зато Сергей Петрович услышал и тотчас принялся снимать очки, а папу с дочкой попросил вежливо отойти в стороночку. Через секунду три молодых гладиатора мутузили друг дружку и сочинителю книг с его школьным опытом единоборства «до первой кровки» не оставалось ничего иного, как броситься на подмогу. Боец из него, разумеется, был никудышный, но все же успел перехватить руку с бутылкой, которая в следующую секунду опустилась бы на голову его юного друга.
После Сергей Петрович утверждал, что К-ов спас ему жизнь. Так и маме своей представил: спаситель! – моложавой, с ямочками на щеках, женщине, которая, отметил наблюдательный беллетрист, не очень удивилась синяку под глазом отпрыска, равно как и поздним гостям, которых он, как-никак медик, затащил к себе для оказания срочной помощи. Легкие теплые пальцы будущего аптекаря уверенно бегали по оцарапанной шее «спасителя», а женщины ассистировали.
В углу, постукивая панцирем, возилась черепаха, – удаленные звуки эти перемежались с близким шуршанием ваты и звяканьем склянок. Звали черепаху Сильвой Ивановной, – впоследствии К-ов неизменно передавал ей привет. Не матери, за которой в иной ситуации мог бы и поухаживать, а именно Сильве Ивановне, и всякий раз в трубке звучало жизнерадостное: «Благодарим!» От имени, стало быть, рептилии и своего тоже…
Фармацевтом после института и дня не проработал – занялся коммерцией, и дело, судя по всему, шло неплохо. То в Испанию летал, то в Сингапур, а когда далековатый от жизни литератор, человек по сути своей книжный, прямо спросил, каков его статус, ответствовал не без скромности: председатель совета директоров… «И много ли, – поинтересовался К-ов, – у тебя директоров?» – «один!» – радостно признался Сергей Петрович. И уточнил после некоторой паузы, что он и есть сей единственный директор.
Интерес книжного человека был, разумеется, сугубо академическим, но – до поры до времени, пока, как и весь пишущий люд, не оказался на мели, причем на мели основательной, без надежды, что литературный корабль его, который плохобедно, но бежал-таки, когда-нибудь опять стронется с места.
Тут-то и вспомнил о председателе совета директоров. Тут-то академический интерес и трансформировался мало-помалу в интерес личный: дождавшись звонка неудавшегося фармацевта, который время от времени давал о себе знать, а уж с праздником поздравлял обязательно, – дождавшись звонка, бросил как бы в порядке шуточки – а сам аж испариной покрылся! – не обзавестись ли и ему дельцем?
Сергей Петрович понял его с полуслова. «Обзавестись, – сказал твердо. – Обзавестись, и немедленно. Я уж тут думал о вас». И пригласил, если будет поблизости, в гости, дабы не спеша обговорить все.
«Поблизости» К-ов оказался через неделю. Мог бы и раньше, благо жил Сергей Петрович в самом центре, у Пушкинской площади, но все откладывал, все надеялся – вдруг образуется! – хотя в доме давно уже был введен режим строжайшей экономии. Кубик сахара – сахар вздорожал чуть ли не в пятьдесят раз – раскалывался щипчиками на несколько частей, а крошки подбирались пальцем: ткнул, и прилипла. Все, как в детстве, когда бабушка зорко следила, чтобы кусочки, упаси бог, были не слишком большими… Круг замкнулся. Ему казалось, он шпарит по прямой, все больше и больше удаляясь от скудных послевоенных лет – удаляясь безвозвратно! – но круг замкнулся, как, наверное, замыкается всегда, и в этой предопределенности, в этом ускользающем, не поддающемся осмыслению законе просвечивало, однако, что-то отрадное. (Что тоже ускользало и тоже не поддавалось осмыслению. Да К-ов и не хотел…)
Договорились на шесть, а он в пять минут седьмого еще околачивался на площади у «Макдоналдса», глазел на книжные развалы – книги, стало быть, издавались, и еще как издавались, свято место пусто не бывает. Тут же продавали заморские напитки и заморские сласти, а также фрукты: бледные в крапинку абрикосы – это в начале-то июня! – бананы по сто рублей штука и невзрачные зеленые киви, плод для московских прилавков вовсе диковинный. И все же не роскошно изданные фолианты удерживали сочинителя книг, и уж тем более не экзотические киви – просто, понимал он, ему не хочется туда, не хочется идти на поклон к мальчишке, юному сему Штольцу, как мысленно окрестил он Сергея Петровича, но себя при этом Обломовым не считал – нет, не считал! – да и где они, обломовы-то, с их органической неспособностью драться за что бы то ни было, а уж «до первой кровки» тем более, – неспособностью и нежеланием, ибо давно разрешили для себя извечный гамлетовский вопрос: быть или не быть? – в пользу последнего! Нет обломовых, перевелись, и некому, стало быть, облагородить штольцев своим хотя бы уходом… Так мудрено рассуждал, стоя на площади у «Макдоналдса», поднаторевший в риторике литератор, но это, конечно, тоже было уловкой, затягиванием времени, страхом перед ждущим его унижением, свидетельницей которого станет – этого почему-то боялся пуще всего – миловидная женщина с ямочками на щеках. А ведь можно было бы встретиться где-нибудь в скверике – не сообразил, а теперь уж поздно! – и К-ов, встряхнувшись, решительно зашагал к дому, где ему однажды уже оказали помощь: шея до сих пор помнила касание теплых умелых пальцев.
Сергей Петрович встретил его, как и подобает встречать «спасителя». Стол был накрыт и выглядел так, будто перелетел сюда, подобно сказочному ковру-самолету, с только что покинутой смятенным беллетристом площади. Киви не было, зато бутылки не уступали тем, у «Макдоналдса» – все в ярких этикетках, нарядные и полнехонькие, готовые открыться по первому желанию гостя. Но гость предпочел минеральную воду. Приборов два стояло – без мамы, значит! – но спросил, разумеется, не о маме, спросил о Сильве Ивановне: как, дескать, поживает старая приятельница? – и тотчас услышал в углу возню и сухое пощелкивание. Спустя миг живые звуки эти потонули в других, механических, требовательно прорвавшихся из-за двери. Сергей Петрович проворно поднялся, молодой, легкий, в потертых джинсах, и, извинившись – «факс!» – быстро ушел в соседнюю комнату. К-ов огляделся. Он не помнил, как было тут в прошлый раз – кожа, еще хранящая следы тех целительных прикосновений, оказалась памятливей глаз, – но ощущение, будто он впервые здесь, не покидало его. Впрочем, с некоторых пор ощущение это преследовало его постоянно, накатывая в местах самых неожиданных, иногда чуть ли не в собственном доме, точно не только столик упорхнул с площади, уподобляясь сказочному ковру, но и все вокруг незаметно поднялось и плавно, грузно перелетело по воздуху с людьми и зданиями в неведомые края.
К-ов огляделся, и то был не случайный жест, нет, его постоянно тянуло озираться вокруг – едва сдерживал себя, воспитанный человек. Вот и сейчас старался сосредоточиться на том, что, вернувшись, говорил ему приветливый хозяин, а говорил он о «балконных огородах» – это, собственно, и было тем самым делом, которое предлагалось бывшему писателю, делом простым – проще некуда! – и надежным.
«Балконными огородами» Сергей Петрович именовал деревянные ящики («Удачное название – уже полдела!») – обыкновенные деревянные ящики, в которых горожане могли бы выращивать, не выходя из квартиры, зелень и овощи. Спрос на такие ящики огромный и будет расти, наладить же выпуск их – раз плюнуть, надо только зарегистрировать малое предприятие («Я скажу, куда обратиться»), открыть счет в банке, для чего придется дать взятку («Вы не сумеете, конечно, – беру это на себя»), фиктивно оформить несколько человек («Это уж вы сможете!»), найти деревообрабатывающий комбинат («У меня есть на примете») и столковаться с работягами, которые за ящик водки наколотят из отходов что угодно, потом присмотреть магазинчик и завезти товар. Так – или примерно так – наставлял дебютанта председатель совета директоров, и у труженика пера, который не умел договориться со слесарем заменить кран в кухне, голова, странное дело, не шла кругом. Не впадал в отчаянье от бестолковости своей и никчемности, от полной непригодности для той новой жизни, куда приземлились они на своем ковре-самолете, – напротив, оживал, веселел, внутренне распрямлялся, точно давящий на плечи неимоверный груз постепенно истаивал.
Сергей Петрович заметил это. Оставив «балконные огороды», заговорил об «итальянском кино», снова – в который раз! – припоминая и смакуя то давнее приключение. К-ов с энтузиазмом подхватил, но К-ов – понятно, его будущее (запишет он скоро в дневничке) – это его прошлое, а что же воодушевился так, что заблестел глазенками и принялся ностальгически вздыхать его юный благодетель? «Тогда ты еще, – напомнил не без иронии гость, – писал стихи на шоколадках и собирался стать фармацевтом». – «А стал фарцовщиком», – отозвался, поправляя очки, Сергей Петрович.
Снова заверещал факс, властно потребовав к себе, но предприниматель махнул рукой и не поднялся. «Вот вы говорите: стихи… А вы замечали, что стихи пишутся, как рецепты, – столбиком?»
Этого профессиональный литератор не замечал. В чем и признался с удовольствием и даже изъявил желание продегустировать ананасовый ликер, но стало ему опять как-то не по себе, только по-другому уже, будто незаметненько так поменялись они местами.
Когда вышел на улицу, еще не совсем стемнело, но магазины давно не работали, закрылся «Макдоналдс» и площадь опустела. Точно ветром сдуло столики с заморскими товарами, сдуло продавцов, покупателей сдуло и даже, что особенно удивило зоркоглазого романиста, следы недавно бушевавшей здесь торговли. Хоть бы клочок газеты на асфальте! Хоть бы закатившийся под урну бумажный стаканчик из-под кока-колы или пластмассовая соломинка! Ничего… Ничего и никого, лишь несостоявшийся спаситель движется бесшумно к наполненному голубым сиянием подземному переходу, над ступенчатым зевом которого оранжево горит буква «М».
Или по собственному желанию
Виделись последнее время редко, почти не виделись, но с тех пор, как у редакции оттяпали часть площади, жена сидела с Юнной Максимовной в одной комнате, стол в стол, и подробно о ней рассказывала. Беспокоится, дескать… Ждет со дня на день… (А кто не ждет? Кто не вглядывается с тревогой в будущее!) Первые сокращения прошумели год назад, тогда пронесло, но теперь журнал выходил вдвое реже прежнего, читательских писем почти не было, а Юнна Максимовна занималась как раз письмами и потому, понимали все (а уж она-то тем более!), была первым и самым вероятным кандидатом на увольнение. Разумеется, голодная смерть не грозила ей – давно пенсию получала и больше, чем материальных трудностей, страшилась одиночества, круглосуточного сидения в четырех стенах, да еще стенах толстых, мрачных, непроницаемых для звуков извне. К-ову, что явился к ней, нагруженный книгами, фундаментальность этой сталинской трехэтажки пришлась как раз по душе, ибо гарантировала тишину, так ценимую тружеником пера, а вот глуховатая Юнна Максимовна тишину ненавидела. «Как в могиле!» – ворчала и при этом зорко всматривалась в собеседника – слышит ли он? – и вдруг быстро, смущенно, по-детски как-то улыбалась: ну вот, разбрюзжалась, старуха! А зубы сверкали, как у молодой, – ровные, белые, целехонькие, хотя никогда особенно не берегла их… В сладком, во всяком случае, не отказывала себе и сахарок с карамельками не сосала, а грызла, как ребенок, и очень сокрушалась, когда со всем этим начались перебои.
Книги К-ов привез в обмен на девятитомник Герцена, от которого она давно уже хотела избавиться. «Не знаю, – пожимала сердито плечами, – чего он подписался! Кто сейчас Герцена читает?» Литератор К-ов заступался за Герцена – читают, дескать, а подписался потому, видимо, что любил, но Юнна Максимовна махала безнадежно рукой. «Он Жюль Верна любил…»
Он – это муж, первый муж, которого похоронила, когда К-ов еще трудился в журнале, тогда процветавшем, – мог ли предположить кто-либо, что такие наступят времена! – но был и второй, тоже военный врач, служил в госпитале вместе с первым, потом демобилизовался, овдовел и быстренько женился на Юнне Максимовне. Лет пять или шесть прожили, и все пять или шесть лет хворал, преданная жена выхаживала, не жалея сил, но так и не выходила. «Невезучая! – вздыхала. – Ну почему я такая невезучая! Гляну на себя в зеркало – баба ничего вроде, даже сейчас, а все не как у людей».
Ее и впрямь точно какой злой рок преследовал, даже в мелочах: то пропустят фамилию в ведомости на зарплату, а она отстояла час и уже надела очки, чтобы расписаться, то, напротив, дважды включат в список дежурных, обязанность которых следить за редакционным холодильником.
Не повезло и с невестками. Обоих сыновей угораздило жениться на красавицах, а красавицы, брюзжала Юнна Максимовна, они ведь вреднющие. И вдруг спохватывалась: «Хотя я тоже вроде бы ничего была… Но не вредная же! Или вредная?» – допытывалась она со смущенной своей улыбкой, заранее прощая, если в ней все-таки вредность обнаружат.
Раз в неделю давали продуктовые заказы, она два выклянчивала – их ведь, жаловалась, двое у меня! – и волокла через всю Москву сперва одному сыночку, потом другому, после чего возвращалась налегке домой, – а жила за городом, на электричке ехать и потом еще с четверть часа топать к военному городку вдоль разбитого шоссе. Долгим и унылым показался К-ову этот путь, небезопасным (домов возле станции почему-то не было), она же, тугая на ухо (а вдруг машина? вдруг чьи-то недобрые шаги?) проделывала его дважды в день, утром и вечером. И так двадцать лет, больше чем двадцать, хотя, помнит он, пришла в редакцию вроде бы ненадолго: добрать недостающие до пенсионного стажа три или четыре года. Все уйти собиралась – вот только, говорила, доработаю до зимы: зима пугала ее обледенелым железнодорожным мостом, на котором раз уже сломала руку – К-ов вспомнил об этом, когда осторожно спускался с книгами по деревянной, обитой металлическим угольником лестнице.
В свое время жена его тоже пошла за стажем – все еще удивлялись: зачем, он столько печатается, могла б и дома посидеть (действительно: могла б, денег хватало), но все вдруг полетело в тартарары: стали разваливаться издательства, гибли журналы, да и писал он теперь трудно, мало, сбережения же обесценились в одночасье, так что зарплата жены была пусть хилым, но живительным ручейком, который, однако, мог в любой момент пересохнуть. Со страхом ожидала со дня на день, что вызовут и объявят: ваше место, уважаемая, ликвидировано, но вызвали не ее, а пенсионерку Юнну Максимовну. Предложили на выбор: или подает заявление «по собственному желанию», или… Говорилось это, предполагал К-ов, негромко (такие вещи громко не говорят), но она расслышала, прочла по губам, сорвала с губ – вот-вот, сорвала! – и тотчас закивала, соглашаясь: «да-да, по собственному». Могла ли смириться, гордый человек, что уходит не добровольно, а изгоняется пинком под зад! Нет уж, лучше сама… В этот день, рассказывала подавленная жена, была на редкость словоохотлива, улыбалась и шутила, неумело подмигивала. А что, хорохорилась, я еще ничего, еще замуж выйду – бог троицу любит! – а после, рисовал себе К-ов, ехала в электричке, пусто смотрела на зыбкое свое отражение в оконном стекле, и в голове прокручивалось, как заезженная пластинка: вот и все – три простенькие слова, смысл которых, однако, не дается человеку, ускользает и прячется. Грозный, темный смысл – сочинитель книг познал это на собственном опыте, когда, листая по вечерам старые дневники, нетерпеливо и жадно устремленные в будущее, глядел из этого сбывшегося будущего на себя, юного, в тихой растерянности. Как, уже?
Уже… Только в отличие от Юнны Максимовны никто никуда не вызовет его, никто не известит вежливым голосом, что пора, дорогой, и честь знать, но разве сам не видит! Разве не чувствует, усаживаясь по утрам за пишущую машинку с непослушными, враждебными ему клавишами: пора!
Пассажиры, что вместе с ним повыпрыгивали из электрички на низкую платформу, растворились бесследно, и теперь он вышагивал вдоль узкого шоссе в полном одиночестве. В Москве снег давно сошел, а здесь еще кое-где желтел под редкими фонарями. Электричка смолкла вдали, и человека, который нес в сумке тяжелые книги, обступила тишина. Будто со стороны видел себя беллетрист К-ов – куда на ночь глядя? Зачем? – но подобные вопросы, знал он, не имеют ответа. Да и какие имеют? Это доверчивая Юнна Максимовна полагала, что раз задан вопрос, то ответ доложен быть, и ответ исчерпывающий, но, кажется, последнее время и она усомнилась. Жена рассказывала, как, забывшись, подолгу глядела перед собой, потом вздрагивала и вся как-то подбиралась. «Да что же, – вопрошала, – не пишут-то ничего?»
То был упрек читателям: еще недавно засыпали журналы письмами, но вдруг точно онемела страна, смолкли разом, оставив не у дел ту, что в течение многих лет принимала на себя первый – самый первый! – удар редакционной почты.
Юнна Максимовна не просто вскрывала (вернее, взрезала) письма, не просто регистрировала их на специальных карточках, но почти все хоть мельком да пробегала взглядом. А иные не пробегала – читала внимательнейшим образом, кое-что вслух даже, возмущаясь безобразиями, которые описывал ищущий защиты и помощи человек.
По двум таким письмам К-ов ездил в командировку. «Смотри, – грозила пальцем, – разберись там!» – вроде полушутя: понимаю, дескать, что лезу не в свое дело, но утерпеть не могла и, когда возвращался, подробно выспрашивала со смущенной улыбкой, как и что.
Корреспондент отчитывался. Даже перед главным редактором не отчитывался так, как перед этой глуховатой женщиной, которая слушала его напряженно и чутко, а после, иногда через день, иногда через два, уточняла вдруг какую-то подробность – он не сразу даже брал в толк, о чем это она.
Если на ведущем от станции шоссе фонари хоть редко, но горели, то сам городок утопал в потемках. К-ов знал, однако, что в доме Юнны Максимовны помещается на первом этаже аптека – ее-то и искал, но вывесок не разобрать было, а витрины не освещались. Вплотную приблизившись к одной, различил за стеклом белеющий кочан капусты, а рядом – темные комочки то ли свеклы, то ли картофеля. Не аптека, стало быть, – овощной… Почитатель Герцена в смятении огляделся. Ни души на улице, да и в домах, казалось, все вымерло. Желтели, правда, там и сям квадратики окон, но хоть бы какой звук доносился изнутри! Это непоздним-то еще вечером, когда народ обычно рассаживается перед телевизором и кто-нибудь обязательно запузыривает на всю катушку… К соседнему дому направился – тут первый этаж занимало пошивочное ателье и лишь на следующей трехэтажке прочитал, напрягая глаза: аптека.
Обогнув здание, зашел со двора, но тут было еще темнее – разбери-ка попробуй номер подъезда! Ему нужен был четвертый, всего же их оказалось пять. Значит, второй с конца – вот только с какого конца? Сунулся наудачу, но света, разумеется, не было – острейшим дефицитом стали с некоторых пор лампочки, даже перегоревшие продавали на уличных барахолках по рублю штука: их покупали, чтобы украдкой ввернуть на работе вместо исправной, а ту домой унести. Спичек у некурящего К-ова не водилось, и он, постояв в раздумье, двинул в другой подъезд, потом в третий: авось удастся высмотреть хоть какую-нибудь цифру на квартирных дверях – тогда бы можно было сориентироваться, но тьма всюду стояла кромешная. Позже, вернувшись домой со своим Герценом, он будет вспоминать эти свои плутания во мраке как нечто ирреальное, но в то же время тайно сопряженное с ним, будто не в чужой дом явился, не в чужое загадочное существование, а в свое собственное, каковым оно рано или поздно станет.
Вообще-то он старался не думать о будущем, не загадывать слишком уж вперед – бесполезным было сейчас это занятие, даже самые дерзкие прорицатели не решались на долгосрочные прогнозы, но жизнь сама приоткрывала вдруг завесу грядущего.
В одном из подъездов, когда совсем уж отчаялся, его осторожно окликнули сверху. Не сразу узнал голос бывшей сослуживицы, но – узнал и радостно отозвался. Тотчас распахнула она дверь, выпуская дверь, и свет вывалился из квартиры в праздничном изобилии. Лестница с покореженными перилами, деревянные, в пятнах извести козлы на втором этаже, а на третьем – сама хозяйка, терпеливо и, видимо, давно дежурящая в ожидании гостя. На плечи было накинуто пальто, голова же оставалась обнаженной, и что-то в ней, почудилось взлетевшему наверх К-ову, было новое, необычное. Потом, когда вошел и, поставив сумку, стал раздеваться, сообразил: покрасилась! Ну конечно, покрасилась, в брюнетку превратилась, а прежде была рыжевато-седенькой. «Не узнаешь? – смутилась она. – Старуха, а выпендривается!»
Ему резануло слух это словечко – выпендривается, такое чужое в ее устах, точно напрокат взятое, как и крашеные волосы, но, воспитанный человек, не подал виду. Вошел в комнату, огляделся, похвалил высокие потолки и толстые стены (стены – особенно), медленно выложил одну за другой книги, детективы все, а к Герцену, воспитанный человек, не притронулся, хотя Герцен уже лежал в ожидании двумя аккуратными стопочками. А еще в ожидании гостя был заварен чай, и он не стал отказываться, с удовольствием откушал и даже взял благоговейно кусочек сахару, почти деликатес по нынешним временам. Говорили, как водится, о ценах и продуктах, о президентах, об электричках… (Президентов становилось все больше, электрички ходили все реже.) «Как дальше-то будет?» – тревожно спросила писателя старая женщина, и писатель, вздохнув, честно развел руками. На Герцена кивнул, иронический скептик: «Вот он бы ответил…» Шуточками пробивался, и это помогало, но у нее, насколько помнил он, отношения с юмором были сложные. В растерянности глянула на отбывающие в неизвестность томики, и в глазах ее под накрашенными бровями мелькнуло сомнение: не зря ли отдает? Кажется, так бы и устремилась сейчас штудировать том за томом в поисках ответа, которого, верила, не может не быть, раз задан вопрос. Гость не разубеждал – пусть верит! – но, автор печатных текстов, сам давно уже не обольщался относительно книг (скептик! иронический скептик), и лишь потом, ночью, придет ему в голову, что люди, к счастью, открывают не только книги – двери тоже, и одна уже распахнулась для него, выпустив свет, который – и это он будет помнить долго! – ярко озарил лестничную площадку, озарил обляпанные известью деревянные козлы и зябкую терпеливую фигурку в накинутом на плечи пальто.
Не читать оранжевых тетрадей
Ожидал, разумеется, что не узнает дома – столько лет прошло, да и был-то всего несколько часов, но что так не узнает, явилось не просто неожиданностью, а знаком, предзнаменованием, предупреждением, если угодно. Замедлив шаг, окинул взглядом обшарпанный фасад с черными окнами пустующих квартир (еще тогда поговаривали, что сносить будут), с покосившейся водосточной трубой и пробитой крышей; рану в черепице прикрыли целлофаном, аккуратно обложив его кирпичиками, а на месте балкона торчал каменный выступ, из которого росло карликовое деревце. Дом, однако, изменился не только внешне, он изменился – для К-ова, по крайней мере – по сути своей, хотя и тогда это был дома Игоря Агатова, и теперь оставался им, но тогда живого Игоря, передавшего с оказией гостинец матери, а теперь – мертвого. Собственно, вот уж пять лет, как стал таковым, – да, в августе пять будет, – но ведь москвич еще не видел дома в этом новом качестве. И пожалуй, не увидел бы никогда, помешкай с приездом: явно последние дни доживало обреченное строение.
Сам Игорь говорил о родном очаге с легкой иронией; К-ов уловил эту интонацию, тогда еще едва заметную, и без умысла – а уж тем более без зла! – нечаянно как-то, воспроизвел в романе с двусмысленным названьицем «Триумфатор». Героем, правда, был не литератор, а экономист, но жесты, но привычки, но манера говорить – все агатовское.
Роман провалялся в столе почти десять лет и вышел, когда прототипа уже не было в живых. Смерть эта потрясла К-ова, но еще больше потрясло, что во внутреннем монологе героя мелькает, как бы предваряя будущую катастрофу, мысль о самоубийстве.
Ничего подобного К-ов не слышал от Агатова. Последнее время, впрочем, виделись редко, чаще перезванивались, причем звонил, как правило, Агатов, и не из дома, а из служебного кабинета, в который то и дело входил кто-то, о чем-то спрашивал, какие-то, видимо, совал бумаги, и бывший паркетчик (до института триумфатор работал паркетчиком), не кладя трубки, бросал короткие реплики, дакал и гмыкал, беллетрист же, нечаянно предсказавший не только страшный конец, но и предшествующее ему победоносное восхождение, скромно и терпеливо ждал.
Восхождение это началось как-то незаметно, исподволь, но затем, к удивлению К-ова, пошло бурно – к удивлению, да, хотя роман с красноречивым названием уже лежал в столе, дожидаясь своего часа. Сочинителя поражало, с какими значительными людьми общается бывший сокурсник. Как небрежно, а то и снисходительно, с не очень-то скрываемой иронией упоминает имена, столь хорошо известные всем. В отличие от К-ова, для него это были не просто имена, для него это были близкие знакомые, в чем беллетрист убедился, когда увидел агатовскую библиотеку. Судя по дарственным надписям, знаменитые авторы не просто уважали, не просто любили Игоря Васильевича, но числили себя его друзьями.
Библиотека осталась жене. Ей все осталось – мать забрала только альбом с фотографиями, причем фотографиями не последних лет, а старыми (сын хранил их почему-то в ящике со столярным инструментом), да пухлые, исписанные от корки до корки оранжевые тетради. С того времени, то есть времени похорон, К-ов не видел ее и теперь сомневался: вспомнят ли его здесь?
Открыли, едва постучал, не спрашивая даже, кто там, хотя час был не ранний и готовый к сносу дом наполовину пустовал. Высокая худая старуха стояла перед ним, простоволосая, с жилистой шеей. «Не узнаете?» – пробормотал гость. Он бы уж, если б встретились на улице, не узнал точно…
Спокойно и тихо, без видимого усилия назвала женщина имя неожиданного визитера. «Ничего себе! – искренне восхитился сочинитель книг. И прибавил, подумав: – Теперь понимаю, в кого у Игоря была такая память».
Память у Агатова была и впрямь редкостной: пробежав глазами текст, мог едва ли не дословно пересказать все; примерно то же самое проделывал в романе ас от экономики, виртуоз социальной адаптации, как выразился один из критиков, но мать виртуоза, полуграмотная женщина, всю жизнь проработавшая штукатуром, роман наверняка не читала, на этот счет беллетрист мог быть спокоен. «Я в командировке здесь. Вчера прилетел… Хотел бы на кладбище сходить».
В записке, которую оставил Агатов, не было ни объяснений, ни упреков, лишь пожелание: похоронить урну с прахом в родном городе. Не тело – именно прах, он специально оговаривал это, желая, видимо, избавить мать от сложных и дорогостоящих хлопот… К-ова не было в Москве, на юге отдыхал – ел персики и горячую кукурузу, на пляже валялся, и здесь-то, на пляже, выйдя, обессиленный, из августовского моря, узнал, что Агатов покончил с собой. Не из первых узнал рук, через третье или четвертое лицо, которое, будучи далеким от литературы, даже фамилии этой не слышало и нелепо исказило ее. Тем не менее К-ов понял, о ком речь. Понял мгновенно, словно давно ждал в глубине души этой вести. Тут же стал натягивать на мокрое, враз озябшее тело штаны и рубашку: бежать куда-то, звонить, ехать! Ну да, ехать, лететь – еще ведь можно успеть на похороны и тем хотя бы немного искупить смутную свою вину, которая в самолете трансформировалась в алогичное, несуразное, дикое ощущение тайной причастности к случившемуся.
Конечно, дикое; последние годы практически не общались, дистанция между ним и Агатовым, который шел, как ракета, вверх, постоянно увеличивалась, и вот только теперь, когда так страшно и нелепо грохнулся наземь, стремительно сократилась: снова вместе были, рядом, как в их первую московскую зиму, когда, юные провинциалы, хаживали на танцульки в тесные клубы, где на них никто не обращал внимания; во всяком случае, девушки не спешили пригласить на белый танец, а если и приглашали, то лишь К-ова – Агатов стенку подпирал, и на его круглой, плебейской, как он сам говорил, физиономии (словечко это тоже перекочевало в роман) сияла улыбка до ушей.
Судя по чистоте, которая царила в квартире, по скатеркам и салфеточкам, уезжать пока что не собирались. «Но ведь снесут», – сказал московский гость, угощаясь настоянным на смородиновом листе крепким чаем, и старая женщина подтвердила: снесут. Потом поинтересовалась осторожно: где остановились? – и услышав, что в гостинице, робко молвила, что можно было б и здесь, места много; заодно – если, конечно, есть желание – посмотрели бы бумаги сына. Бумаги, аккуратно сложенные – папки, папочки, а также те самые оранжевые тетради, – лежали на этажерке в его комнате. «Игорь делал?» – кивнул на этажерку товарищ студенческих лет и сам почувствовал, как пусты его слова, особенно сейчас, возле притаившихся записей, как неуклюжа попытка сказать матери приятное. Помню, дескать, не забыл. Женщина торопливо, смущенно как-то закивала. Это неумеха К-ов восхищался золотыми руками ее сына, который чего только не мастерил в своей московской квартире, а она головой восхищалась, золотой его головушкой.
Ах, как, должно быть, жалела теперь о малой своей грамотности! На папки посмотрела, ввалившийся темный рот плотно сжался, но, сделав усилие, разомкнула-таки губы. «Может, заночуете? Я здесь постелю. Белье новое… При нем еще покупала». При нем и для него – конечно, для него! – вот только зря покупала: сын не приехал. Хорошо хоть друг пожаловал, пусть и через пять лет…
Друг? При жизни Агатова, даже во времена их близости, слово это так и не слетело ни разу с уст К-ова. Да что с уст – про себя-то не отваживался произнести, а вот Агатов с некоторых пор бросал его с легкостью. Но это вслух, а про себя что думал? Что писал по ночам в оранжевых тетрадях? Что-то нехорошее было в этом нахлынувшем вдруг любопытстве, в жадном и суетном (беллетрист чувствовал это) нетерпении.
О причинах страшной развязки толковали разное. Одни жену обвиняли, которая якобы упорно не давала развода, другие намекали на служебные неприятности, и вот теперь появилась возможность если не узнать все, то хотя бы снять нелепое чувство своей причастности…
Заканчивались оранжевые тетради женитьбой, начинались же с первых московских впечатлений. К-ов хорошо помнил это время, помнил Агатова, который, как ни горячи были студенческие споры, не встревал никогда, лишь зыркал то на одного, то на другого светлыми глазами. Тогда К-ов не приметил в этих быстрых взглядах ни насмешки, ни осуждения, а теперь прочел, к тревожному своему удивлению, жесткие слова. «Неужели, – прочел он, – земля наша так обнищала! Даже оторопь берет, кого напринимали в институт. Самодовольных, невежественных, готовых на все ради карьеры. Есть два или три хороших парня…»
Автор «Триумфатора» польстил себя надеждой, что, наверное, среди этих двух-трех числили и его – а иначе разве сошлись бы столь близко! – но как, оказывается, неполна была сочиненная им книга! Как узка! Как бедна по сравнению с реальностью, сумевшей целомудренно утаить себя!
Именно целомудренно – слово это прямо-таки пульсировало в голове взволнованного К-ова. Тот, кто превратился под его пером в ироничного и расчетливого супермена, прокручивающего всякий раз с десяток вариантов и мгновенно выбирающего оптимальный, был в действительности доверчивым идеалистом. Роман упрощал его, уменьшал, делал компактным и укладывал, послушного, в шкафчик, на котором можно было начертать мелом одно или два пригвождающих намертво слова. (Достало одного: триумфатор.) Это упорное стремление рассовывать людей по полочкам К-ов обнаружил в себе довольно рано, да так и не избавился. Вот и сейчас видел отдельно Агатова, героя дневников, и Агатова, героя романа, то были совершенно разные люди, однако по мере чтения они все более сближались, словно второй необъяснимым образом влиял на первого, подминал под себя, диктовал манеру поведения. Сочинитель узнал даже фразу из собственного романа: прототип, по сути дела, цитировал героя, о котором понятия не имел, – рукопись, еще не завершенная (К-ов специально посмотрел дату), лежала в столе, и ни одна живая душа не знала о ее существовании. Тем не менее факт оставался фактом: реальный живой человек как бы инсценировал книгу, в которую его насильственно впихнули, – он ощущал эту насильственность, ощущал духоту сжимающейся несвободы и писал об этом почти панически. «Господи, я ли это? Словно кто-то могущественный внушает мне делать то-то и то-то, я понимаю, как все это мерзко, но противостоять не в силах».
Шея затекла. К-ов медленно поднял, а затем и вовсе запрокинул голову. По потолку змеились полоски свежей извести – недавно, видимо, замазали трещины. Это в обреченном-то доме! Такие же полосы были на стене, возле портрета Лермонтова. В молодости Агатов обожал Лермонтова, собирался даже писать диссертацию, но это в молодости, еще до «Триумфатора», герой которого, расчетливый сухарь, говорит о поэзии с усмешливой снисходительностью.
Романист поднялся, сделал несколько осторожных, заглушаемых ковриком шагов. Коврик был старым, обветшал весь и наверняка помнил молодую легкую поступь покойного хозяина. Помнила хозяина и постель, где почетному гостю постелили все новенькое. Зря постелили! Несмятыми, понял К-ов, останутся девственные простыни: до утра бодрствовать ему, как когда-то, очень давно, бодрствовал ночи напролет над рукописью об ироничном победителе. То были часы веселого, дикого, самого его пугающего вдохновения, пугающего темной своей силой, неправедной, чувствовал К-ов (уже тогда чувствовал, уже тогда!), и оттого особенно сладостной.
Вернувшись к столу, открыл наугад последнюю тетрадь. «Скоро два, а я опять не сплю, опять думаю о том же. Понимаю, не я один, все вокруг – да-да, все! – живут не как хотят, а как диктуют обстоятельства, с которыми здравомыслящие люди не могут не считаться, но понимаю днем, а сейчас ночь. Боже, как любил я когда-то ночи, а теперь… Теперь ненавижу. Не-на-ви-жу! Лучше уж…» Конец фразы был на следующей странице, но К-ов не стал переворачивать, тихонько отошел прочь.
Полувыселенный, доживающий последние дни дом вздыхал и поскрипывал, на стене, как раз возле лермонтовского портрета, пробежала паутинкой – прямо на глазах! – свежая трещина и неслышно отошла дверь. На цыпочках приблизился беллетрист к светящейся щели, взялся за ручку, но прежде, чем прикрыть, успел заметить сидящую на табуретке женщину, неподвижную, с прямой спиной. Будто напряженно и чутко прислушивалась к тому, что делается в соседней комнате. Будто ждала, когда ночной пленник вернется к оранжевой тетради и, перевернув-таки страницу, дочитает, как приговор, незамысловатую фразу.
Не целуйтесь, когда смотрю на вас
С обоими познакомился сперва заочно, по рукописям, талантливым и неумелым, однако именно неумелость, именно отсутствие литературного опыта, который позволяет пишущему благополучно утаивать себя, приоткрыли юных дебютантов как бы изнутри.
Впрочем, не таких уж юных. Ей, говорилось в сопроводительной писульке, исполнился двадцать один, Пташкин был на три года старше, но по опыту, по духовному опыту, поразившему К-ова своей глубиной и болезненностью, смотрелись ровесниками. Возможно, она даже выглядела чуточку старше, хотя в рассказах ее не было ни обобщений, ни размышлений, ни тем более аллегорий, к которым Пташкин прибегал столь охотно. Это от страха. От боязни выдать себя. А еще, может, от безотчетной попытки трансформировать страдание в мысль, поскольку мысль, полагал, даже самую чудовищную, вынести все-таки легче.
Разумеется, юноша ошибался. Просто страдание свое было, по живому резали (опытный читатель не мог не почувствовать этого), а мысль – чужая, вычитанная и потому ненадолго успокаивала подобно обезболивающей повязке, сквозь книжную белизну которой проступала, однако, кровь.
Девушка обходилась без наркоза. Даже имя свое – Мила – отдала, не дрогнув, героине, что же касается внешности, то беллетрист К-ов реконструировал ее сам. Тоненькая, темноглазая, а впрочем, иногда глаза виделись ему светлыми, полными не столько печали, сколько беглого презрения, – это зависело от интонации, с какой героиня произносила так понравившиеся ему слова: «Не целуйтесь, когда смотрю на вас».
Третьей лишней была она в компании байдарочников. Или даже не третьей, а пятой, если не седьмой, – да, седьмой: три лодки по два человека в каждой плюс Мила, которая по очереди плыла то с одной парой, то с другой. Вода в реке была грязной, с пятнами мазута, с торчащими там и сям корягами, за которые цеплялся разный хлам: автомобильная покрышка, полусгнивший женский лифчик, плетеная корзина без дна… С той же безжалостной зоркостью описывались парочки, особенно девицы, громогласно восхищающиеся красотами природы. Стесняться некого было, вот разве что ее, седьмую лишнюю, которая то ли с грустной завистью любовалась влюбленными, и тогда заворожившая К-ова фраза звучала элегически (а глаза – соответственно темные – наполнялись печалью), то ли с не очень-то скрываемой насмешкой. Видимо, с насмешкой все же, ибо героиня в конце концов бросила компанию и двинула через лес на далекие вскрики поездов.
Когда до станции добралась, последняя электричка на Москву ушла. В маленьком, с осыпающейся штукатуркой зальце шаманила над бутыльком с мутным пойлом кучка алкашей, коротали ночь рыбаки с удочками, два глухонемых и толстая баба с петухом в сумке, который время от времени вытягивал шею и оглашал станцию звонким предутренним криком. Еще сидел в дальнем углу парнишка в выгоревшей гимнастерке. При каждом всплеске петуха он вздрагивал и быстро, тревожно смотрел на дверь. Раза два или три Мила поймала на себе его внимательный взгляд.
Когда начало светать, в зал вошли двое военных. Прямиком к парнишке направились, что-то сказали негромко, и он медленно, обреченно поднялся. Выйдя следом, несостоявшаяся байдарочница увидела брезентовый «газик». Один военный пошел звонить, другой стерег беглеца. Теперь уже тот смотрел на девушку, не таясь, и она, приблизившись, спросила, не нужно ли чего. «Курить», – молвил он с улыбочкой. Тогда она вернулась в зал, подошла к алкашам, уже опорожнившим бутылек, и, не говоря ни слова, взяла со скамьи пачку сигарет…
«Жаль, – обронил, листая рукопись, К-ов, – нет реакции алкашей». Начинающая писательница пытливо глянула на мэтра (глаза у нее оказались зелеными, а вся она – маленькая, невзрачная, с прыщичками на лице) и, решившись, медленно засучила рукав. Пониже локтя белел небольшой шрамик. «Это, – молвил он, – и есть реакция?» Она тихо кивнула.
Сочинитель книг растерялся. Что все его искусные построения, что фантазия его рядом с этой загогулиной на бледной детской коже! «В субботу, – пробормотал он, – едем в Мелихово… Хотите?»
Опустив рукав, девушка не спеша застегивала пуговку. Пальцы у нее были небольшие, но гибкие, а ногти коротко острижены: с гипсом и глиной имела дело в своем художественном училище.
«Вы как к Чехову-то относитесь?» Молчание. То ли не услышала вопроса, то ли отвечать не желала. То ли просто думала: ехать, не ехать… «Поеду, если можно».
Без всякого умысла пригласил, и близко не держа в голове Пташкина, который, знал, тоже едет, причем, в отличие от Милы, едет с энтузиазмом и волнением, хотя, судя по пташкинским писаниям, Чехов не был его кумиром. О некоем другом городе рассказывало читанное К-овым сочинение, городе, который существует где-то рядом, под боком, но в ином измерении, и оттого попасть туда очень даже непросто. Вроде бы те же, что и здесь, улицы, те же дома и люди – да, и люди! – но в то же время не совсем те: улыбчивые, доброжелательные, а главное, ничего не знающие про смерть и потому бессмертные. Бессмертные, как бабочки… Бессмертные, как цветы… К-ов сравнения похвалил, а про себя отметил надломленность этой уклончивой прозы, ее скрытую женственность, особенно бросающуюся в глаза на фоне холодновато-жестких текстов юной ваятельницы. Рукописи даже внешне разнились; ее – неряшливая, с непронумерованными страницами: отшлепала на слепой машинке и – с глаз долой, он же каждую опечатку забеливал краской… Держали себя с нечаянным наставником тоже по-разному. Рослый, широкоплечий Пташкин волновался, как ребенок, – на рубахе расплылись под мышками темные пятна, – у Милы же хоть бы мускул дрогнул! Вчетверо сложив рукопись и откинув за спину красный шарф, осведомилась простуженным голосом, во сколько автобус.
Автобус был рано, в семь утра, а К-ов и в два, и в три ночи еще не спал, ворочался и мысленно выстраивал сюжет. Не сюжет для небольшого рассказа, не литературную ситуацию, а ситуацию реальную: в кои-то веки на лавры творца посягнул сочинитель книг, причем творца не бумажных миров, не какого-то там Шекспира или Сервантеса, а мира самого что ни на есть всамделишного. Ясно виделось самозваному вершителю судеб, как идут рядышком его подопечные, нашедшие друг друга, счастливые, юноша наклоняется, лепит крепкими руками снежок и, размахнувшись, бросает – в никуда, просто так, в наполненный солнцем и воробьиным чириканьем воздух, а девушка в длинном красном шарфе смотрит на него снизу и улыбается. К-ов тоже улыбался в темноте, предвкушая, но это было не предвкушение текста – о нет, какой текст сравнится с этим, какая литература! – это было предвкушение жизни, к веселой мощной пульсации которой он, незримый опекун, приложил руку.
Когда пунктуальный К-ов явился без минуты семь к месту сбора, Пташкин был уже там. Сутулясь, стоял возле небольшого сугроба, отдельно от всех, в легкой, не по сезону, курточке. «Не замерзнете?» – спросил К-ов. Молодой человек встрепенулся, будто врасплох застали, и торопливо, отрывисто заверил, что нет, тепло, – с оттенком то ли недоумения, то ли неловкости, хотя вопрос был самый что ни на есть естественный. Или отвык, что кого-то на свете может волновать, замерзнет он, не замерзнет?.. К-ову рассказывали, вручая – с превосходными эпитетами! – рукопись Пташкина, что родители его разошлись, когда мальчику было лет что-то десять; сначала с матерью жил, но недолго, к отцу переехал, который тихо спивался себе, пока не окочурился у подъезда с бутылкой в руке, и теперь Пташкин живет один в коммуналке, мается желудком и каждый год без труда поступает то в один институт, то в другой, а после первого семестра бросает. «Сейчас, если не ошибаюсь, каникулы?» – осторожно осведомился К-ов. «Каникулы», – снова встрепенувшись, ответил автор «Другого города», и так виновато, так правдиво посмотрел в глаза пожилого литератора, что тот понял: бросил опять…
Подошел автобус, все радостно поныряли в тепло, лишь нервничающий К-ов остался на морозе (где эта пигалица!) да его ни о чем не подозревающий протеже. Только после К-ова вошел, сел же отдельно, на неудобное боковое сиденьице. Было четверть восьмого, больше, решили, не ждать, – двигатель заработал, пригас свет в салоне, и тут в стекло забарабанили. Успела-таки! В коричневом полушубке была она, брови заиндевели, а изо рта пар валил, – что-то объясняла К-ову. «Пожалуйста, откройте дверь!» – крикнул он водителю, а ей показал энергичным жестом, чтобы шла и поживей. И все же, пока обегала автобус, успел щедро и достаточно громко (Пташкин не мог не слышать) аттестовать опоздавшую. Войдя, пробормотала что-то об утюге (причем тут утюг!) и села, к радости К-ова, возле Пташкина. К преждевременной радости: ни единым словом не обмолвились за долгую дорогу. В Мелихово тоже молчали, хотя почти все время рядом были: в хвосте плелись и в маленькие комнаты, которые не могли вместить всех, заходили последними.
Во флигель, где была написана «Чайка», экскурсий не водили, но для писателей сделали исключение. Гости щеголяли эрудицией, вопросами сыпали, острили, а один бравый романист, задержавшись, с кряхтеньем уселся в кресло Чехова. «Хоть минутку, да в классиках!» К-ов заметил, как пошло пятнами лицо Пташкина, а Мила – та, наоборот, побледнела, и недобрая улыбка скользнула по губам, предвестница недобрых слов, которые все-таки не слетели. На мгновенье единым целым стали они, но не интерес друг к другу объединил их, не исход из одиночества, не огонек симпатии, что разжигал в своих фантазиях самонадеянный автор, а брезгливое отторжение пошлости.
Женщины из музея, тихие подвижницы, устроили в честь столичных литераторов чай с пряниками, но Милы за тесным шумным столом не оказалось. Отстала? Или тайком удрала, подобно героине своей, на станцию?
Улучив минуту, обеспокоенный К-ов вышел на улицу. Ярко светило уже предвесеннее солнце, мороз ослаб, с крыши капало. Белое поле простиралось, сияя, далеко вокруг, далеко и широко, – то был сугубо чеховский пейзаж, сугубо чеховский простор, оттеняющий тесноту «футлярной» жизни.
В свое время К-ов обратил внимание, что сразу после истории Беликова следует описание ночи: залитое лунным светом поле, хорошо видимое до самого горизонта, и – ни единого движения, ни единого звука. Бедный учитель греческого, однако, не сливается с этим торжественным миром, они как бы рядом существуют – маленький человечек, обретший, наконец, свой последний футляр (в гробу, замечает Чехов, лицо его преобразилось: кротким стало, приятным, веселым даже), и бесконечная Вселенная. Они не сливаются, но это не слабость земного художника, это немощь Творца, – немощь, да, – хотя замыслы Творца прекрасны…
В отдалении, по ту сторону забора, копошились в снегу дети. Знакомый коричневый полушубок разглядел К-ов и, надев шапку, осторожно двинулся гуда.
Что-то лепила студентка художественного училища – снеговика? Туловищем служили два больших снежных кома, никак не обработанные, зато лицо выделывала тщательно, отступая и критически вглядываясь, – продолговатое, с бородкой, лицо, в котором изумленный беллетрист узнал вдруг хозяина усадьбы.
Памятник из снега – что ж, Чехову, наверное, затея эта пришлась бы по душе. Все лучше, нежели мрамор с бронзой…
В Москву вернулись затемно. У первой же станции метро автобус остановился и несколько человек вышли, Мила с Пташкиным в том числе. Он, сутулясь, быстро зашагал в одну сторону, к троллейбусной остановке, она, не спеша, в другую – фигурка ее под высокими светильниками все уменьшалась и уменьшалась, а беллетрист в гаснущем нимбе дальше поехал, к своему письменному столу, чтобы сесть за него и не вставать больше никогда.
102 корабля российского флота
Последний раз виделись лет шесть или семь назад: то ли на слет какой приезжал, то ли на ВДНХ (тогда еще существовала ВДНХ и проводились слеты), – а может быть, даже не семь, а все десять, – но К-ов сразу же узнал в трубке подчеркнуто бравый, подчеркнуто панибратский, хотя на самом деле не очень уверенный в себе голос. Голос человека, который не привык и не умеет говорить по телефону.
Впрочем, не только по телефону. Он и в личном общении больше помалкивал, обходясь короткими отрывочными фразами, а то междометиями или просто дружеским хлопком по плечу, тяжеловатым и куда более выразительным, нежели слова. Неудивительно: руки слушались его лучше, чем язык. Большие, темные, короткопалые, с желтыми широкими ногтями в коричневых ободках – руки строительного рабочего, каковым и был всю жизнь, но одновременно руки фотографа, художника, скульптора и еще Бог весть кого. Поэта, к примеру, ибо стихи тоже писал – покрывал страница за страницей размашистыми, не шибко грамотными каракулями.
Стихи были ужасны, на этот счет литератор К-ов не заблуждался, что же касается всего остального – фотографий, чеканки, деревянных барельефов, которые сам автор именовал «досками», то здесь судить не решался. К-ову нравилась грубая выразительность этих «произведений», рождающихся в обилии и с неслыханной быстротой, – нравилась, да, но он подозревал, что все это были опыты дилетанта, а не мастера.
А как же выставки? Как же статьи в газетах, передачи по телевизору и даже фильм? (О Мише Греблеве сняли целый фильм.) Ларчик просто открывался: рабочая биография. Она-то и была золотым ключиком, вот только где теперь та волшебная дверца, которая ключиком этим отпиралась? Там же, надо полагать, где ВДНХ и помпезные слеты…
К-ов познакомился с ним на Дальнем Востоке, в Приамурье, куда, молодой журналист, приехал собирать материал для очерка о городе, который только-только появился на карте. (То было время, когда города росли как грибы.) К разным людям заходил и всюду слышал: Греблев… Миша Греблев! Он знает, он здесь с самого начала, с первой бетономешалки. У него фотографии, у него документы, у него экспонаты – да-да, экспонаты, Миша ведь музей организовывает, не слыхали? Словом, все дороги вели к Греблеву, и К-ов, слегка волнуясь, двинул к знаменитому человеку.
Мастерская (она же музей, она же фотолаборатория, она же, кажется, и квартира, хотя была еще и квартира настоящая, где жили жена с сыном) – мастерская располагалась в подвале блочной пятиэтажки, одной из первых в городе. У входа стояли по обе стороны деревянные истуканы с человеческий – а то и выше – рост. С них, собственно, музей и начался: Миша, который занимался еще и этнографией, разыскал их в нанайских селениях и привез на специальной, привязанной к велосипеду тележке.
Осторожно спустился К-ов по крутой бетонной лестнице. Дверь была приоткрыта и легко поддалась под его вежливой рукой. «Можно?» – произнес на всякий случай и, пригнув голову, вошел.
В захламленном, с низким потолком помещении не было ни души. Незваный гость огляделся. Топчан, бутыля какие-то, карта на стене. «Хозяева! – неуверенно окликнул визитер. – Или нет хозяев?»
Глухая подвальная тишина была ответом ему. Он повторил вопрос, теперь уже громче, и тогда из глубины донеслось: «На стул не садитесь!»
Удивленный К-ов еще раз обвел взглядом ярко освещенное голой лампочкой помещение и не узрел никакого стула. Стеллажи с инструментами, связки журналов на тумбочке, пузатый глиняный кувшин. На оштукатуренной, но не беленой стене висело несколько акварелей, а под ними стояли «доски» с мужскими и женскими лицами. То были первые увиденные москвичом творения амурского умельца, рассмотреть которые, однако, не успел: появился хозяин. Шел, чуть косолапя, улыбаясь широко, – сверкали металлические зубы, – на ходу вытирая ветошью руки. «Фотографии печатаю… Здравствуйте!» И – снова о стуле: вчера, дескать, сел один и грохнулся – стул-то поломанный, вот!
Демонстрируя, поднял за спинку, вытянул из-за тумбочки, где К-ов его сроду бы не приметил. А сам все приглядывался к гостю, как бы что-то высматривая в нем. Светлые быстрые глаза задерживались на секунду-другую – К-ов почти физически ощущал их остроту и цепкую проницательность, их ухватистость, как он после обозначит для себя это Мишино качество, но словечком при этом воспользуется опять-таки Мишиным. «Никак, – жаловался художник, – не могу ухватить тебя».
Это значило: не может нарисовать, не получается портрета…
Сочинитель книг понимал художника, и понимал очень даже хорошо: сколько раз случалось, что он тоже не умел «ухватить», не умел запечатлеть в тексте того или иного человека. Больно уж изменчивы люди, больно легко перетекают из одного состояния в другое. И лишь когда процесс этот завершается, когда человек, угомонившись, обретает наконец-таки свое место (что не обязательно равносильно физической смерти), образ ложится на бумагу.
Рисовал самородок Греблев по памяти, и выходило очень даже похоже, К-ов убедился в этом после их совместного путешествия в далекое нанайское селение, где долго беседовали (говорил, собственно, Миша – журналист помалкивал) со стариком нанайцем, изображение которого появилось после на стене греблевского подвала. Старик сидел с посохом в руке, узкоглазый, темноликий, с реденькой бороденкой, похожий на языческого, не подвластного времени божка…
Об этом их путешествии Миша вспоминал всякий раз, когда приезжал в Москву, причем, догадывался беллетрист, вспоминал не для себя – что ему эта воскресная прогулочка с одной ночевкой! – вспоминал для московского своего знакомца, у которого, не без оснований полагал он, поход этот оставил неизгладимое впечатление.
Удалось ли основателю музея раздобыть нанайскую утварь, ради которой поперлись к черту на кулички, – этого теперь уже К-ов не помнил, зато до конца жизни не забыть ему, как спали в заброшенном бараке для лесорубов на давно уже выработанной делянке и по нему, укутанному с головой в тонкое одеяло, всю ночь бегали, быстро-быстро перебирая лапками, легкие мыши.
Часть пути проделали на лесовозах с высоко поднятыми кабинами, в которые без труда помещались вдвоем, но чаще шагали пешочком, через тайгу, по сопкам, на взгляд К-ова, совершенно не отличимые одна от другой, Греблев же непостижимым образом ориентировался и даже называл каждую по имени. Стоял сентябрь, середина сентября, бабье лето: солнце светило ярко, но уже не горячо, темные тяжелые кедры замерли в неподвижности, неподвижен был воздух, не подавали голоса птицы. На всем лежала печать не то что вечности, но стабильности и надежности – на всем, в том числе и на Мише. Он ведь – удивительное дело! – не менялся с годами, не менялся совершенно, – потому-то, когда в сырой ноябрьский день раздался звонок и хрипловатый, врастяжечку голос произнес с неумелой фамильярностью: «Здорово, старина, как жизнь?» – то К-ов голос этот узнал мгновенно.
Миша приглашал на открытие персональной выставки «102 корабля российского флота». Выставки? Это в наше-то время, когда даже профессиональные художники не в состоянии приобрести краски с кистями, а тут – любитель, да еще живущий где-то в тьмутаракани… К-ов переспрашивал и уточнял, не веря ушам своим, а гениальный дилетант невозмутимо подтверждал, что да, он привез выставку конструктивных акварелей (конструктивных? филолог К-ов понятия не имел, что означает сие, но тут уж влезать не стал), открытие завтра в двенадцать. «Приходи, старина!»
Тяжелый на подъем сочинитель осведомился осторожно, где это, уверенный, что услышит название какой-нибудь московской окраины, нечто подобное тому, где жил сам и куда добирался с великими муками, но в ответ прозвучало: на Сухаревке.
На Сухаревке! В самом центре, куда и в прежние-то времена простые смертные могли пожаловать в качестве разве что гостя либо праздного зеваки, Миша же Греблев, бетонщик из Приамурья, приглашал на правах хозяина. Фантастика!
К-ов поехал. Он не был в этой части Москвы год или полтора, если не больше, и не узнал некогда благопристойного, чисто выметенного, вылизанного района. Все было облеплено ларьками с заморскими диковинками, напитками в основном, а вдоль тротуара выстроились самодеятельные торговцы. Чего только не предлагали в терпеливой и безмолвной надежде: пиво и молоко в пакетах, яблоки и рыбные консервы, причем, судя по этикеткам, старые, из домашних, видать, запасов, электрические лампочки и колготки… Все это держали согнутые, усталые, отяжелевшие руки, лишь кое-кто приспособил ящики, газетку же не расстелешь на тротуар – так развезло после выпавшего ночью первого в нынешнем году снега. Сырой, мерзкий ветер трепал обрывки газет и белые полоски написанных от руки объявлений на бетонных столбах. Грязные машины двигались беспорядочно – К-ов, не обращая внимания на светофор, пробрался между ними через слякотную мостовую на другую сторону. А некогда ведь был дисциплинированным пешеходом… Но мало ли кто кем был! Люди, торгующие барахлом в центре столицы, тоже были недавно совсем другими…
Дом, в котором, судя по адресу, ютился музей, стоял как бы на отшибе, во дворе, и внешне ничем не отличался от других жилых зданий – такой же унылый и обшарпанный. Или, может быть, Миша Греблев напутал что-то? Это он в дальневосточной тайге ориентировался как бог (на мгновенье беллетрист увидел залитые солнцем сопки), но Москва, тем более нынешняя Москва, способна сбить с панталыку кого угодно.
Две старушенции пробирались по брошенным в грязь дощечкам, одна в облезлой шубенке, другая в длиннополом синем плаще, кажется, мужском, и со сложенным черным зонтиком в руке. К-ов спросил у них о музее, и старушенции не удивились (он ожидал: удивятся), не глянули на него с подозрением (последнее время все глядели друг на друга с подозрением), а обрадовались, точно доброму знакомому. Оказывается, и они туда же, и они на выставку – в двенадцать открытие, да? – и он подтвердил с воодушевлением: в двенадцать. Галантно пропустив дам вперед, вошел следом – в подъезд, который ничем не отличался от остальных. Вот разве что дверь выкрашена почему-то в оранжевый цвет…
Музей существовал на общественных началах и занимал – на втором этаже – три комнаты, одну из которых, самую большую, и отдали под выставку. После К-ов усомнился, что на столь незначительном пространстве разместили 102 акварели, причем иные были очень даже внушительных размеров – например, первый российский броненосец «Петр Великий», – но не количество, в конце концов было главным тут и даже не качество, о котором он не брался судить (хотя выступающие, естественно, не скупились на похвалу), – главным для беллетриста К-ова было вновь испытанное им ощущение стабильности и надежности. Ах, как мало что изменилось в жизни Миши Греблева! Рисовал по-прежнему, вырезал, собирал экспонаты для музея, охотно демонстрировал свои работы, а что проезд в Москву оплатила вместо ВДНХ какая-то южнокорейская фирма (при чем здесь южнокорейская фирма, К-ов так и не уразумел) – значения не имело. То же солнце освещало те же сопки, так же покачивался на волнах «Петр Великий», российский броненосец, и так же с посохом в руке сидел на лавочке старик нанаец – Миша виделся с ним незадолго до отъезда и еще один написал портрет. «А вот тебя не могу ухватить», – прибавил сокрушенно и все примеривался взглядом, прицеливался, запоминал, толстые же, в заусеницах, короткие пальцы шевелились в нетерпеливом желании взяться за карандаш, дабы в один прекрасный день водворить на место, пришпилить… Стало быть, и для него, беллетриста К-ова, было уготовано местечко.
Когда коротенькая официальная часть закончилась, виновник торжества достал из целлофанового пакета бутылку сухого вина, кету, пол батона хлеба да граненый стакан. «Презентация», – сострил кто-то. Появились рюмочки, совсем крошечные и грязноватые, их мигом ополоснули, старухи – а были тут в основном старухи – чокались, вино же тихонько сливали К-ову, благо единственный стакан оказался почему-то у него. Рыбка для их зубов была жестковата, и они исподтишка припрятывали ее в сумки. Миша заметил это и, не слушая возражений, посовал им все, что осталось. Его увели на какие-то съемки, а захмелевший К-ов вышел на улицу и, подхваченный порывом сырого южного ветра, полетел на свою окраину – легкий, беспечный, в веселом и чуть жутковатом предчувствии, что еще немного, и зоркоглазый Миша Греблев наконец-таки ухватит его.
Воскрешение деревянного человечка
Последний раз видел Стасика за два с половиной года до смерти, в специализированной больнице, куда его, старого алкаша, упрятали по решению суда на принудительное лечение. Заявление жена написала, многострадальная, терпеливая, преданнейшая Люба, – написала в отчаянии и робкой надежде: авось, убережет горемычного муженька от очередного срока, который, понимала она, станет последним для него. «Пусть хоть умрет как человек. Дома, в чистой постели».
Располагалась больница у черта на куличках, в степном поселке Костры. Врачей с сестрами привозили сюда из райцентра, каждое утро, а вечером забирали. Ходил и рейсовый автобус, но редко, два, что ли, раза в день, поэтому К-ов, в распоряжении которого были считанные часы, решил взять такси. Платил, разумеется, в оба конца, да еще набавить обещал, но шофер кривился и чесал в затылке. «А там долго стоять? В Кострах-то?» – «Пятнадцать минут. Ровно пятнадцать!»
Обычно ему хватало двух суток, чтобы, перед тем как вернуться в Москву после уединенной работы в приморском пансионате, проведать своих – и живых проведать, и мертвых, – но объявившийся нежданно-негаданно Стасик нарушил привычный ритуал: мать, тетка, кладбище, где лежат старики… Не виделись лет десять – да, десять, если не больше, – и когда теперь представится случай! Никогда… И мать, и тетка твердили в один голос, что братец, хоть и младше их, на ладан дышит – резаный, битый, обмороженный… Словом, москвич не скрывал от себя, что едет прощаться с дядюшкой, и оказался прав, хотя Стасик протянул еще два с половиной года. Еще два с половиной года пульсировала и билась эта изувеченная жизнь, но для К-ова последним ее рубежом, последним кадром – стоп-кадром – стал затерянный в степи поселок Костры.
А первым? Что было первым кадром? Шумное ночное вторжение Стасика, которого маленький К-ов ждал нетерпеливо и благоговейно, как героя, ждал, да, считал на пару с бабушкой месяцы до Стасикиного освобождения, потом недели и дни, он же все равно нагрянул внезапно, под барабанный стук в дверь, окно, снова в дверь. Хриплый голос, желтая, поблескивающая при свете керосиновой лампы лысина, треск проламываемых грецких орехов, на которые набросился с тюремной голодухи… Нет, не это было первым кадром, сохранился еще один, куда более ранний: К-ову годика три или четыре, он в постели – почему-то в постели – и вертит в руках деревянного человечка, которого принес ему Стасик, сам, однако, выскользнувший из детской памяти. Вот между этим-то человечком и лечебницей в Кострах и уложилась долгая, бурная и при всем том такая, в сущности, незамысловатая Стасикина жизнь. Ну как уложилась? И по ту сторону было что-то, раньше, и по эту – как-никак еще два с половиной года мыкался, но для К-ова дядюшкино странствие по земле отсеклось голеньким деревянным существом и убогой больничкой. Кадр первый, кадр последний…
Подобно изображению на фотопленке сокрыт до поры до времени этот последний кадр, но смерть – великий проявитель, и картинка стремительно проступает, поражая яркостью и сочностью, которые, знаем мы, никогда уже не поблекнут. Никогда не пожелтеет листва на хилых больничных тополях, только-только зазеленевших под апрельским солнцем, не выцветет синее кашне на дряблой шее, не пожухнет золотой апельсин в дядюшкиной руке, напоминающей пустую грязную перчатку. Такое же, будто внутри нет ничего, и Стасикино лицо: впалый беззубый рот, ввалившиеся щеки…
К-ов с теткой приехал, та звонкоголосо и взволнованно окликнула брата, Стасик вскочил и сразу же, не стесняясь приятелей, чьи серые греющиеся на солнце фигуры тоже отпечатались на этом отныне вечном кадре, захрипел, зашамкал, забулькал, руками замахал… Любка, это она, зараза, она упекла его сюда, она, но ничего, он разберется, пусть только сестра вызволит его, он ждал ее, вот бумаги – и, громко сопя, извлек из-за пазухи кипу мятых листков.
К-ов неприкаянно и тихо стоял рядом. «Здравствуй, дядюшка, – проговорил наконец. – Или не узнаешь племянника?» Стасик быстро глянул на него – быстро, остро, со звериной какой-то цепкостью. «Чего это не узнаю! Узнаю…» И в доказательство чмокнул мокрыми губами, после чего снова зашелестел бумажками, точно не из Москвы пожаловали к нему после десятилетней разлуки, а заглянули из соседнего дома.
Разволновавшаяся тетка попросила закурить, Стасик дал, и она тут же закашлялась. «Другого ничего нет?» – «Эти-то, – прохрипел он, – не на что купить! Денег оставите?» К сестре опять-таки обращался – московского визитера попросту не существовало для него, пока не существовало, это потом, когда через неделю сестра снова приедет, будет выспрашивать, каким чудом объявился племянник (К-ову подробно напишут обо всем), сейчас же видел лишь ее, спасительницу свою, последнюю надежду, и даже когда К-ов в ответ на просьбу о деньгах торопливо вложил в холодную руку двадцатипятирублевку, не ему, а ей бросил спасибо.
Напоминая о времени, засигналил таксист. Потом еще раз и еще. Наспех попрощались – опять эти мокрые губы, этот перебитый хлюпающий нос, который он шумно вытирал рукавом, хотя тетка сунула свой кружевной платочек, – попрощались и быстро пошли к распахнутым настежь свежекрашеным воротам. Хромая, Стасик припустил следом. Галоши слетели, в одних носках бежал, грязных и рваных, – торчал обрубок пальца. «Любке не говори, что была… Что денег дали».
Машина развернулась и ушла, подняв облако пыли, в котором растворилась (навечно, как выяснилось два с половиной года спустя) нелепая босая фигура с апельсином в руке.
Бабушка рассказывала, что в детстве Стасик был смышленым, ласковым мальчиком, добрым и тихим. «Кем ты, – спрашивали, – хочешь быть, когда вырастешь?» – и он отвечал: ангелом. Потому что ангелы, поведали ему, живут в небесах и никогда не умирают. Он и походил на ангелочка: большеглазый, с длинными кудрявыми волосами, в матроске и коротких штанишках. Фотография эта сохранилась, К-ов время от времени смотрел на нее, и ему казалось, что на лице взрослого Стасика, отпетого рецидивиста, нет-нет да и мелькнет то же, что на снимке, доверчиво-невинное выражение.
Доверчивость – сочинителю книг казалось это слово точным – сквозила и в Стасикиных преступлениях, поразительно наивных, беспомощных, лишенных и намека на изощренность, которую он вроде должен был приобрести за годы тюремных мытарств. Нет! Стасик воровал как-то по-детски открыто, не воровал даже, а брал, просто брал, единственную позволяя себе хитрость: не спрашивал, можно ли. А когда ловили с поличным, обезоруживающе и опять-таки по-детски улыбался беззубым ртом. Еще он любил смотреться в зеркало, и никогда при этом не ужасался своему виду, напротив: испытывал явное удовольствие от этого лукавого, исподтишка, созерцания. Будто сам-то – красавчик и лишь примеряет, забавляясь, страшные маски.
Телеграмма, что Стасик умер, пришла накануне похорон; поездом уже не успеть было, а последний самолет улетал через час. Не судьба, стало быть… К-ов подумал об этом с облегчением, но тотчас устыдился и давай звонить в аэропорт: нет ли случайно дополнительного рейса? Дополнительного не было, а основной, сказали, задерживается. К-ов тут же стал собираться.
Ему повезло: вылет еще отложили и кое-кто сдал билеты…
Шел второй час ночи, когда беллетрист с легкой дорожной сумкой спустился по трапу на родную землю. Хотелось пить, но буфет был закрыт, а автоматы не работали: темнели, скалясь мертвыми ртами. Автобусы не ходили. Три или четыре легковушки караулили в сторонке полуночных пассажиров, но пока К-ов безуспешно пытался раздобыть воду, уехали.
Еще стоял небольшой фургончик, без света, но на всякий случай К-ов подошел. Кажется, в кабине сидели, однако издали не разобрать было, и лишь вплотную приблизившись, убедился: да, сидят, причем не один – двое. Но сидят поразительно недвижимо, поразительно прямо, точно манекены какие. «Вы не в город?» – спросил прилетевший на похороны, но в кабине не шелохнулись, хотя стекло было приспущено и не слышать его не могли. «Мне до центра. Не подбросите?» И опять никакой реакции. Сидят, смотрят перед собой, молчат… Ну нет и нет, и он двинул было дальше – в конце концов не останется же навеки здесь! – но тут из кабины выпрыгнули. Без единого звука обогнув фургон, распахнули сзади дверцу. «Подвезете?» – обрадовался К-ов.
Человек, придерживая одной рукой дверцу, молча ждал. «До центра, да?» – уточнил на всякий случай ночной пассажир и, сгорбившись, полез внутрь.
Не успел сесть – только нашаривал что-нибудь вроде сиденья, – как дверца захлопнулась, и почти в тот же миг (дошел ли человек до кабины?) машина сорвалась с места. По жестяному полу прокатилось что-то, ударилось и замерло, а когда фургон повернул, покатилось обратно.
Ни сиденья, ни подобия сиденья не было – во всяком случае, К-ов не сумел отыскать в кромешной тьме и устроился на карачках, держась за прохладную, глухую, без единой щели боковину и вслушиваясь в катающийся туда-сюда загадочный предмет. Страха, как ни удивительно, не было – ни страха, ни ощущения ирреальности. Даже некую удовлетворенность испытывал сочинитель книг, вроде искупал вину перед Стасиком, чью абсурдную, полную опасностей жизнь он, с риском для жизни собственной, как бы продлевал сейчас в летящем сквозь ночь черном вороне. Вины за что? Разве когда-нибудь обижал Стасика? Разве читал ему мораль, учил праведности и благоразумию, что с такой страстью и таким самоуважением делали и мать, и тетка, и покойная бабушка? Нет. Единственный из всей родни, К-ов пусть недолго, пусть в силу детской несмышлености, но боготворил дядю, чей ореол мученичества и северной, почти джеклондонской романтики бросал, к зависти дворовых мальчишек, отсвет и на племянника.
Впрочем, не только мальчишек околдовывал Стасик. Какие обворожительные, какие веселые, какие красивые женщины вились вокруг этого лысого хрипуна! – художник слова отродясь не видывал таких. Или, правильней сказать, они не видели его, не замечали, проходили мимо, с озорным мимолетным удивлением – а чаще равнодушием – скользнув взглядом по написанным им страницам. Типографский текст, к которому сочинитель книг относился с благолепием почти мистическим, навевал на них скуку. А вот со Стасиком весело было. Стасик умел рисковать, и они ценили это, тем более им-то самим ничто не угрожало. Рыцаря забирали, увозили в такой же вот, как эта, колымаге, а они оставались, – молодые, свободные, в золоте и дорогих нарядах. Никто, разумеется, не ждал его, за исключением Любы, но Люба появилась, когда Стасик постарел уже, пооблез и поослаб.
Загадочный предмет, судя по звуку, круглый, продолжал кататься по металлическому полу. Уж не бутылка ли, подумал узник, облизывая пересохшие губы. Ветерок приключения, в Стасикином совсем духе, овеял лицо насквозь бумажного, насквозь кабинетного человека. Встав на колени, попытался поймать предмет. Фургон повернул, пассажир завалился было, но успел выбросить руку и… наткнулся на бутылку! Полную, закрытую – пальцы ощупали на горлышке ребристую нашлепку. Вода? Пиво? Кто сказал, что Стасик умер, он жив, он лезет в дорожную свою сумку, достает перочинный нож, открывает на ощупь, сдергивает нашлепку, которая звонко ударяется о металлический пол – а черный ворон все везет его куда-то, и пусть себе везет, пусть! – подносит бутылку к лицу, уверенный, что услышит запах пива, и пиво ударяет в нос, легкий, свежий аромат, и вот уже пенящаяся прохладная влага льется, булькая, в сведенный жаждой рот, воскрешая его, и Стасик счастлив, он улыбается, он жив, он бесстрашен – пусть себе везут, пусть! – он щедр, он по-царски отваливает десятку, когда фургон, наконец, останавливается и его выпускают («За пиво!» – бросает угрюмому молчуну), он шагает налегке по ночному пустынному городу и отыскивает свой дом, и стучит по-хозяйски, и слышит голос жены, верной, единственной, последней Любы: «Опять вы! Я же сказала – нет Хрипатого. Умер! Похоронили!»
К-ов медленно проводит по лицу ладонью. Ну да, Хрипатый – его там Хрипатым звали, ну да, умер, но почему похоронили, когда? «Когда?» – произносит он.
За дверью молчат. В ставнях светится щель, приторно пахнет горячим мясом. Задрав хвост, о ноги позднего гостя трется жирный котяра. «Кто там?» – доносится изменившийся Любин голос.
К-ов называет себя. Еще мгновенье тянется тишина, потом – аханье, причитанья, звяканье крючков и задвижек. «Приехал! А мы и не ждали уже!»
Ждали других, со страхом ждали, потому что дважды приходили, называли себя друзьями Хрипатого, и уж наверняка явятся завтра, а она не желает видеть их рожи, она хочет по-человечески похоронить – хотя бы похоронить! – и она так счастлива, что он приехал, так счастлива… На глазах слезы блестят, но слезы не горя, а умиления. Будет оркестр, венки будут, ящик апельсинов достала (он вспомнил тот, в Стасикиной руке), будут приличные люди, вот только гроба нет…
В коридоре старуха в черном колдует над тазом с костями и мясом. Холодец готовит? «Как гроба нет?» – спрашивает К-ов. «Нет! С деревом плохо, ни за какие деньги не достанешь!»
Москвич осторожно бросает взгляд в комнату. Что-то длинное на столе, белое, в празднично мигающих свечечках… «Да как же без гроба-то?»
Люба открывает рот, чтобы ответить, но вдруг глаза ее в ужасе расширяются. «Брысь! – вскрикивает. – Брысь!.. Влезла-таки, зараза!» Вдвоем со старухой принимаются ловить кота – того самого, что терся о ноги К-ова, – и он, нечаянно впустивший его, помогает женщинам. Потом входит на цыпочках в комнату.
…А гроб все-таки утром привезли, но гроб так называемого многократного пользования. На кладбище, когда все попрощались у разверстой могилы, Стасика перевалили в длинный целлофановый мешок, завязали и опустили, согнутого, после чего долго дергали веревку, чтобы он распрямился там, как подобает христианину. Бросая свою горсть земли, К-ов заглянул в яму и увидел в мутной целлофановой облатке, уже припорошенной серыми комьями, желтое маленькое лицо деревянного человечка.
Анализ дневников Софьи Андреевны
Как правило, Жилец – а К-ов данный феномен окрестил словом Жилец, что было, по-видимому, не совсем точно, но сам характер явления исключал более определенную формулировку, – Жилец появляется в доме незаметно и долгое время ничем не выдает своего присутствия. Что, совсем уж следов не оставляет? Да нет, оставляет, но обнаружить их весьма непросто, так умело имитирует, конспиратор, повадки и манеры хозяина. Его голос… Его жесты… Его приглушенные вздохи, в которых, если внимательно прислушаться, можно все-таки уловить что-то необычное… Но вот раздается вдруг чье-то покашливанье – явно чужое покашливанье, шаги чьи-то – явно чужие шаги, чужое дыхание… Вот кто-то на цыпочках выходит среди ночи на балкон, где доцветает фасоль – под ногой звонко всхрустывает опавший лист, – и надолго замирает там: дышит под покровом темноты воздухом. Потом прокрадывается на кухню и, не зажигая света, пьет в одиночестве чай: электрический самовар к утру еще не успевает остыть. Между тем творожное печенье с корицей, что лежит в стеклянной, на высокой ножке вазе, тускло отсвечивающей во тьме, поэтому не заметить ее трудно, – творожное печенье остается нетронутым, а это любимое лакомство главы семьи: с противня, бывало, хватал, еще горячее, тут же целехонько все – в отличие от хозяина, таинственный квартирант к еде равнодушен. А жена молчит! Жена видит все, но молчит, и это, как и появление Жильца, симптом тревожный: прежде никаких тайн между супругами не было. Ночи напролет болтали, шикая друг на дружку: тише! тише! – ибо рядом, в той же комнате, их единственной комнате, посапывала в кроватке маленькая дочь. Теперь комнат три, и детей малых нет, выросли, и хватает в общем-то времени, которого в молодости всегда в обрез, но где те споры до утра, те неторопливые беседы и быстрые, захватывающие дух откровения? Садясь за ужин или обед, включают радио – безотказное, неиссякаемое, нестареющее радио, которое говорит за обоих, а хозяева если и раскрывают рот, то чтобы осведомиться, какую погоду обещают на завтра, взять ли белье из прачечной, звонила ли дочь… Имеется в виду старшая дочь, что давно уже живет отдельно, своей семьей и по своим правилам, в которых родители отчаялись что-либо понять, но у них хватает ума не навязывать правил собственных. Младшая тоже вот-вот выпорхнет: по вечерам телефон работает только на нее, а если в молодое нескончаемое чириканье прорывается ненароком полузабытая хрипотца какого-нибудь старинного приятеля, то лишь затем, чтобы поздравить с праздником, с днем рождения поздравить (не всегда; забывать стали) или сообщить очередное траурное известие – вот тут уж не забывают никогда. Уходят дети, опадают, как листья на балконе, друзья – самое время, казалось бы, стать ближе друг к другу, вместе стареть и вместе умирать – ан нет! Появился некто третий, и «этот третий разбил нашу жизнь». На слова эти К-ов наткнулся в дневниках Софьи Андреевны, за которые снова взялся неожиданно для себя лет этак через десять – двенадцать после первого чтения, что, разумеется, не было случайностью: в большой, любовно и тщательно собираемой библиотеке насчитывалось весьма немного книг, которые время от времени перечитывались. Открыл наугад, полистал, и в глаза ударила фраза о «третьем», что вкрался с разрушительными целями в почти полувековое счастливое супружество.
Речь, конечно, шла о Черткове, под злую и коварную власть которого Толстой попал якобы незадолго перед смертью, однако при внимательном и целенаправленном чтении – а это второе чтение было, надо признать, целенаправленным – беспощадно-откровенные, страстные записи толстовской жены давали основание полагать, что грузный – и телом и умом, простодушный Чертков был ипостасью поселившегося в доме призрака. Его, если угодно, приспешником. Стало быть, и там, в яснополянской усадьбе, имел место феномен Жильца, вот только у великих феномен сей проявляется мощно и бурно, сотрясая мир, который и поныне завороженно взирает на крестный путь из Ясной в Астапово, у простых же смертных довольствуется коммунальными рамками. Что ж, атом тоже, как известно, уподобляют звездным структурам, и это не унижает космос, отнюдь…
«С ужасом присматриваюсь к нему», – записывает Софья Андреевна, не подозревая, что вовсе не ко Льву Николаевичу присматривается она, к другому («злое чуждое лицо. Он неузнаваем!») – да, к другому, коему хозяин яснополянской усадьбы уступает мало-помалу законное свое место. «Лев Николаевич наполовину ушел от нас».
Прежде К-ов делился с женой прочитанным, а здесь хоть бы словечком обмолвился, когда же сама спросила, что, дескать, за книга у него, буркнул в ответ что-то нечленораздельное и поспешил уединиться. От кого бежал он? От жены? Или, может быть, от Жильца, которого сам обнаружить не мог, но о вкрадчивом присутствии которого догадывался по ее поведению? То есть отраженно видел: в глазах супруги, которая, почувствовав неладное, быстро отводила взгляд, так что хорошенько не успевал рассмотреть, по увядшему лицу ее со следами бессонницы – неясная тень вдруг мелькала на нем, точно кто-то бесшумно проходил в отдалении (раз К-ов обернулся даже), по замедленной реакции на его слова, будто другого кого слушала, напряженно слушала и ревниво, а его – так, вполуха, и потом, спохватываясь, переспрашивала.
Это раздражало его. Упрямясь, не повторял сказанного, а однажды посоветовал сходить к ушнику. «Я отлично слышу!» – с обидой и даже, почудилось ему, с отчуждением, а в комнате холодком повеяло: тот, другой, подкрался, видать, совсем близко. Вся напряглась – можно представить себе, какие эмоции вызывал у нее этот субъект! – но то было напряжение не только неприязни, но и острого, звериного какого-то внимания. Должна же знать она, что за тип поселился инкогнито в их доме! Это не любопытство было, ни в коем случае, это был страх, причем страх не столько за себя, сколько за мужа, над которым, чуяла она, нависла неведомая и грозная опасность. Не за ней ведь охотятся, за ним, его место норовят занять – место живого еще человека. Вон как примеривается, актеришка! Вот с каким коварством, с каким сладострастием имитирует походку и мимику! Но женщину обманешь разве! Разве обведешь вокруг пальца ту, которая прожила с мужчиной без малого тридцать лет и теперь, что ж, должна безучастно наблюдать, как его, глупого, выживают из собственного дома? Правда, пока лишь из дома, не претендуя, к примеру, на хождение в клуб или по гостям. Это по-прежнему оставалось прерогативой мужа, которой он, впрочем, пользовался все реже и реже. Под разными предлогами отклонял приглашения, да и к себе редко кого звал, хотя в прежние времена обожал шумные застолья. Даже в театр, раньше столь любимый им, выбирался редко, почти не выбирал с я, когда же знакомый драматург или режиссер приглашали на премьеру, отправлял, ссылаясь на нездоровье, жену с дочерью. Жильцу потворствовал, который, понимала супруга, дает себе в ее отсутствие полную волю.
С тяжелым сердцем уходила из дому, а он как бы обещал смиренным своим видом, что все о’кей будет, никаких посторонних, однако, возвращаясь, обнаруживала всякий раз следы чужого хозяйничанья. То пластинка с концертом Шопена лежит не на месте, хотя зачем вдруг понадобился. Шопен немузыкальному ее супругу, то все перекопано в ящике со старыми фотографиями и старыми письмами, куда он отродясь не заглядывал. «Искал что-то?..» Тихо и мирно спросила, с желанием помочь – уж она-то, женщина, лучше знает, где что лежит, но ответ его был как сжатая пружина: «Ничего я не искал!»
Сердце ее нехорошо забилось. Не потому что обманывали, в их доме, знала она, не лгут, – а потому как раз, что говорили правду. Он действительно ничего не искал, но это он не искал, он… «Кто же тогда?» – произнесла она почти машинально, и тут, говоря словами Софьи Андреевны, из него «выскочил зверь: злоба засверкала в глазах, он начал говорить что-то резкое».
То была первая запись 1910 года – года, который сделает ее вдовой…
«Прости ради бога!» – пробормотал К-ов и медленно огляделся. Секретер со стопками журналов, старый магнитофон на тумбочке, где прежде стояло что-то другое – ах да, аквариум, в котором старшая дочь разводила рыбок, маленький, в некрашеной рамке пейзаж над тахтой, уголок южного города, его, кажется, подарок – ну да, его, вот только чем привлекла его эта блеклая картинка? «Прости… Что-то не то со мной сегодня…» И быстро в кабинет ушел.
Это она называла так: кабинет, он же терпеть не мог этого казенного слова. Лишь днем работал там, ночью же – никогда, а если приспичивало, записывал лежа, зажигая бра в изголовье. А тут вдруг, проснувшись, увидела свет в кабинете. Шорох услышала… Странное звяканье… Откинув одеяло, тихо спустила ноги, нашарила тапочки, бесшумно подкралась к распахнутой двери. И – чуть не вскрикнула. Вытянувшись во весь рост, на тумбочке стоял человек в пижаме, босой, и простирал руку к кашпо с вьюном, что бежал по невидимой леске к стеллажам с книгами… Не вскрикнула, нет, но чем-то все-таки выдала свое присутствие, потому что незнакомец вдруг стремительно обернулся.
Тревожно вглядывалась жмурящимися с темноты глазами в костлявого, бледного, как покойник, старика, на котором была пижама ее мужа, собственноручно выглаженная ею третьего дня. Вот! Уже и пижаму реквизировали…
От порывистости, с какой повернулся, немного воды из кружки выплеснулось, по обоям расползлось бесформенное пятно. Скосив глаза, оба смотрели на стену. «Ничего, – успокоила жена. – Ремонт скоро».
Он опасливо и пытливо глянул на нее и стал медленно слезать с тумбочки. О ремонте давно говорили, но все как-то не доходили руки, и, может быть, подумал он, может быть, так и не дойдут уже. «Днем забываю полить, – молвил с потупленным взором. И прибавил неожиданно: – Не сердись».
Теперь это снова был он, ее муж, нелепый, неуклюжий, в возвращенной пижаме, на которой, заметила она, недостает пуговицы. «Я не сержусь, – сказала она и тоже опустила глаза. – Я… Я все понимаю».
К-ов испугался. Он точно помнит, что испугался, но виду не подал, произнес осторожно: «Что ты понимаешь?»
За плотно зашторенными окнами промчалась далеко по ночной просторной трассе (даже на слух просторной!) шальная какая-то машина. Он ждал. «Понимаю, – ответила она, по-прежнему не подымая глаз, – что ты любишь одиночество».
С чувством облегчения опрокинул он в рот оставшиеся в кружке капли. С незапамятных пор ставил себе на ночь воду, хотя пил редко, почти не пил – то был своеобразный ритуал, один из множества ритуалов, что накапливаются за годы и десятилетия совместной жизни, как накапливаются в костях известковые отложения… Всякая религия, вычитал К-ов, ритуальна по своей сути, но разве, думал он, только религия? А жизнь? Просто жизнь – мыслимо ли представить ее без ритуальной дисциплины, этого известкового скелета, этого остова, на котором, собственно, и держится плоть?
Теперь остов разрушался. Разрушалось то, что, крупинка к крупинке, возводилось в течение многих лет, что срослось, стало единым целым. «Для одиночества, – проговорил он и уточнил, запнувшись: —Для полного одиночества, для настоящего, нужны другие люди».
В глазах жены, теперь уже привыкших к свету, всплыло недоумение. Ему и самому-то поначалу это неожиданное открытие – собственное его открытие – показалось абсурдным. Одиночество и – другие? Экая нелепость! И тем не менее все правильно: другие необходимы. Не здесь, не рядом, а отделенные временем, пространством отделенные, пусть даже весьма значительным, но – необходимы!
Жена слабо улыбнулась. «У нас есть другие…» И покосилась на оскверненную стену.
Медленно, с недобрым предчувствием, повернул беллетрист голову. Пятно все еще расползалось и, расползаясь, теряло, как ни странно, свою бесформенность, обретало исподтишка очертания чего-то знакомого. Маленькое усилие – совсем маленькое! – и К-ов узнал: очертания человеческой фигуры.
Вытянув палец, жена стерла с тумбочки капельки воды…
К утру фигура на обоях побледнела, но виделась все равно отчетливо. Закрывшись в своей комнате, К-ов долго изучал ее. Явно мужской была она, явно стариковской, точно кто-то невидимый прошел сквозь стену.
Сняв с полки дневники Софьи Андреевны, два тяжелых, в темном переплете тома, стал медленно перелистывать. Как и все на свете дневники, даже самые откровенные, они, разумеется, не были адекватны действительности, но при умелом чтении она, действительность, со всеми ее извивами и темными местами, все равно проступала. «Лев Николаевич, муж мой…»
К-ов подчеркнул это место. Муж мой… Выходит, был еще кто-то, другой, присвоивший себе имя Толстого, как в ином случае прошедший сквозь стену присвоил пижаму? Был! Жилец действительно был, и в дневнике на этот счет имелись недвусмысленные свидетельства. «Злой дух… царит в доме».
Это для нее – злой, а для него, всю жизнь мечтавшего хоть мгновенье – одно-единственное мгновенье! – побыть не Львом Толстым и не оттого ли сочинявшего романы? Да, для полного, для роскошного, для комфортабельного – в тоске своей и неизбывности – одиночества непременно другие нужны, тебе подобные, и человеку благодать такая дана. И человеку, и любой на земле твари. А вот Господь Бог лишен ее. Бедный Бог! Ерническая мысль эта мелькнула в мозгу расшалившегося атеиста, а в следующее мгновенье, машинально перевернув несколько страниц, увидел снимок: Софья Андреевна на станции Астапово, в темном, до пят, балахоне, у дома, где умирает Толстой и куда ее не пускают. «Держали силой, запирали двери, истерзали мое сердце».
Спиной к К-ову стоит она, в белом крестьянском платке, прильнув украдкой к окну и загораживая глаза ладонью, чтобы хоть что-то разглядеть во мраке, где свершается таинство, – стоит уже восемь десятилетий и не знает, что вот сейчас, сейчас ужасный Жилец исчезнет бесследно, и ее Левушка вернется к ней навсегда.
Тариф: двести рублей минута
Улетали тем же беспосадочным панамериканским рейсом, что и К-ов два года назад – ровно два! – но К-ов на месяц улетал, меньше, чем на месяц, а Витюня с женой и сыновьями – насовсем. Неожиданностью не было это, так, чтобы полной неожиданностью: разговоры давно велись, но как-то исподволь, в плане гипотезы, теоретической возможности, реализовывать которую отнюдь не обязательно. Жена, правда, была настроена решительно, а это уже кое-что да значило, тем более если настроена решительно такая жена, как Наташа, женщина молчаливая, но деятельная, все на свете принимающая всерьез. И без того маленькая, выглядела рядом с мужем, очень даже оправдывающим фамилию Гора, совсем миниатюрной, почти игрушечной, что не помешало ей произвести на свет двух великолепных молодцев. Старшему семнадцать стукнуло, через год в армию – не это ли и подстегивало с отъездом?
Первой из большого, разветвленного семейного куста вылетела Наташина сестра-близняшка – вылетела, попорхала по свету и приземлилась за океаном. К-ов знал ее мало и, будучи в Нью-Йорке, даже не пытался разыскать, как, впрочем, и других московских знакомых, немногочисленных и не очень близких, которым, понимал, не до него – безвалютного (почти безвалютного), безъязычного (почти безъязычного) бывшего соотечественника. Своими силами обходился, благо заблудиться трудно было, поскольку жил хоть и не в центре, но недалеко от Бродвея, вернее, от того места, где Бродвей то ли начинается, то ли кончается, в сером будничном районе, без небоскребов и световых реклам. Даже овощных лавочек не было поблизости, этих благоухающих свежестью спасительных островков, где ближе к вечеру, когда цены спадали, К-ов покупал бананы – дешевле бананов пищи в Нью-Йорке нет. В Москве они, естественно, перепадали ему редко, для него это был плод запретный, сугубо женское лакомство, детское даже – мудрено ли, что так и не познал до пятидесяти лет, в чем прелесть сих экзотических плодов, при виде которых у дочерей слюнки текли! Вот и жевал их теперь без всякого удовольствия, лишь бы голод утолить, а обмякшую кожуру бросал в урны с черным полиэтиленовым мешком внутри. К десяти, когда возвращался в свой убогий номер, улицы пустели, желтые высокие фонари горели редко и еще реже светились окна, из которых доносилась чужая телевизионная речь. У косо припаркованных вдоль узкого тротуара темных машин прогуливался господин с собакой. С трудом сглатывал К-ов слюну – во рту было приторно от бананов, вязко и скучно. Зато у дочери, когда рассказывал после, зажигались глаза: бананы! на каждом углу! дешевле хлеба… А вот подружка ее, самая близкая, с первого класса не расставались, снисходительно улыбалась и говорила взрослым уверенным голосом: «А ты думала!» – голосом человека, который уже бывал там.
Она и бывала, вот разве что мысленно – пока мысленно! – но с каждым днем фантазия все больше обретала черты реальности. Уже вызов прислали… Уже подали документы на оформление… Дочь говорила об этом сперва с недоверием – Лиза уезжать собирается! – потом с тревогой, а под конец с ужасом и слезами на глазах: не собираются – уезжают, точно уезжают, билеты заказали… Она была в возрасте, когда человек еще не выучился терять, когда он скрепя сердце соглашается, что жизнь может обделить чем-то, – обделить, да, но не отобрать, не вырвать из рук, не резануть по живому… Весь последний день не расставались, а вечером, позвонив, объявила, что будет у Лизы до четырех утра, пока не придет такси. Рвалась в аэропорт ехать, однако в машине, к тайному, удовлетворению К-ова, не хватило места. Он тоже не спал всю ночь и, начиная с четырех, все выглядывал в окошко. Был конец июня, уже рассвело, но на улице – ни одной живой души. Деревья с высоты одиннадцатого этажа казались маленькими и густыми, съежилась песочница, а качели, на которых с утра до вечера каталась ребятня, смотрелись мертвой бутафорией. Птицы и те не щебетали… Для кого же предназначался этот ровный свет, чью жизнь озарял и чей благословлял путь? Ничей, и это придавало всему то особое спокойствие, то равнодушие и простор вечности, какие бренный человек может разве что подглядеть в редкие секунды из тесной своей конуры.
И вдруг все изменилось. Свет, который до сих пор рассеивался в пространстве, как бы в пучок собрался, да и само пространство сжалось, обрело центр, и центром этим была тоненькая девичья фигурка, медленно двигающаяся по пустынной улице. Сырой утренней прохладой обдало высунувшегося наружу отца, как-то внезапно и остро обдало, а она – в летнем платьице, с голыми руками, которые – то одна, то другая – подымались к лицу, чтобы вытереть, понимали наверху, слезы…
Четыре дня оставалось до отъезда Витюни. Вернее, три. Теперь уже – три.
Малодушно боялся К-ов назначенного на субботу прощального вечера. Прощального неминуемого разговора боялся (наверное, неминуемого), который они, перезваниваясь или встречаясь на ходу, с небрежностью откладывали. Еще, дескать, поболтаем! Еще успеем! И вот суббота настала…
Подходя к Витюниной двенадцатиэтажке, такой привычной, такой своей, – неужто никогда больше не побывает здесь! – К-ов думал, что застанет голые стены и немногих близких, самых близких, родственников, однако народу оказалось полон дом, одни уходили, другие приходили, без конца трезвонил телефон, сновали дети, один за одним произносились витиеватые тосты, седая дама просматривала, далеко отстраняя от глаз, пластинки и откладывала те, что собиралась забрать, другая листала сваленные в кучу журналы – словом, припоздалый гость понял, что никаких серьезных разговоров не будет, и с облегчением перевел дух. О его американской поездке зашла речь – отшучиваясь, сморозил что-то про бананы, и чернобородый Витюня с готовностью ощерил длинные порченые зубы. К бананам, само собой, был равнодушен, зато оба любили вареники с картошкой – москвичам блюдо это неведомо (а уж ньюйоркцам, резвился беллетрист, тем более), но в их южном городе его готовили все, и даже в ту достопамятную новогоднюю ночь (сколько лет прошло? Тридцать? Тридцать три?) вареники на столе были.
К-ов тогда в техникуме учился, Витюня – в медицинском институте, познакомили же их городские «Окна сатиры», для которых будущий врач рисовал карикатуры, а будущий романист строчил стихотворные подписи. Люди на рисунках выходили огромными, как их автор, это было смешно, но обидно не было, да и мог ли кого обидеть Витя Гора!
Жил он с матерью и сестрой в маленьком домике на окраине города, тогдашней окраине, теперь это почти центр, стоят многоэтажки, как в Москве (или как в Нью-Йорке), и у мамы благоустроенная квартира. К-ов не бывал в ней, вообще после той новогодней ночи не видел Витюниной матери – для него она так и осталась в комнате с низким потолком и цветами на подоконниках, сухонькая, с палочкой, тихая женщина, которая уже тогда казалась ему старой, хотя было ей, наверное, столько же лет, сколько ему теперь. Словно из будущего явилась, из сегодняшнего как раз времени… В углу стояла разряженная сосна, которую в наших южных краях именуют елкой, на зеленых лапах горело несколько больших, отнюдь не елочных лампочек, а одна, огромная, полыхала за окном, у сложенной из камня-ракушечника летней кухни. Ярко освещала она тесный дворик, виноградную, по-зимнему сквозящую беседку, а заодно улицу за низким забором, всю перерытую, фонаря же – ни единого, вот и палили ночь напролет, дабы случайный прохожий не свернул шею. В этом был весь Витюня, будущий доктор Гора, готовый в любое время суток слушать сердце и мять живот занемогшего приятеля.
Приятелей у него была прорва, кто-то всегда торчал в доме, а тут, в прощальный вечер, дверь и вовсе не закрывалась, люди шли и шли, многие с цветами (как на похороны, подумал беллетрист), благодарили, объяснялись в любви, напутственные произносили речи, он же каждого уговаривал взять что-либо на память. Пластинку… Книгу… А хотите, стул или тахту – с мебелью-то худо нынче! Совал бумажку с нью-йоркским адресом и телефоном – на первых порах будут жить у Наташиной сестры-близняшки. Совал с неловкостью и как бы виновато: понимал, что никто телефоном не воспользуется (тариф – двести рублей минута), не позвонит и не скажет жалобным голосом: что-то, Витюня, грудь покалывает, не глянешь ли?
К-ов тоже получил бумажку, старательно прочитал отпечатанные на компьютере английские слова и, сложив, спрятал во внутренний карман. Впервые за весь вечер одни оказались в комнате, бывшей спальне с еще не подаренной тахтой, и К-ов, вспомнив, что Витюня летал на денек проститься с матерью и сестрой, спросил, как там мать. Совершенно не представлял ее, теперешнюю, как – странное дело! – не представлял тогдашнего, еще безбородого Витюню. Забыл! Вот тихую женщину с палочкой помнил, помнил лампищу за окном, а Витюню – нет. «Ничего, – ответил будущий американец. – Ничего…» Глаза же с расширенными зрачками глядели беспокойно и остро, а на лбу жила вздулась. Сбивчиво, торопливо говорил, что оставил матери деньги на телефон, дозвониться, правда, нелегко, но можно, а вообще она отнеслась ко всему неожиданно спокойно, очень спокойно, очень, – и при этом смотрел на инженера человеческих душ так, как в иные минуты беллетрист К-ов глядел на доктора Гора. Но доктор Гора умел успокоить пациента, знал, какие слова сказать, когда улыбнуться, а когда нахмуриться, он был отличным целителем, доктор Гора, сочинитель же книг не нашелся, что ответить. К счастью, подлетел младший сын, затеребил отца, затрещал, потянул куда-то, и Витюня медленно поднялся. Он был редкостный папаша, мальчишки делали с ним, что хотели – и так всегда, с раннего детства, – ползали по нему (человек-гора!), а он лениво менял позу, чтоб им удобней было, и ни на миг не прерывал застольной беседы. Неповоротливый, тяжелый на подъем (человек-гора!) – сколько же сил потребовалось миниатюрной Наташе, чтобы сдвинуть этакую махину с места! И не просто сдвинуть, а транспортировать – страшно подумать! – за океан. Она и сейчас хоть бы на минутку присела, ходила туда-сюда с тарелками и чашками, молчаливая, как всегда, собранная, вот разве что небольшие цепкие глаза светились особенным каким-то блеском.
Когда К-ов собрался уходить, хозяин снимал бра – кто-то, видать, согласился взять на память, – да так с отверткой и вышел на лестничную площадку. Обнялись, неловко чмокнули друг дружку, Витюня бородой пощекотал, что-то, бодрясь, сказали со смешком, и один в грязной, исцарапанной кабине поехал вниз, а другой, ссутулившись, пошел довыворачивать шурупы.
На улице горели тусклые фонари, у тротуара машины темнели, а в отдалении прогуливался с собакой одинокий господин. Внезапно К-ов ощутил во рту вкус банана – приторный, вязкий вкус, и вдруг понял, точно вспыхнула в ночи та новогодняя лампа, почему спокойна была Витюнина мать. Ни единой слезинки не обронила, прощаясь – уже оттуда прощаясь, уже мертвая (Витюня, целуя, почувствовал жуткий холодок, не мог не почувствовать), – но это она не обронила, старая мать, это он не обронил, входя в лифт, земляк, друг юности, а та, что медленно шла в платьице по утреннему холодку, подымала и подымала к лицу тонкие руки. Все правильно… Чем суше наши глаза, чем незрячей и мертвее, тем горше, спасая нас, плачут за нас другие.
Кружение птицы над головой
Еще до прихода ее, до пронзительного звонка, что раздался в двенадцатом часу, – господи, кто так поздно! – до странных, на грани пародии или фарса слов «У меня дедушка умирает» (ему послышалось: девочка, и потому не очень удивился, решил, с ребенком что-то, хотя, если дочь больна, что делает в чужом доме, на одиннадцатом этаже, в плаще и с зонтиком?) – еще до всего этого тревога медленно подымалась в груди, как тот белесый ранний (солнце не зашло еще) туман на по-весеннему зеленом поле.
Да, несмотря на сентябрь, на конец сентября, двадцатые числа, поле было сочным, молодым, невзаправдашним каким-то. Над лесом висело невысоко солнце. Яркое, но не жаркое – К-ов надел даже куртку. По ту сторону кольцевой дороги горели в закатных лучах окна многоэтажек, по эту золотились кроны берез и золотом вспыхивал самолетик, что запускала вдалеке ребятня. С завыванием, несоразмерно громким – сам-то совсем крошечный! – описывал круги, то чуть ли не земли касаясь, то взмывая к проводам высоковольтной линии. К-ов подумал еще, что не слишком удачное место выбрали пацаны для своих забав, и тут же раздался оглушительный взрыв. Именно взрыв и именно оглушительный – сознание не сразу даже связало его с игрушкой, которая только что поблескивала на солнце. Кружась, на землю медленно полетели с берез листья.
К-ов остановился и, напрягая зрение, долго вглядывался в снующие туда-сюда маленькие фигурки. Одна махала чем-то, сбивая, вероятно, огонь, другая отчаянно затаптывала его. Пострадал ли кто? Об этом и гаишник спросил, что дежурил на кольцевой. «Вроде бы нет», – нехотя, с тревожным чувством ответил К-ов. Но опять-таки не сейчас появилось оно, не здесь – раньше; возможно, когда еще лежал, раздевшись до плавок, на захваченной из дома тряпице, под которую аккуратно подгреб разбросанное там и сям сено, только сверху сухое, а сунешь руку поглубже – сырое, холодное, осеннее, каким и подобает быть на исходе сентября.
Зажмурив припеченные солнцем глаза, твердил мысленно: сентябрь, двадцать пятое, а он загорает, как на юге, – когда было такое! Никогда… С тропы вряд ли кто видел его, лежащего, он тоже не видел, кто шастает там, – не видел и не слышал, как вдруг явственно различил учащенное собачье дыхание. Представилась разинутая клыкастая пасть, из которой вывалился длинный розово-белый язык… Резко сел, огляделся – никого. В июле здесь скосили все, но трава опять отросла, свежая, густая, хоть снова коси, но все-таки не столь высокая, чтобы в ней могла затеряться собака. Померещилось, выходит?
Вдоль неслышной, вяло пробирающейся по размытому руслу воды тянулся перелесок, тоже весь зеленый еще, лишь одно дерево торчало высоко и мертво. На фоне синего неба отпечатывались корявые ветви с комочками воронья. Будто гигантская черная молния застыла – фотография, негатив… Один комочек сорвался, медленно пролетел над запрокинутой головой К-ова, ясно услыхавшего мерный, тяжелый шум крыльев. Его-то и принял за собачье дыхание…
Позже подумалось, что, вероятно, это тоже был недобрый знак, предзнаменование, сигнал, один из сигналов (многочисленных), что обычно посылает – наугад! – надвигающаяся беда. Да, наугад, ибо жертва не назначена еще, не определена, беда вслепую бредет, и никто в мире не знает до поры до времени, в том числе и она сама, в чью дверь постучится.
Наутро выяснилось: к Сене Магаряну. К К-ову направлялась – слишком много на одного его пришлось симптомов и окликов, начиная с мертвого, среди зелени, дерева, с воронья, имитирующего собачье дыхание, с пусть игрушечной, но авиакатастрофы (так и не узнал, пострадал ли кто), и кончая визитом дамы с зонтиком. Собственно, это уже и был стук, вернее, звонок, подбросивший его за письменным столом, а тут еще странные слова об умирающем дедушке и почему-то зонтик, хотя на небе весь день не было ни облачка. К К-ову направлялась беда, к нему, но, то ли обознавшись, то ли по привычке, ввалилась в последний момент к тому, кто со студенческих еще лет принимал на себя все самое трудное. Студенческих, впрочем, для всех, кроме Магаряна, который, не будучи студентом, стал тем не менее учредителем арбитражного братства.
Пятнадцатого февраля произошло это, в день его рождения. Праздновать начали еще во Внуково, скинув последние матрицы, которые вряд ли улетели до утра, такой снег валил. Сеня вытянул из-под сиденья бутылку, вручил К-ову и Пете Дудко по стаканчику, а закуску разложил в шоферском ящике. Сам не пригубил даже, хотя какое ГАИ в такую погоду! Лобовое стекло залепило снегом, но свет мощного аэрофлотовского светильника пробивался, искрясь, и заливал кабину голубым сиянием. Самолеты не взлетали и не садились, тишина стояла, лишь дикторская скороговорка доносилась изредка, но она не мешала Петиному красноречию. «Да ты закусывай, закусывай!» – перебивал виновник торжества довольным баском.
Но Петр закусывать не желал. И пить больше не желал – без именинника. Езжай, потребовал, ставь машину, а там видно будет. «А институт? – сказал Магарян. – Мне-то спать завтра, а вы…» Всегда помнил, что они – студенты, что они – временно здесь, в отличие от него, который дважды поступал и дважды проваливался.
Был и третий раз, тоже неудачный, после чего родилась идея сдать вместо Сени вступительные экзамены. К-ов брался написать сочинение, Дудко – математику, а Тинишин готов был, если потребуется, взять на себя историю. Шнуркач помалкивал, гордо удивляясь про себя, как сам-то поступил. Помалкивал и Магарян, и по отрешенному лицу его трудно было понять, счастлив он заботой друзей или, напротив, тяготится. Во всяком случае, подав документы в четвертый раз, хоть бы словом обмолвился кому и на первом же экзамене схватил «неуд»…
Благополучно доставив сквозь метель машину в гараж, Сеня провел друзей в закуток, где на К-ова, дипломированного как-никак автомеханика, дохнуло родным запахом бензина и промасленной ветоши, разлил, теперь уже на троих, остатки коньяка, и Петя еще раз сказал торжественное слово. Сна не было ни в одном глазу, хотя по часам уже наступило утро. Но только по часам: за грязным, занавешенным снизу желтой газетой окном стояла темень. «Хорошо! – произнес Петр, блаженно вытягивая ноги. – Очень хорошо… Но мало!» – И строго посмотрел на участников пиршества.
Магарян поднялся, такой вдруг длинный (за рулем как-то не было заметно), кивнул: пошли! «Куда, Сеня? – ласково осведомился Дудко. – Все закрыто еще».
Но встали, но послушно вышли, но двинулись вслед за москвичом по запорошенным – ни тротуара, ни дороги – неведомым, с черными окнами и редкими фонарями улицам.
Покружив, вынырнули на Садовое, по которому с урчанием ползла снегоочистительная машина. Остановились у подъезда с официальными вывесками. «Ар-би-траж! – громко прочитал будущий инженер-строитель. – Ты куда нас привел?» Но Магарян уже вталкивал их в подъезд, сразу обоих, а следом и сам вошел, принялся ногами топать, стряхивая снег. «А вы чего! Наследите же… Человек убирал».
«Какой человек, Сеня?» – «Давайте-давайте!» – пробасил в ответ проводник их и опекун. Не любил лишних слов – как и хозяин арбитража Боря Тинишин, к которому, минуя этажи с еще спящими конторами, ввалились в шесть утра.
Своим человеком был здесь Сеня. Еще школьником хаживал, а иногда даже на ночь оставался: тинишинская мать, потертая железнодорожная шинель которой до сих пор висела в шкафу, на двое, на трое суток уходила в рейс. Допоздна с моторчиками возились, с крыльями из вощеной бумаги и шасси… К-ов вспомнит об этом детском увлечении Магаряна, когда произойдет несчастье. Искать будет таинственную связь между взрывом у кольцевой и тем, что случится тремя часами позже. Искать для чего? Для того, чтобы убедиться: не ему посылался сигнал, другому, а если все-таки и ему, то лишь как близкому человеку этого другого.
На обратном пути, до взрыва еще, переваливал через небольшой, явно искусственного происхождения, холм. Это была свалка. Ржавые, без днища, ведра, битое стекло, пружины какие-то, ветошь, кучка полусгнивших желтых огурцов, консервные банки, дохлый голубь с распущенным сизым крылом, целехонькие на вид электрические лампочки, а в центре этого хлама восседал на корточках перед топящейся печкой мальчуган лет двенадцати.
Печка представляла из себя жестяную вытяжку. К-ов неслышно остановился. На лугу, что простирался внизу до самого леса, чернели неподвижно коровы, воздух не искажал предметов, его словно не было, воздуха, – все виделось одинаково четко, как на полотнах старых мастеров: и мальчонка на переднем плане, и маленькие коровы – на заднем, и кустарник вдоль ручья, и то самое мертвое дерево, с которого срывались черные птицы, шумно пролетали над головой, садились же тихо, мягко, на миг замирая в воздухе перед тем, как сложить крылья… Когда было это? Час назад? Полтора? Два с половиной? Или теперь вот, в данную минуту, когда мальчонка, расположившись на макушке Земли, колдует у самодельной печурки? Время истончилось, как воздух, растаяло, исчезло – все на свете, понял К-ов, происходит одновременно. Ничто, стало быть, не защищает его, все близко, все рядом, и то страшное, что случится, случится не когда-нибудь, а сейчас, немедленно…
Не оглядываясь, прочь пошел, так и не замеченный вдохновенным истопником, который, вероятно, был ровесником магаряновского сына. Но об этом потом уже подумалось, на другой день, после раннего звонка Пети Дудко, тогда же ни о Магаряне, ни о сыне его не помнил. То есть помнил, конечно, всегда помнил, но пассивно, спокойно, разве что время от времени укорял себя, что как отец не идет с Сеней ни в какое сравнение.
Только ли как отец? Сеня был лучше их, добрее, терпимее… Друзья вперед шли – кто к власти, кто к известности, кто к деньгам, а он, крутя баранку, тихо смотрел им вслед с улыбкой на кривоносом лице. «Ну, молодчины!» – басил. Если же кого прижимало, если требовалась помощь, был тут как тут.
Когда у К-ова родилась дочь, недоношенная, восьми месяцев, два килограмма сто граммов, то Сеня явился к нему ни свет ни заря. «Поздравляю, – буркнул с порога, но в квартиру не вошел. – Надо чего? Я на машине… Лекарство… Продукты какие…»
К-ов первый из арбитражцев стал отцом, следующий – Петя Дудко, потом – Шнуркач, а Сеня Магарян все томился холостяцкой свободой. Петр взял было приятеля под свое крылышко: то с одной женщиной познакомит, то с другой, но ухажер из Сени был никудышный. Весь вечер умудрялся просидеть с дамой за одним столом, бок о бок, и десятка не сказать слов. Вот разве: «Хотите воды?» или «Хотите яблока?» – на большее фантазии не хватало. Тем не менее не остался, подобно Тинишину бобылем.
Диспетчером в гараже работала она и была намного старше Сени. Шоферы интересовались ласково, получая путевку: как жизнь, Верочка? Как сердечко? (Она сердцем маялась.) Дарили кто шоколадку, кто цветок, но женились на других, помоложе и здоровьем покрепче.
Верочка поздравляла их. Радостью светились добрые глаза: еще один нашел свое счастье! «А что же ты, Сенек? – спросила раз. – Пора б уж». – «Пора, – согласился он и кивнул на дверь. – Пошли?» – «Куда?» – не поняла она. «Куда! – передразнил жених. – В загс, куда же еще!»
После часто рассказывала, как происходило их стремительное сватовство, а он посмеивался, довольный, да гордо поглядывал на ее округлившийся живот. Врачи не разрешали рожать, но отважная Верочка родила, и это был самый счастливый день в его жизни. «Даже, – хвастался, – нос мой. Кривой!»
Папашу не разубеждали. Кривой и кривой, ему виднее. Понимали, что значит для Сени этот ребенок. Теперь он был на равных с приятелями, как бы далеко не ушли те по дороге жизненных преуспеяний. На равных или даже чуточку впереди, потому что, если верить Магаряну, парень его (он так и говорил: парень-то мой, а?!) проявлял чудеса и ума, и характера, и мужской сноровки…
В то сентябрьское воскресенье, по-летнему теплое (в понедельник задуло и набежали тучи, а в четверг, когда хоронили магаряновского сына, пошел мокрый снег), – в воскресенье ездили за грибами и ездили удачно, два ведра набрали, причем парню везло больше, чем отцу, семь боровиков нашел, и не было им никаких предзнаменований. Ни ворон с собачьим дыханием, ни малолетнего ворожея у печи, ни взрыва на залитом солнцем поле… Им не было, а К-ову было, он прямо-таки физически ощущал, как подкрадывается беда, и вот сейчас, сейчас откроет бесшумно тонкую, ненадежную – что все их запоры! – дверь.
Не оттого ли и подскочил, когда позвонили? Подскочил не столько от неожиданности, сколько от ожидания…
Незнакомка держала сложенный зонтик, будто явилась из завтрашнего пасмурного, уже без магаряновского сына, дня. «От вас можно позвонить?» К-ов растерянно оглянулся. По телефону жена говорила, он пробормотал «Занято» или что-то в этом роде, и тут-то прозвучали слова, странность которых не сразу дошла до него: «У меня дедушка умирает». Ему послышалось – девочка, и он невольно посторонился, чтобы женщина прошла, но она звонила уже в соседнюю дверь.
Ее пустили, а вскорости явилась встревоженная соседка, принялась расспрашивать, что за дамочка такая. Не в «скорую» звонила – подружке, выясняла, как добраться к ней и есть ли у нее анисовые капли.
Анисовые капли! Это когда человек умирает…
К-ов долго не спал в ту ночь, думал, что означает этот визит – или даже не визит, попытка визита, ибо толкнулась-то к ним, но вошла к соседям, – а утром позвонил Петя Дудко и сдавленным, чужим каким-то голосом сказал, что вчера вечером у Сени Магаряна убило током сына. (В телевизор залез, ножницами, родители в кухне возились с грибами.)
Немое кино в провинциальном городе
Когда начинался салют, о чем извещали залпы мальчишеских голосов на улице (орудийные залпы не доходили – К-ов жил на самой окраине), он, оставив дела, подскакивал к окну и смотрел не отрываясь, но смотрел не сегодняшними глазами, а глазами того маленького провинциала, для которого увидеть столичный фейерверк было пределом мечтаний. Вообще любил, нажав кнопочку, отъехать в прошлое и оттуда обозревать настоящее. Расстояние, которое преодолевал он, измерялось десятилетиями. А где-то на полпути светился, подвешенный к беззвездному московскому небу, куб тинишинской комнаты с боксерской грушей – черная точечка эта была как завязь, как зерно, от которого тянулся вверх тонкий хвостик. Точно космическая тарелка зависла над городом. Неопознанный летающий объект…
Не только во времени перемещался К-ов – в пространстве тоже, и эффект был примерно одинаков. Уезжая из Москвы, чтобы поработать в тиши и уединении, как бы в иную перелетал эпоху. Издали смотрел на оставленную, бурлящую без него жизнь, прогуливаясь после обеда вдоль кромки северного моря, мелкого и плоского в отличие от моря южного: чайки на тонких лапах расхаживали по воде в двадцати, тридцати метрах от берега… А однажды увидел на песчаной отмели два поблескивающих спицами велосипеда, что стояли, опершись друг на друга, хозяева же, парень и девушка, застыли в обнимочку.
Случалось, море штормило, но тоже иначе, чем южное, – нетерпеливей и шумней. Ветер срывал с кипящей воды пену, далеко относил ее, бросал на редких путников…
Именно в один из таких дней беллетрист К-ов, совершавший свой послеобеденный моцион в любую погоду, и увидел на берегу человека, очень похожего на Тинишина. А может быть, и самого Тинишина…
Навстречу ветру пробивался он, по-бычьи наклонив вперед крупную голову и держа возле груди, ладонью защищая от ноябрьского шквала, что-то живое. Уж не цветок ли? Цветок, белую хризантему, одну-единственную, что весьма походило на Тинишина, в доме которого живые цветы не переводились. Летом ромашки стояли, зимой обычно гвоздика – как и в тот первый, то ли ночной, то ли уже утренний визит, когда они, предводимые именинником Магаряном, без предупреждения ввалились в комнату на Садовом.
Сеня стукнул разок – только разок, костяшками пальцев, – и дверь тотчас распахнулась. Широкоплечий крепыш в спортивном костюме, вовсе не сонный, без удивления обвел всех троих взглядом и молча посторонился.
Гости вошли. Вошли и увидели подвешенную к потолку грушу, услышали сопенье закипающего на электроплитке чайника, пожали, знакомясь, большую теплую руку хозяина. Тот достал еще три чашки, все разные, потом, не отвечая на прямой магаряновский вопрос, нет ли покрепче чего, выковырял из тумбочки непочатую, в синей плетенке, бутыль «Гамзы». Возликовавший Петя Дудко обнял спасителя, громко чмокнул в толстую щеку. Ловки и крепки были руки волейболиста, но тинишинские оказались сильней. Без труда расцепил хмельные объятия. «Не люблю, – буркнул, – этого. Пейте вон!» А себе чаю налил, густого, одну заварку, было же ровно шесть утра, по радио гимн играли.
Украдкой оглядевшись, К-ов увидел в молочной бутылке гвоздику. Одну-единственную! И вот теперь хризантема, тоже одна… Едва разминулись, беллетрист осторожно повернулся и, щурясь от ветра, долго смотрел в по-тинишински широкую спину.
Вот только откуда взяться здесь Тинишину? В ноябре, в будний день, да еще с цветочком. Живым! Разумеется, живым… Когда однажды Шнуркач преподнес даме, будущей жене своей, три искусственные розы – очень красивые, очень похожие (референт знал толк в вещах), – хозяин арбитража выхватил розы из рук изумленной Валечки и принялся крушить их. Хорошо, гибкой и прочной оказалась подделка: смятые лепестки тотчас обрели прежнюю изящную форму…
Последний раз виделись года два назад – два или три, на новоселье, которое нелюдимый Тинишин устроил под нажимом Пети Дудко. К-ова принесло почему-то раньше других, и первое, что бросилось в глаза, была подвешенная к потолку груша.
У двери стоял крашеный ящик с песком. А вскоре и мяуканье раздалось. Кот орал, протестуя, – не привык, чтобы упрятывали его. Пришлось выпустить узника. Серый сытый котяра принялся благодарно тереться о ногу хозяина.
А там, в арбитраже, живности не держал. До лучших, стало быть, времен откладывал, до отдельной квартиры, которой, возможно, так и не получил бы и по-прежнему б кипятил чай на электроплитке да бегал в учрежденческий туалет на втором этаже, не вмешайся Григорий Глебович.
То, что кандидат наук ни о чем не просил всесильного референта, сомнению не подлежало, он вообще никого ни о чем не просил, а вот Петя Дудко за приятеля наверняка ходатайствовал. И не раз… Хотя это для него было актом самопожертвованья, никто в компании так не дорожил зависшей в столичном небе боксерской грушей (и мерцающим кубом вокруг нее), как Петр Лукьянович. «Цените, черти! – восклицал, грозя пальцем, в то время как другая рука успокаивала струны. – Цените! Пока арбитраж существует, мы молоды…»
Человек с хризантемой (Тинишин? Не Тинишин?) уходил все дальше навстречу ветру, и сочинитель книг, повернувшись, зашагал к себе, в свой теплый, на девятом этаже, просторный номер, который своим поднебесным расположением напоминал арбитраж. Знать бы, что теперь в той комнатушке! Какая-нибудь, наверное, контора…
Для Бори Тинишина арбитраж не был арбитражем. Никогда не называл его так и сердился, если называли другие. Другие, тем не менее, называли. Кроме Шнуркача, который в некоторых вещах был чрезвычайно деликатен. А вот у Пети Дудко, насмешника и философа, словечко это не сходило с уст.
О да, насмешник и философ. «Когда-нибудь, братцы, – проговорил однажды, прижав, остановив ладонью вибрирующие струны, – когда-нибудь нам будет по шестьдесят. А, князь?» Именно к Шнуркачу обратился, и Шнуркач подозрительно осведомился, причем тут он. «А притом, – ответил, поразмыслив, Петр, – что ты, Григорий Глебович, всех нас переживешь».
Референт с выразительной улыбкой покосился на подоконник, где заботливый хозяин держал специально для него баночку с содой. «Я-то? С язвой моей?» Но чувствовалось: по душе пришлись ему слова прорицателя.
Дудко оторвал руку от гитары, и – то ли держал плохо, то ли задел нечаянно, – но одна струна опять завибрировала, издавая густой, как магаряновский голос, звук. «Язва твоя, князь, заживет… А может, не заживет, не знаю. – Он еще поразмышлял немного. – Нет, скорее всего не заживет. Князь и – без язвы?! – И решил, уже окончательно: – Точно не заживет! Но умрешь ты позже всех».
«А раньше? – ляпнул кто-то. – Кто раньше всех?» Возможно, даже сам К-ов сказал, только в голове не удержалось, зато хорошо помнил, как напряженно ждал вместе со всеми ответа и как, поддразнивая, медлил Петр, как, закусив губу, обводил присутствующих лукавым взглядом. «Не скажу, – произнес тихо. – Знаю, но не скажу».
Тинишин заворочался, засопел, хватит, буркнул, чепухой заниматься, давайте-ка лучше сниму вас, и, включив дополнительный свет, зажужжал камерой. Все согласились: да, чепуха, но в память запало, и, когда умер Леша (по имени Константин), подумали про себя: не Лешу ли и имел в виду Петр?
Лешу – признался подберезовец. Лешу… Только ведь и в мыслях не было, что так скоро. Потом когда-нибудь, далеко, когда и умирать-то уже не страшно будет, а расстояние между первым и последним покажется сущим пустяком…
К-ов поднялся, чтобы задернуть штору. Внизу уже совсем стемнело, лишь слабо белели на неистовствующем море гребешки волн, здесь же, на уровне девятого этажа, живой свет еще теплился. Вдали, на мысе, в той как раз стороне, куда ушел человек с хризантемой, устало пульсировал маяк. К-ов плотно задвинул шторы и спустился в вестибюль, где стоял междугородный телефон-автомат.
Позвонив жене, не ушел из кабины, а достал записную книжку и принялся неторопливо листать. Тинишинского номера не было, но был – Шнуркача, и К-ов, помешкав, набрал его.
Шнуркач узнал его сразу и сразу понял, что не из Москвы. Понял и не удивился, хотя никогда прежде К-ов из другого города не звонил. Да и вообще давно не звонил… «Как там погодка?» – спросил Григорий Глебович. «Ветер, – пожаловался К-ов. – Но все равно гуляю. Вот сейчас только пришел… Тинишина видел». «Тинишина?» – не очень опять-таки удивился Шнуркач. «Ну, может, не Тинишина. Но очень похож. С цветочком».
Государственный человек иронии не заметил, зато подтвердил, что Тинишин в Ригу ездит часто, на завод, и даже назвал – какой именно завод, поселяют же командированных в пансионате, что на берегу моря. «Привет передавай! И надо бы встретиться, а?»
К-ов согласился: надо, и на следующий день без труда разыскал пансионат, о котором говорил Шнуркач. Да и не разыскивал, собственно, просто вывеску прочел, а прежде столько раз фланировал мимо и не обращал внимания.
Дом был розово-салатный, аккуратненький, нарядный, совсем небольшой; малочисленных постояльцев знают здесь, по-видимому, в лицо – ив лицо, и по фамилии, – так что для дежурной не составит затруднений сказать, кто где живет и у себя ли сейчас, а если нет, то передать записочку. К-ов не вошел, однако. Даже шагу не придержал – прошествовал себе дальше, по обычному маршруту, но сердце его, когда увидел вывеску, забилось сильнее.
Что взволновало беллетриста? Что встревожило? И отчего не спешил воспользоваться подарком судьбы – это после трехнедельного одиночества, когда лишь с соседями по столу перекидывался изредка словечком-другим?
Ветер стих за ночь, море успокоилось, но следы вчерашнего буйства виднелись повсюду: зеленые, еще не высохшие водоросли, крупные черно-белые ракушки с приоткрытыми зубастыми створками, тушки безглазых рыбин, вокруг которых суетились жирные чайки. Там и сям проступали в прозрачной воде отмели. На одной знакомо стояли, опираясь друг на друга, велосипеды – на сей раз без хозяев. То ли в соснах уединились, то ли спрятались за беленый, с разрисованными стенами, павильон проката, сейчас наглухо задраенный.
Если Тинишин, у которого еще в арбитраже был велосипед, лежал, разобранный, на шкафу, – если Тинишин действительно здесь, то с какой завистью провожает глазами удальцов, разъезжающих вдоль кромки моря по спрессованному, твердому, гладкому, как асфальт, песку! Позавидовал и К-ов – ив тот, первый раз, и сейчас, – но не тому, что катаются (хотя тоже числил себя велосипедистом), а тому, что катаются вдвоем. Парочкой…
Все удивлялись: отчего не женится основательный, серьезный Тинишин? – и находили одно только разумное объяснение: квартира. Ждет, ответственный человек, квартиры. Но вот обзавелся наконец, и К-ов, явившись на новоселье с небольшим обеденным сервизом, сразу ощутил, как нелеп этот предназначенный для семейного дома подарок. Нелеп, потому что не понадобится никогда… «Давай, – промычал хозяин, – сниму тебя. Первый гость…» – и застрекотал камерой, а беллетрист стоял с дурацким свертком в руке и нетерпеливо прислушивался: скорей бы позвонили в дверь!
Ему всегда было не по себе вдвоем с Тинишиным. Кивал невпопад, невпопад улыбался… В тинишинской кинотеке наверняка сохранились эти кивочки и эти улыбочки, но, в отличие от большинства кинолюбителей, Борис никогда не демонстрировал своих работ. Даже когда умер Леша и арбитражцы, собравшись на сорок дней, просили прокрутить пленку с ушедшим другом, буркнул что-то о неисправном проекторе.
Это у Тинишина-то неисправный! С его инженерным умом и золотыми руками…
Когда праздный беллетрист повернул обратно, вдоль пустынного бесконечного пляжа уже горели кое-где огни. Вскоре начали вспыхивать и окна устремленного в небо стеклянного зуба, на девятом этаже которого он жил. Пройдет час, и его окно тоже зажжется. Да, час, не больше, ибо он так и не заглянет в пансионат. Мимо прошествует – опять мимо! – мысленно гадая, отчего не показывает Тинишин своих фильмов. Но будет миг, уже на самом подходе к девятиэтажному зубу, когда ему вдруг почудится, будто одну из тинишинских лент он все-таки видел. Только очень давно, в детстве – ни о каком Тинишине, ни о каком арбитраже, ни о какой Москве понятия не имел. То есть о Москве имел, конечно, но как о чем-то абстрактном. Как просто о чем-то другом, нежели его одноэтажный, с кривыми улочками пыльный город, где всего два кинотеатрика, в одном из которых и видел тот немой фильм.
Плотный, похожий на молодого Игоря Ильинского человек достает со шкафа колеса (спицы поблескивают), раму достает, соединяет все и скатывает позванивающую машину по каменным ступенькам мимо жмущихся к перилам изумленных людей. Велосипедист? В официальном здании? А он уже, склонившись над рулем, мчит по широкой улице. Куда? Это неважно, ромашки всюду растут: на пустырях и на обочине дорог, на полянках, на свалке, на строительных площадках… Всюду и всегда, то есть все лето, до заморозков, хотя в сентябре уже не пахнут, как в июле или в августе… Одно только не ясно (К-ов даже остановился перед стеклянной дверью, за которой приглушенно светился розовый вестибюль): как умудрился Боря Тинишин заснять самого себя?
Из нарисованного мира – на сырой зеленый асфальт
Их обнаружили ненароком в большой картонной коробке из-под импортных сигарет, среди других эскизов и этюдов; собственно, это и был весь архив Шагуна, на разбор которого у его преемника по мастерской, ставшего волей-неволей душеприказчиком покойного художника, ушло тем не менее больше года. Или просто руки не доходили? Позвонив К-ову, сообщил, что нашел пакет, на котором написано его имя, внутри же, судя по всему, – иллюстрации к его сочинениям.
Шагун сделал две книги К-ова, третью начал, но не успел. Вот так же раздался однажды утром звонок, и некто, отрекомендовавшийся приятелем Феликса Шагуна, сказал, что Феликс умер. «Как умер! – не поверил ушам своим К-ов. – Позавчера по телефону говорили». – «А вчера умер. – И – после небольшой паузы: – Мы тут скидываемся на похороны…»
Мы – это друзья: ни семьи, ни родственников у Шагуна, завзятого холостяка, не было…
Встретились у метро, К-ов неловко сунул конверт с деньгами, и вот теперь, год с лишним спустя, получил из рук этого же человека розовый, из-под фотобумаги, пакет с рисунками.
На ощупь их было немного, штук семь или восемь (оказалось – девять), беллетрист, замедлив шаг, наполовину извлек один – умное тонкое лицо мужчины с напряженным взглядом – и, не признав в нем своего героя, сунул обратно…
Познакомились они в издательстве, куда художник принес показать автору эскиз оформления. Обычно процедура эта занимает несколько минут, а тут растянулась часа этак на два, не меньше.
Вначале К-ов решил, что перед ним алкаш: розоватое, с припухшими веками лицо, красные глаза, седые редкие волосики аккуратно зачесаны на лоб, да и одет богемно: мягкая курточка на широких сутулых плечах, джинсы с подвернутыми штанинами, – все это молодило его, как и прямо-таки юношеская горячность. Голоса, впрочем, не повышал, говорил тихо и рассудительно, проникновенно, близко глядя на К-ова и обдавая его, некурящего, густым табачным духом. Сигарету за сигаретой запаливал, не замечая, что не докуривает, вообще ничего вокруг не замечая, – так увлечен был мыслью, уже далеко отлетевшей от скромных повестей сидящего перед ним автора (начал-то с них, выказав удивительное знание текста: художники, как правило, читают рукопись по диагонали), – отлетевшей в такие заоблачные дали, в такие философские эмпиреи, что застигнутый врасплох К-ов не всегда мог уследить за нею. С радостью согласился продолжить беседу, но уже в мастерской, куда и явился вскорости, захватив бутылочку, и тут-то выяснилось, что Шагун не пьет. «Завязал?» – с пониманием спросил гость, и хозяин, застенчиво улыбаясь (о, эта его неуверенная, виноватая, мягкая улыбка, появлявшаяся всякий раз, едва речь заходила о самых обыденных, житейских делах, в которых он ничегошеньки не смыслил, чем отнюдь не гордился, упаси бог, – недостатком считал), – застенчиво улыбаясь, признался, что нет, не завязывал, просто алкоголь с молодых лет действует на него плохо, туманит голову, а он не любит этого. Он любит, чтобы мозг был, как бритва на морозе, – именно это сравнение употребил Шагун, но опять-таки как бы оправдываясь улыбкой и за слишком уж красивый, слишком литературный образ, и за то, что говорит о своей персоне, чего вообще-то терпеть не мог. Кривился, когда хвалили его работы, ибо сам их не принимал всерьез и переделывал бесконечно.
Другие ценили его куда больше. Престижные заказы получал: оформить, к примеру, Достоевского, причем не обычное издание, а юбилейное, с иллюстрациями, – К-ов помнил, как зажегся Шагун, как специально ездил в Петербург (тогда еще Ленинград, но художник упорно называл его Петербургом), как штудировал старые книги и старые альбомы. А еще помнил свое изумление при виде эскизов. «Кто это?» – спросил, вглядываясь в изможденного, объятого страхом человека, который ну никак не мог быть Раскольниковым. Тот и моложе был, и мужественней, в этом же что-то старушечье проскальзывало, от убиенной процентщицы, о чем К-ов и сказал осторожно, боясь ранить самолюбие автора, но автор, напротив, возликовал. «Конечно! Конечно! Мы превращаемся в того, кого убиваем… В этом, – поднял он палец, – и есть смысл наказания… Кто такая Алена Ивановна? Тварь дрожащая, да? – всего боится, на всех с подозрением глядит, ненавидит весь мир, который, воображает она, только и занят тем, что выслеживает ее да ставит ловушки, и таким-то – обрати внимание! – становится после убийства Раскольников».
К-ов даже малость опешил от столь экстравагантной трактовки. «Ну, положим, – возразил, – не только таким. Алена была патологически скупа, а Раскольников, если помнишь, отдает последние гроши…» – «Верно! – окатили его табачным дымом. – Совершенно верно… Он ведь не только Алену укокошил, но и сестрицу ее Лизавету, святую женщину. Слышишь: свя-ту-ю… То-то и оно! Раньше-ка, заметь, святости в Родионе Романовиче было не шибко много… Мы превращаемся, – повторил он с пафосом, но по-прежнему не повышая голоса, а даже еще понизив, почти до шепота, и еще ближе придвинув вдохновенное лицо, – мы превращаемся в тех, кого убиваем!»
Беллетрист молчал, собираясь с мыслями. «Это твоя теория?» – спросил наконец, зная, какие редкие, какие экзотические книги откапывает и читает ночи напролет (оттого-то и глаза красные!) иллюстратор его сочинений.
Шагун смутился, очередную закурил сигарету. «Моя», – признался.
Да, книга были его страстью – из его именно рук впервые получил филолог К-ов тогда еще опальные томики Бердяева и Шестова, Леонтьева и Розанова… В некоем идеальном мире обитал художник Феликс Феликсович, а если и выходил в реальный с его спешкой, с его давкой и духотой, то лишь затем, чтобы заработать на хлеб и сигареты – для себя, и на цветы с конфетами – для прекрасного пола.
Женщины обожали его. Даже те, кто любили другого, относились к нему с благодарной нежностью и расцветали под его взглядом, под светом и теплом его удивительных комплиментов. Точно в волшебное смотрелись зеркальце, которое если и льстило им, то льстило так искренне и так ласково, с таким трепетным и притом бескорыстным восхищением, что это уже была не лесть, не ложь, а чистейшей воды правда. Женщины купались в ее лучах, расцветая, мужчины же, которые считали их своими женщинами, тихо закипали от бессильной ревности. С К-овым, во всяком случае, имевшим глупость явиться в мастерскую Шагуна с подругой, приключилось именно это. Он чувствовал, как его прелестница уходит от него, околдованная хозяином, слышащая только его, видящая только его, его только осязающая – да-да, и осязающая тоже, хотя ни разу не коснулись друг друга; просто седой, сутулый, но вдруг волшебно помолодевший фавн передал ей чашку со свежезаваренным кофе, всего-навсего, но сделал это с таким благоговением, а она, в свою очередь, приняла ее с такой осторожностью, что невинная процедура эта превратилась в помутневших глазах ревнивца в некое интимное таинство. Точно не горячий кофе несла в себе грубая посудина, а тепло ласковых, с длинными пальцами, умелых – это понял даже К-ов, – сильных мужских рук. «Спасибо», – тихо молвила женщина – самое обыденное, самое нейтральное слово, но боже, как прозвучало оно в ее устах и как ответил ей Шагун, теперь уже совсем молодой (а был, между прочим, на десяток лет старше своего нерасторопного гостя), как улыбнулся, как протянул вазочку с сахаром!
Живущая в Подмосковье подруга К-ова обычно нервничала: электричка, автобус, – а тут совершенно забыла о времени. Кавалер – законный, официальный, так сказать, кавалер! – еле увел ее, но и на улице почти не воспринимала его, все еще там оставалась, в мастерской… «И черт с ней!» – решил поверженный соперник. То был их последний вечер, а когда спустя месяца два или три случайно встретились, и он, смиряя уязвленную гордость, осведомился с усмешечкой, не видела ли она часом их общего знакомого, бывшая подруга ответила с вызовом: «Видела».
К-ов сделал вид, что его это не задело. «Да? И как? Пригласил в мастерскую?» То был единственный случай, когда он сказал о Шагуне гадость, один-единственный за все эти годы их приятельства, но от этого не становилось легче, наоборот… «Ему не надо было приглашать меня, – ответила девушка из Подмосковья. – Я сама пришла». Сочинитель книг наклонил, как болванчик, голову. «Умница! Надеюсь, вы хорошо провели время?» – «Очень…» И прибавила, еще помолчав, еще помучив разжалованного поклонника, который ожидал услышать что угодно, только не то, что услышал, хотя, понимает он теперь, ничего иного и не могло прозвучать, – прибавила, что все два часа, которые провела в мастерской у Шагуна, художник расписывал, захлебываясь от восторга, какой замечательный писатель К-ов, как знает глубоко жизнь и как тонко чувствует человека. Показывал эскизы оформления – не те ли как раз, что хранились в розовом, из-под фотобумаги, пакете?
Теперь они были в руках беллетриста. Неторопливо разглядывал, примеривая то к одному своему сочинению, то к другому, но полного соответствия не находил. Да и откуда ему взяться – полному-то! – если художник Шагун по-своему читал каждую вещь и по-своему видел каждого героя – как, впрочем, и его создателя!
Реалист К-ов, разумеется, не обольщался комплиментами на свой счет, но, что греха таить, его согревала пылкая доброта седовласого фантазера. Рядом с ним он и сам себе нравился, талантливым казался и глубоким, хотя понимал, что Шагун выдумал его, – подобно тому, как выдумал его героев, для которых автор, так и этак вертя эскизы, помеченные на обороте его именем, не находил места в своих книгах. Выдумал, нарисовал – рисовальщиком он был отменным, издательства почитали за честь сотрудничать с ним, – поместил в свой мир, тоже выдуманный, тоже нарисованный, где на равных обитали философ Флоренский и беллетрист К-ов. Последний, впрочем, и сам взлетал иногда в царство духа, но – не надолго и не часто. На земле проводил большую часть жизни – в отличие от художника Шагуна, что спускался сюда лишь по необходимости: лечь на узкую, холодную от клеенки медицинскую кушетку, чтобы доктора высмотрели, что там делается с его хлипким сердцем.
Однажды с кушетки встать не позволили. На носилки переложили и отправили на «Скорой» в больницу – лежать, наказали, не шевелиться! – но уже на следующий день украдкой звонил поздно вечером К-ову и, смущенно посмеиваясь, живописал, как тащили его, бугая, прикрыв простынкой, а рядом в качестве охранника шествовала врач, красивая дама, «твоя, между прочим, поклонница». То был канун Восьмого марта, и наутро он, само собой, отправился по больничным этажам поздравлять женщин. Ириски дарил (где-то, удивлялись на похоронах, раздобыл ириски), всех, однако, обойти не успел…
Эскизы, вне всякого сомнения, относились к разным повестям, и, если внимательно вглядеться, можно было б, наверное, определить, где тот герой, а где этот, но К-ов – удивительное дело! – не вглядывался: ему доставало сознании, что все это – не чужие ему люди. Не чужие… Прикрыв глаза, видел, как колышутся они, неуверенные в себе и в то же время настойчивые, как присматриваются к нему, не решаясь, приблизиться, и в этой несоединимости автора и порожденных им героев таился особый и жуткий смысл. Он почувствовал это только сейчас, вороша и перекладывая на столе наброски покойного художника, и вдруг увидел его самого), медленно вышагивающего по мокрому после дождя, зеленому – кроны деревьев отражались как в зеркале – асфальту. Большая сутулая фигура, кепочка на голове, а в руках ободранный, с выпирающим каркасом абажур, который он подобрал в каком-то издательском коридоре. Потом он отремонтирует его, обтянет темно-зеленой с золотинкой тканью и, повесив в мастерской, будет гордиться им, как не гордился лучшими своими рисунками.
Воскресные семейные обеды за круглым столом
Как и все дети, он тяготился деспотией взрослых. Иногда даже бунтовал, но бунт, разумеется, тотчас подавляли, и он возвращался к тихой партизанской войне.
Надо ли говорить, что то была одна из самых тяжелых, самых цепких, самых удушливых деспотий – деспотия любви? Он, правда, находился в лучшем положении, чем многие его сверстники, которых пасли не только родители, но нередко еще старшие братья или сестры. (Особенно сестры.) Над К-овым была только бабушка. Она одна осуществляла всю верховную власть, львиная доля которой употреблялась на поддержание режима. Вовремя вставать, вовремя ложиться, вовремя есть.
Час обеда считался священным часом. Сколько помнил себя К-ов, к двум пополудни стол всегда был накрыт, белели в ожидании супа, уже разогретого, тарелки, сверкали ложки и ножи, а управившаяся с делами бабушка читала, присев на стул, свежую газетку.
То не было культом пищи – бабушка всю жизнь ела мало, а в последние годы и вовсе клевала как птичка, – то был своего рода обряд, смысл и значение которого К-ов начал постигать уже в зрелом возрасте.
Собственные его дети дисциплиной не отличались. Что-нибудь схватят на ходу и бегут к своим книгам, своей музыке, к телевизору или телефону. Делать замечания, однако, не поворачивался язык: слишком хорошо помнил, как тяготился в молодости скучным чинным сидением за столом. Обед? Ну а что обед! Какая разница, где и когда поесть! Или ты думаешь, с улыбкой спрашивал он у наивной своей бабушки, я останусь голодным?
Нет, так, конечно, она не думала. Одна садилась, не дождавшись его, наливала аккуратно половничек супа и медленно, сосредоточенно ела, устремив перед собой старые глаза.
Что видели они? Какие застолья – там, вдалеке, в отшумевшем времени? Восемь, девять, десять человек усаживались за большим круглым столом, покрытом белой скатертью с бахромой, и глава семьи, перекрестившись, первым начинал трапезу.
Уже после, когда Антонина, растолстев и постарев, навсегда выпала из поля его зрения, вспомнились вдруг ее странные слова про круглый стол. Раз или два сетовала в его присутствии, почему, дескать, не делают сейчас круглых обеденных столов, все четырехугольные. «А какая тебе разница?» – недоумевал К-ов. «Есть разница», – отвечала она уклончиво и, обрывая разговор, пускала на своей «Олимпии» длинную, минуты на две, пулеметную очередь.
Она была классной машинисткой, высококлассной – печатала не только быстро (разумеется, вслепую и десятью пальцами), но и на редкость грамотно. Мало что исправляла орфографические ошибки – это у профессиональных-то журналистов! – но и подмечала стилистические огрехи.
В одной комнате сидели они – два литературных сотрудника и Антонина, которая вообще-то тоже числилась литсотрудником, правда, младшим. Не только печатала, но еще и наклеивала в специальный журнал вырезки с материалами отдела, регистрировала письма, отвечала на звонки. А время от времени и пописывала – в основном, заметки «По следам наших выступлений», и они, надо сказать, шли без особой правки.
«Тебе бы учиться, Тонечка», – советовали иные доброхоты, она же отвечала, усмехаясь: «Зачем? Академиком все равно не стану». Доброхот возражал, что не всем, дескать, быть академиками, а она смотрела с улыбочкой, и человеку делалось не по себе под этим ее взглядом.
В редакции побаивались ее, хотя зла никому не причиняла. Да и какое, спрашивается, могла она причинить зло! Наоборот… К-ов не помнил случая, чтобы она отказала кому-либо – в срочной ли перепечатке, в деньгах ли, которые будто специально держала при себе, чтобы в трудную минуту выручить человека трешницей или пятеркой. Все с той же двусмысленной улыбочкой давала, без единого слова, и тут же ударяла по клавишам машинки.
Скольких мужчин вводили в заблуждение эта загадочная улыбка на полном, накрашенном, несколько грубоватом лице! Им казалось, она свидетельствует не только об искушенности молодой женщины, но и о легкой доступности ее. О, как ошибались они! Как напрасно расточали комплименты, а то и денежки, делая ей разные мелкие подарки. То флакончик духов… То шоколадку… Антонина с усмешечкой принимала подношение, совала, поблагодарив, в стол и пускала на машинке длиннющую очередь, а ухажер с преглупым видом ждал неведомо чего.
«Я ведь знаю, чего хотят они», – говорила она, отхлебывая чай. Без осуждения говорила. С хитрецой даже и тайным удовлетворением. Ибо не просто знала, чего хотят они, но знала и другое: в накладе ее избранник не останется. Вот только где он, этот избранник? Что мешкает?
Разменяв после смерти матери большую родительскую квартиру на две маленькие – себе и сестре, что была на полтора года младше ее, – вдохновенно обустраивала долгожданное гнездышко. Бегала по хозяйственным и мебельным, шабашников нанимала – денег, словом, не жалела, хотя деньги ей доставались трудно. Все уйдут из редакции, а она стучит и стучит на своей «Олимпии», благо работы, «левой» работы, халтуры, было у нее всегда вдосталь. Зато если уж покупала что в дом, то самое лучшее. И холодильник (три года в очереди стояла), и телевизор, и мебельный гарнитур с круглым-таки столом, который, раскладываясь, мог уместить добрую дюжину гостей. Раздобрела, похорошел а – мужики так и вились вокруг и все в гости, в гости напрашивались. Сперва, – на новоселье, потом – так просто. «Чайку попьем – а, Тонечка? С “Птичьим молоком”. Как ты к “Птичьему молоку” относишься?» «Хорошо отношусь», – отвечала она, играя накрашенными губами.
На следующий день поклонник являлся с тортом, Антонина включала самовар и чуть ли не всю редакцию сзывала на чаепитие. А едва торт был съеден, быстренько убирала все и как ни в чем ни бывало усаживалась за работу. «И много тебе еще?» – подозрительно лепетал даритель торта. Молча показывала она глазами на стопку рукописей.
На этом, собственно, роман заканчивался. Даже редакционный донжуан Ашкенов, жизнерадостный татарин с огненной шевелюрой, признавал, разводя руками: «Этот орешек не расколет никто».
Тем не менее один представитель мужского братства в доме у нее не только побывал, но и некоторое время жил там, голубоглазый счастливчик. Счастливчик?
Талантами не наградила природа, но он не гневался на нее. За тридцать перевалило мужику, дочь в школу пошла, а все пробивался, слоняясь по редакциям, случайными заработками. Пока не обнаружил однажды вечером, что нет у него не только работы, но и дома тоже. Жена другого нашла, и он, благородный человек, уступил молодоженам квартиру, сам же на вокзале ночевал. Тут-то и подобрала его Антонина. К себе привела, накормила борщом и, поставив раскладушку в кухне, молвила: «Живи, Майкин!» Он и жил, смирный, тихий, почти девственник (хоть и дочь росла) – жил что-то около месяца, покуда не устроился в многотиражку. Там ему дали общежитие.
Конечно, над ним подтрунивали – и над ним, и над ней, – но хоть бы кто усомнился в безгрешности их совместного проживания. «Меня бы на твое место! – мечтательно вздыхал Ашкенов. – Ты-то, небось, и в комнату ни разу не заглянул?» – «Заглядывал, – признавался Майкин. – Там у нее телевизор…» – «А кроме телевизора? – не унимался рыжий острослов. – Кроме телевизора заметил что-нибудь? Женщину, например». – «Женщину? – удивлялся отец семилетней дочери. – Какую женщину?»
Ашкенов хохотал. Для этого ангелочка, выходит, Антонина не была женщиной. Но в равной степени и он не был для нее мужчиной.
Кто же в таком случае был? Кого ждала, для кого вила гнездышко и – главное – для кого берегла себя? Рядом с кем надеялась обедать по воскресеньям за большим круглым столом? Не с сестрой же…
Сестра работала в том же здании, двумя этажами ниже, в редакции маленького журнала и заочно училась. Звали ее Татьяной. Тоня и Таня… Но пожалуй, лишь имена и были схожи, во всем остальном – ничего общего. Одна – темная, другая светленькая, одна – с грубыми, почти вульгарными чертами лица, что и манило любителей легкой добычи, другая – женственная, мягкая, тихая. У одной – острый, насмешливый ум, который она не желала отшлифовывать ни в каких институтах, поскольку академиком все равно не стать, другая – с весьма средними способностями, что не мешало ей исправно переходить с курса на курс. Не без помощи старшей сестры. Та проверяла ее письменные работы и размашистой твердой рукой правила заметочки, которые дисциплинированная студентка сочиняла для своего журнальчика, а после, напечатанные, несла в деканат.
Мужчины не замечали ее, особенно в присутствии сестры. Тот же ловелас Ашкенов, самозабвенно расшаркиваясь перед Антониной, хоть бы ради приличия сделал когда-нибудь комплимент Танечке! Нет! Комплимента не сделал, ни единого, К-ов, во всяким случае, не слыхал, зато – и это было как гром с ясного неба, – сделал предложение.
Не Антонине, милостей которой добивался с азартом и упорством, – Татьяне. Да, это было как гром с ясного неба, но не для всех. Антонина не удивилась. По длинным губам скользнула улыбка, и они, неприступные губы эти, произнесли чуть слышно: «Набегался!» Одно-единственное словцо… Может быть, потом были и другие слова – наверняка были, только К-ов опять-таки не слышал их. Но и того, что слышал, с лихвой достало, чтобы Танечка, которая преклонялась перед старшей сестрой, перед опытом ее и умом, встревоженно захлопала белыми ресничками. Набегался? Как набегался? Антонина, не отвечая, строчила себе (не машинистка – пулеметчица), а по испуганному лицу сестры проходили нехорошие тени.
Спустя то ли два, то ли три дня в комнату ворвался Ашкенов. «Ты что наболтала ей, дрянь такая?» На сей раз машинка молчала, чай пила младший литсотрудник Антонина Школьникова, неторопливо и со смаком пила, и на «дрянь» не среагировала. Повернувшись, с любопытством посмотрела на грубияна, еще недавно певшего ей комплименты. Тот совсем обезумел. «Все бережешь себя! Для кого? Сама как клуша сидишь, и хочешь, чтоб сестра тоже? Старой девой…» Не договорил, на полуслове смолк, захлебнувшись чаем. Крепким – заварила только что – горячим чаем, что плеснула в его разъяренную физиономию младший литсотрудник. После чего аккуратно поставила чашку на краешек стола и застрочила, пулеметчица, на своем грозном оружии.
У Ашкенова язык отнялся. Вытаращив глаза, смотрел, как расползаются по голубой модной рубахе темные пятна.
Помолвка была расстроена. Танечка не то что подчинилась сестре, нет, – да та, собственно, ничего и не требовала, но молчаливо признала ее правоту. Если уж выходить, то за человека достойного (семья – дело святое), а этот с кем только не путался!
Семья – дело святое, вот только все ли понимают это? Позже припомнилось, что в присутствии Антонины люди редко говорили о домашних своих делах. А если и говорили, то небрежно как-то, с некоторой даже иронией. Есть, мол, на свете вещи и поважнее.
К-ов не был исключением. Его все время так и подмывало оправдываться перед Антониной, хотя за что – объяснить не умел, с бравым видом нес околесицу. С улыбкой слушала она. На осуждение, а сочувствие читал он в темных глазах. Сочувствие…
Квартира давно была обставлена, но по-прежнему допоздна стучала машинка в опустевшей редакции. По выходным тоже стучала, но уже другая, уже дома – К-ов догадывался об этом, потому что едва ли не каждый понедельник приносила, закончив, очередную работу. Брала дорого, тридцать копеек страница (большинство в то время печатали за двадцать), о чем предупреждала сразу же, без обиняков. Но случалось, сбавляла тариф. «Почему?» – настороженно спрашивал клиент. В ответ бросала что-то насчет текста – не очень сложный, дескать, но дело, видел К-ов, не в тексте вовсе, в другом. С собственной меркой подходила к людям, которую никому не навязывала (разве что сестре), но человек всегда чувствовал, благоволит ли к нему эта размалеванная толстуха или в грош не ставит. Последних со временем становилось все больше.
Теперь вокруг нее не увивались как прежде, не напрашивались в гости и не таскали тортов. Сама же редко покупала. Не из жадности, а дабы хоть как-то удержать в узде расползающееся тело. Зато сестра таяла на глазах.
Антонина по-прежнему опекала ее. Даже с дипломом помогла – и правила, и писала что-то, и на защиту ходила. А потом толковала с Танечкиным начальством, чтобы Танечку, имеющую теперь высшее образование, перевели с технической работы на творческую. Тогда же начала прикидывать, не съехаться ли им, сменив две плохонькие квартиры на одну хорошую, в приличном районе и с просторной, чтоб влезла стиральная машина, ванной. Но пока что говорилось об этом как о далеком будущем, и не всерьез говорилось, а в виде шутливой угрозы. Смотри, сестрица! Веди себя хорошо. Иначе…
Примерно в это же время на горизонте вновь замаячил голубоглазый Майкин. Сколько воды утекло – одни только глаза и остались прежними, а так пооблез, пообрюзг, стал почему-то прихрамывать, улыбаясь же, закрывал ладошкой рот, в котором не хватало половины зубов. Все так же не имел своего угла, по общежитиям скитался, однако держал себя с некогда выручившей его женщиной не робко, а с некоторой даже покровительственностью. Ибо не на раскладушку в кухне претендовал, а на нечто большее. Почему нет? Соперников-то не было вокруг, разбежались. Давно уж никто не домогался Антонины – подошла, стало быть, и его очередь. Теперь не она, теперь он облагодетельствует ее. Официально… Вот тебе, Тонечка, мое сердце, а вот рука! (На руке недоставало одного пальца.)
Антонина задумалась. И не на миг задумалась, не на час и даже не на сутки. Несколько дней пребывала в сомнении, прекрасно понимая (умная все же была баба, не зря диплом за сестру писала), что это – последний ее шанс, больше не представиться. Никогда прежде не жаловалась на сон, а тут являлась на работу с красными глазами. До утра ворочалась, видать, когда же начинало светать, вставала и подходила к зеркалу – босая, в одной сорочке. Из стекла на нее смотрела бесформенная коротышка с бледным лицом и палочками бигудей вместо волос. Беллетрист К-ов так отчетливо видел эту сцену, что ему казалось, будто он и впрямь был ее нечаянным и зорким – до неприличия – свидетелем.
Вся редакция гадала, примет ли перезревшая недотрога предложение пусть какого-никакого, но все-таки мужика. «А то нет! – судачили знатоки жизни. – Выскочит как миленькая». Другие в сомнении качали головой: Антонина не из тех, кто бросается на шею первому встречному. «Была не из тех, – возражали знатоки. – Была…» И лишь голубоглазый Майкин ничуть не сомневался в скором своем восшествии на престол. Покуривал себе, ощерялся беспечно, а в один прекрасный день приволок в редакцию таз. Большой эмалированный таз, новенький, из магазина прямо – по дну стружки катались. «Тазы давали. Я взял».
Зрячие пальцы Антонины застыли растопыренно над клавишами машинки. Молча глядела на своего без пяти минут супруга. Тот, во всяком случае, не сомневался, что без пяти, и радостно живописал, как пихали его в очереди бабы. Одна, не удержав, уронила покупку, он же, не будь дураком, поднял свою над головой и благополучно вынес. Вот только за шиворот стружка попала.
Поставив обновку на пол, принялся шарить за пазухой. «Колется, зараза!» Вытащил, бережно положил на стол Антонине. «Может, – предложил, – отвезти? Время есть». – «Куда отвезти?» – не поняла она. «Домой, – удивился он внезапной ее бестолковости. – Ключ дай, пожалуйста», И протянул, хозяин, руку – ту самую, без пальца.
Припозднившаяся невеста внимательно посмотрела на руку, потом на стружку посмотрела, дунула и стружка далеко отлетела, кружась.
Майкин ждал. Пожилой девственник, ясно глядел на Антонину небесными глазами – не понимал, и тогда она положила левую руку на согнутую в локте правую и этой правой медленно, грузно покачала. «А вот такого не хочешь?»
Майкина сдуло как ту стружку – больше его в редакции видели. Раскаивалась ли Антонина? Бог весть… О себе не говорила, все о других, причем язвительно говорила и точно. Не в бровь, а в глаз… Поэтому удивительно ли, что когда она, съехавшись-таки с сестрой, перешла на другую работу, все мы вздохнули с облегчением. Никому отныне не приходило в голову стесняться своего благополучия. Пусть даже и призрачного… Пусть и купленного не важно какой ценой… Никому не приходило в голову оправдываться за что-либо.
Так и живем… Растим детей, смотрим телевизор, сметаем, усаживаясь за холодный от пластика кухонный стол, обеды свои да ужины. Так и живем. И что, право, за дело нам до другого, большого, из тяжелого дуба круглого стола, благоговейно накрытого в ожидании белой скатертью! Что за дело до слепой женщины, которая упрямо бредет к этому столу, простерев руки (руки у нее зрячие), – тоненькая, в легком как фата платье?
Вариация на тему Софокла (496–406 до н. э.)
Будто из дыма явился, из медленного ленивого смога, превратившего яркий месяц август, что еще недавно полыхал солнцем, жег и неистовствовал, в удушливый вязкий октябрь. Вот только жара стояла, какой в октябре сроду не видывали; за двадцать пять переваливало, а глянешь в окно – серый, унылый, прямо-таки осенний день! Люди двигались вяло а бесшумно, точно во сне, тихо, как слепые жуки, ползали машины, пропали невесть куда птицы – К-ов спохватился вдруг, что даже воробьиного чириканья не слыхать, – и только вороны кружили, распластав крылья, над еще не охваченными пламенем мусорными бачками.
Да, металлические бачки, черные, покореженные, с разинутыми пастями, не горели (пока не горели!), но свалки за городом полыхали вовсю, полыхали леса и тлели торфяники: лето словно бы самовозгорелось, не выдержав зноя, и этот нутряной, цепкий, ползучий огонь задушить пока что не удавалось. Желтой гарью затопило улицы, пожухла листва на деревьях, и даже серовато-пятнистые стрелы лука, что рос на балконе в миске с водой, придавленно расползались в разные стороны, выморочные уродцы. («Как после ядерной бомбардировки», – навязчиво прокручивалось в голове.) Вот из этого-то дыма, из смрадной духоты и кошмара и возник, будто с неба свалился, свеженький, как ангел, белозубый, сияющий здоровьем и чистотой племянник К-ова, сын двоюродной сестры, его тезка. (Они так и называли друг друга: тезка, с шутливой и дружелюбной бесцеремонностью.)
В детстве это был толстый мальчишка, вредный и неопрятный. К-ов, по правде говоря, никогда не испытывал к племяннику пылких родственных чувств, хотя, случалось, и защищал, причем от кого защищал! – от собственного его папаши, весьма скорого на расправу. Парень огрызался, текли слезы и слюни – кто бы мог подумать, что из этого раскосого звереныша вымахает такой красавец! На голову выше К-ова, широкоплечий, ладный, с плутоватыми глазами, которые по-прежнему слегка косили, но теперь это даже шло ему. «Горите?» – произнес сочным баритоном, а сам веселым взглядом обежал поверх дядюшкиной лысины комнату, увидел жену К-ова и быстро, радостно поздоровался, по-детски присовокупив к ее имени «тетя». Так смешно и трогательно прозвучало это – из уст этакого детины! Говорил, впрочем, неохотно и отрывисто, скороговоркой: это была не его стихия – разговоры, он предпочитал действовать…
Когда виделись последний раз? Лет пять назад, больше, чем пять, – тогда еще тезка был школьником, ходил то ли в шестой, то ли в седьмой класс и учился скверно, за что ему опять-таки доставалось от отца, обожающего дисциплину и порядок. Сам он был исправным чиновником, овощами занимался (вернее, бумажками, связанными с овощами) и напоминал собой перезрелый огурец, желтоватый и пузатый – вот-вот лопнет. В детстве сын удивительно походил на него, вот разве что это был не большой огурец, а маленький, этакий преждевременно пошедший в семена карлик, однако сходство, которое всем бросалось в глаза, не только не умиляло папашу, а, напротив, странным образом раздражало. Казалось, не за ослушание и не за плохие отметки дубасил отпрыска, а за то, что тот как бы передразнивает (окарикатуривает) фигуру его и ужимки.
Теперь, с приятным удивлением обнаружил К-ов, отцовского в его племяннике мало что сохранилось. Похудел, вытянулся… Энергия переполняла его: светилась в глазах, играла в бесшумных гибких движениях, в легкой угадывалась поступи. Молодого зверя напоминал он, веселого и уверенного в себе хищника.
Начинающий коммерсант, прибыл в Москву за каким-то «обалденно дешевым», как выразился он, товаром… К-ов недоверчиво улыбнулся: неужто у них осталось еще что-то дешевое? «Осталось, – подмигнул тезка. – Осталось!» Несколько часов хватило расторопному малому, чтобы сделать покупки, отвезти на вокзал и сдать в камеру хранения, а поскольку до поезда было еще три часа, решил навестить столичного дядюшку.
Он так и сказал: столичный дядюшка, сказал с тем же озорным лукавством, с каким только что говорил о неведомом товаре, но литератор К-ов не обиделся. Откровенно любовался он своим гостем, таким празднично-свежим на фоне удушливого смога, точно не гарью дышал он, как все мы, а свежим морским воздухом. Им, впрочем, он и дышал у себя дома, но здесь-то не дом, здесь – многомиллионный город, сплошь залитый асфальтом, который в нынешнее лето латали почему-то с редкостным прилежанием: вчера еще – рытвины и колдобины, а сегодня идешь и – ровное, черное, горячее, как свежеиспеченный пирог, полотно. Вот и получалось, что не только сверху обдавало жаром, но и снизу. Ад! Пекло! Москвичи – те едва шевелились, точно сваренные заживо, а тезка чувствовал себя, как рыба в воде. «Великолепно!» – говорил и быстро, не без удивления – что, дескать, квелый такой? – поглядывал на К-ова, измученного круглосуточной духотой, гарью и, вдобавок ко всему, бессонницей, давно уже хронической.
Накануне обошел с рецептом три или четыре аптеки, все бесполезно, но в одной подсказали: снотворное есть там-то и там-то, вчера, во всяком случае, было, – и он, хоть и тяжел сделался на подъем, не поленился, поехал и, разморенный, долго плутал между новых домов. В одном из них, прямо в квартире, причем на втором почему-то этаже, помещалась аптека. Сидели две женщины в белых халатах (ага, обрадовался посетитель, действительно аптека!), одна медленно считала за кассой деньги, укладывая рядышком пачки изношенных рублей и пачки изношенных трешек, другая так же медленно, будто во сне, заваривала чай. Поглядев осоловело на рецепт (руки были заняты чайником), просто поглядев, – молвила «нет» и продолжала размеренное свое действо.
Он не уходил. Вытирал платком взмокшую шею, вытирал лоб и лысину и – не уходил. На что надеялся он? На то, что, сжалившись, найдут-таки для него упаковочку? «Вчера, – напомнил смиренно, – было…» Но его даже взглядом не удостоили. «То вчера, – разъяснили лениво, – а то сегодня». Но взглядом не удостоили… Он сунул в карман мокрый платок, сунул рецепт и, не проронив ни звука, убрался вон, чтобы опять до утра ворочаться на тахте, вдоль и поперек изученной его бедным телом. До мельчайшего изученной бугорка… До едва заметной складочки… Может, потому так и обрадовался нежданному гостю, что его позднее вторжение отодвигало – хотя бы ненадолго! – свидание с ненавистной постелью?
Тезка по-родственному говорил ему «ты», а вот к жене на вы обращался, с непременным прибавлением слова «тетя», что придавало ему, бравому молодцу, с аппетитом уплетавшему макароны, что-то детское. «А помнишь, – сказал К-ов, – на рыбалку ходили?» – но вспомнилась, когда говорил это, не рыбалка, не утренняя, с металлическим отливом гладь моря, по которому скользила на чмокающих веслах их утлая лодчонка, а то, как тезка, вихрастый колобок в шортах, нырнул в соседский двор и – К-ов глазом не успел моргнуть! – вернулся со срезанной бельевой веревкой.
Вечером хозяин обнаружил вора. В качестве улики предъявил оставшийся конец, и разъяренный родитель, из которого, казалось, так сейчас и брызнут огуречные семечки, тут же, на глазах посторонних, принялся стегать преступника украденной веревкой. К-ов едва отнял ее, а себя, естественно, объявил пусть невольным, но соучастником, чем вызвал благодарное доверие мальчугана, который в тот же день продемонстрировал ему в зарослях малины нож – оружие преступления. Это была узкая и острая полоска стали, обмотанная на конце изоляционной лентой.
Каким недобрым блеском сверкали глаза маленького гордеца, публично подвергнутого унизительной экзекуции! Отныне, кажется, он собирался резать не веревки, а кое-что посущественней, – вот уж где, с холодком в груди подумал «соучастник», и это был холодок не страха, а внезапной и запретной веселости, – вот уж где полетят во все стороны огуречные семечки!
Случались минуты (а может, и целые часы, если не дни), когда малыш ненавидел отца люто. Тогда К-ову и в голову не приходило усматривать в этом какой-то особый смысл или тем более выискивать закономерность, но теперь, ворочаясь на своем бессонном ложе и думая о доморощенном Эдипе, который посапывал в эти минуты на вагонной полке, что, покачиваясь, несла его из угарной Москвы к свежему морскому простору, – теперь вдохновенный книгочей без труда различил всполохи той же ненависти и в дочерях короля Лира, и в пушкинском Альбере, и в теоретике Карамазове, не говоря уже о практике Смердякове… Да и Гамлет тоже, мелькнула еретическая мысль, не потому ли тянет с мщением, что чувствует: Клавдий осуществил его подспудное желание? И здесь, стало быть, тот же сюжет – воистину вечный сюжет! – но сам К-ов, никогда не видевший своего отца (отец погиб, когда его еще не было на свете), – сам К-ов, то ли к счастью своему, то ли к беде, из вечного сюжета выпал. Среди бабушек да тетушек рос, в бабьем царстве, которое насквозь пропитало его своим тряпичным духом, как насквозь пропитали августовскую ночь миазмы гари и смога. Вдруг вспомнилось, с каким рабским смирением ждал в аптеке, пока хамка в белом халате заварит чай и соизволит, наконец, заметить его. Разве тезка позволил бы обращаться с собой подобным образом?
Откуда в мальчишке, с завистью думал сочинитель книг, столько силы? Откуда в нем столько животворного огня?.. А впрочем, он узнавал этот огонь, узнавал искорки в раскосых глазах, – они и тогда плясали, в зарослях малины, над обмотанной изоляционной лентой полоской стали, которая не вспорола огуречный живот, Бог уберег, но энергия, высекшая эти искорки, не пропала даром. Не от нее ли и занялся чудо-огонь? Не от нее ли уверенность и железная хватка? «Снотворное? – переспросил с веселым удивлением. – Ну, разве это проблема!» И пообещал в следующий раз привезти сколько душе угодно.
К-ов всполошился. К-ов принялся совать рецепт – «Так не дадут!» – но небрежная рука отодвинула бумажку. «Мне дадут… Своему-то все время таскаю. Спит как сурок».
«Своему» – значит, папаше, К-ов понял это сразу, но не сразу, а лишь потом, на постылой своей тахте, атакуемый комарами, которые пикировали на него с первобытным писком (вот уж несколько лет эти твари не затихали в московских домах даже зимой), – лишь потом сообразил, мученик ночи, что слова «спит как сурок» имеют еще один смысл и что тезка осуществил свое жгучее, свое тайное, им самим неосознанное (конечно, неосознанное!) желание…
Небытие сна и небытие смерти – явления одного порядка; удивительно, как он прежде не замечал этого! – он, жаждущий что ни ночь забыться, пропасть, исчезнуть. Пусть не навсегда, пусть временно, сути-то дела это не меняет, главное – исчезнуть, причем добровольно и по возможности вовремя. Иначе, не ровен час… К-ов дернулся: прямо в ухе, казалось, запищал комар. По щеке хлопнул себя – поднаторевшая рука действовала почти автоматически, а сам – мыслитель! – о Софокле думал (комар смолк), о девяностолетием старце, которого сыночки, потеряв терпение (не исчез вовремя!) решили объявить сумасшедшим. Но они просчитались, охотники за наследством! Они не учли, что в жилах человека, сотворившего царя Эдипа (а стало быть, побывавшего в его шкуре), бьется огонь, который остывает долго, – как долго остывает жар под коркой свежеположенного асфальта.
Старик огонь этот (чудо-огонь!) продемонстрировал – ах, как ярко рисовал себе беллетрист К-ов сцену суда, за которым следила, замерев, вся Эллада! Испросив разрешения говорить сидя, патриарх развернул свиток и прочел первый стасим новой, никем доселе не слышанной трагедии. В ней снова действовал Эдип, но теперь уже престарелый Эдип, жестокосердно гонимый собственными сыновьями. Ну! Можно ли вообразить лучшее доказательство полной и абсолютной вменяемости?.. Ах, как ярко рисовал себе беллетрист К-ов эту сцену и каким пустым чувствовал себя, каким холодным и никчемным! «Снотворное? Ну разве это проблема, тезка! Сколько тебе?» Опекать его, стало быть, взялся мальчишка, и это уже не в первый раз. Тогда, в лодке, и рачков ему насаживал (у москвича не получалось), и снимал с крючка бьющуюся рыбину – толстый, неуклюжий с виду, но только с виду: лодка почти не шевелилась, когда, балансируя загорелыми руками, умело и быстро перемещался с кормы на нос и с носа на корму…
Не мигая, глядит перед собой никчемный человек горячими от бессонницы (или запоздалого стыда?) глазами. Потом протягивает руку, нашаривает на тумбочке будильник. Сквозь шторы просачивается свет фонаря – вглядевшись, можно различить стрелки. Три… Господи, неужели всего-навсего три? Поставив на место будильник, медленно откидывает простыню, медленно спускает ноги, которые сразу же попадают в тапочки, медленно, на ощупь, бредет в туалет. В кухне шторка не задернута, фонарь за окном освещает прихожую, и он бросает на ходу взгляд в зеркало, на свою тощую, похожую на призрак фигуру с болтающимися вдоль тела тонкими руками, которые лишь давным-давно, в детском воображении его, сжимали мечтательно бесплотную отцовскую ладонь, но которые даже мысленно не сжимали никогда отценаправленного кинжала.
Если верить великим авторам, все убиенные родители грешны: один скуп, другой похотлив, третий – детоубийца, который лишь по воле провидения не завершил преступного замысла, – все, все грешны, но в таком случае (приходит в голову одуревшему от гари и бессонницы сочинителю) грешен и тот, кто создал нас такими. Тоже ведь отец, хоть и небесный.
К-ов усмехнулся: кажется, и он тоже отыскал себе папочку… Кажется, и он тоже отыскал себе жертву… Усмехнулся и прочь отогнал кощунственную мысль, порождение жары и удушья. Лег, с головой укутался, спасаясь от комаров, в теплую, пропахшую дымом липкую простыню и закрыл дисциплинированно глаза, вечный сирота.
Серебряная свадьба в декабре, но с арбузом
Чем стремительней, чем неудержимей, чем катастрофичней пустели московские магазины – таких девственно голых прилавков не помнили даже пережившие войну, – тем больше становилось в городе цветов. Где только не торговали ими! На станциях метро, в подземных переходах, просто на углу или просто на площади, а уж о рынках и говорить нечего. К-ов побывал на трех из них, не поленился, обошел внимательно благоухающие запахами красочные ряды, и всюду на вопрос его отвечали то удивленно, то насмешливо: «Мимоза? Ты чего! Какая мимоза в декабре!»
А вот такая! Отлично помнил, как двадцать пять лет назад пожаловал в загс, свидетель, именно с мимозой, невеста ахнула, и в глазах ее вспыхнули отраженно золотые пушистые шарики.
К-ова с ней познакомила жена: с детства дружили, со школьного драматического кружка, где Риту считали самой талантливой и прочили артистическое будущее. Она, однако, пошла в полиграфический и в течение многих лет репродуцировала картины, заодно таская друзей по выставкам. Еще ей прочили ранний и счастливый брак, но, к удивлению знакомых, замуж поздно вышла, сравнительно поздно, и не за принца заморского, а за скромного связиста, тощего, длинного (фитилем называл себя) паренька, года на два или три моложе ее.
Свадьбу в коммуналке играли, в комнате мужа, где он ютился с матерью и куда самоуправно привел молодую (а впрочем, не такую уж и молодую) жену из подмосковного поселка. Это – что немолодая и что из глухомани, не москвичка – свекровь сыну простить не могла, пилила до самой смерти, ибо до самой смерти жили вместе. Сперва в комнате, перегородив ее ширмой, потом в двухкомнатной квартире – К-ов еще притащил на новоселье стилизованный под испанскую старину фонарь, который тут же повесили в прихожей, зажгли и с криком «Ура!» выпили под ним шампанского.
Алексей устанавливал в квартирах телефоны, там ему, естественно, наливали, так что домой возвращался тепленький, а кто виноват? Виновата жена. «От хорошей жены, – твердила свекровь, – мужик не запивает». Риточка, умница, в перебранку не вступала, во всяком случае, при посторонних, – отмалчивалась да отшучивалась. Эта ее расположенность к незамысловатым, незлым шуткам сохранилась и поныне, а вот беллетрист К-ов тяжелел с возрастом, мрачнел, и, соответственно, тяжелели, мрачнели его писания.
Чувство вины испытывал перед Ритой – вины за что? У него своя жизнь, у нее – своя, на которую он, конечно, благословил ее в качестве свидетеля и даже оставил в загсовых бумагах торжественную закорючку, но то было благословение сугубо формальное. «Свидетель нашей жизни, – молвила с улыбкой Рита, приглашая на серебряный юбилей. – Мимозу принес, помнишь?»
Тогда-то и отправился по рынкам, но среди изобилия цветов, среди буйства их и роскоши мимозы не было, какая, удивлялись, мимоза, в декабре-то, вот астры, вот гвоздики… А еще – груши, купи, кричали ему, груши, купи виноград, арбуз купи – смотри, красавец какой, еще тепленький, не остыл…
К-ов остановился. «Почему тепленький? Испек, что ли?» Коричневое азиатское лицо заиграло морщинками. «Не я испек… Солнышко. Тронь, тронь, не бойся!» И в мыслях не было приобретать арбуз, однако ж дотронулся и, завороженный хитрым мусульманином, ощутил под полосатой кожурой ровное живое тепло. Точно и впрямь заточили внутрь солнце, белый радостный огонь, а на улице – хмарь, хлябь на улице и хмурые лица. С четырех утра, знал он, томилась в очереди юбиляр Рита, чтобы по специальным, к круглой супружеской дате, талонам получить водку, десять бутылок – полных, в обмен, разумеется, на порожние… «И сколько же стоит сие чудо?» – спросил свидетель жизни. «Сто пятьдесят, – бросил азиат. – Но отдам за сорок».
Засмеявшись, К-ов протянул деньги, авоську достал, и продавец с расторопностью фокусника опустил в нее арбуз, который спустя три часа был торжественно вручен серебряной чете. Алексей, еще больше, кажется, вытянувшийся за четверть века, худой, седой, восхищенно загудел, а у жены его, почудилось беллетристу, в изумрудных глазах ее, зазолотились, ка тогда, мимозные шарики. Но это, конечно, была игра света, шутка голой лампочки, что висела в прихожей на месте когда-то подаренного им испанского фонаря.
Воздев палец к потолку, гость изобразил крайнюю степень изумления: разбиться металлический, под чугунную ковку светильник не мог – где он в таком случае? Рита, успокаивая, прикрыла глаза. Все объясню, дескать, но позже, хорошо? – а сейчас за стол, за стол! Подгонял и хозяин – уже налито, уже кое-кто, не утерпев, приобщился (на себя намекал?), но первый официальный тост за ним, за свидетелем, – Алексей выделил это слово, в котором К-ов явственно различил второй, скрытый, далекий от брачного ритуала смысл. Поднявшись с бокалом, сказал за притихшим столом все, что принято говорить в подобных случаях. К обоим обращался, но к Риточке все же больше, да и слушала она не как остальные, трепетней, благодарней, переживая за него, так искренне и бессильно желавшего им счастья.
По своему обыкновению лишь пригубила и, поставив бокал, устремилась было в кухню, но дочь перехватила на ходу, вернула, усадила за стол – все сделаю, мама! Литератор К-ов, профессиональный подглядыватель, был немало удивлен. Знал со слов жены, которая хоть не часто, но перезванивалась с подругой, что Рита живет с дочерью трудно, ругаются, и началось это не сегодня и не вчера. Чуть ли не с пеленок обрабатывала внучку покойная свекровь – в одной комнате жили и шептались, шептались, а после дитя резало мамочке: «Папа из-за тебя пьет. Женился на старухе…» С Ритой, когда рассказывала, плохо сделалось, валерьянкой отпаивала жена К-ова. Но то был случай исключительный: обычно держала себя в руках – всегда приветлива, всегда хорошо одета, всегда бодра, и головка высоко поднята, а глаза светятся. Вот разве что подозрительно красны… Но, может, это не от слез, может, от вредной, с химикатами, работы или бессонных ночей: свекруху за полтора года до смерти разбил инсульт, и невестка ухаживала за ней, как за родной матерью. Ни муж не помогал, ни дочь (любимая внучка), которой было теперь недосуг шептаться со старухой – мальчики завелись, и уже в восемнадцать, в неполных восемнадцать, Рита хлопотала еще, чтобы расписали, выскочила замуж. А в девятнадцать разошлась. К маме вернулась – с ребеночком, в бабушкину комнату, а Рита, тоже теперь как-никак бабушка, снова оказалась в проходной.
Теснота была страшной. Собственно, она всегда была – и в загсе, когда расписывались (свидетель К-ов едва протиснулся со своей мимозой), и в той их перегороженной ширмой коммуналке, и сейчас, на серебряной свадьбе, из-за которой, заметил опять-таки дотошный соглядатай, пришлось сложить журнальный столик и убрать детские вещи.
Ребенка не было – юная мама сплавила его до утра родителям мужа (бывшего мужа), а сама, на изумление беллетриста, лезла из кожи вон, чтобы угодить родителям собственным. «А ты, – упрекнул К-ов, – говоришь, у тебя дочь плохая».
Одни были на кухне, тоже маленькой и тесной, – К-ов вышел тихонько, чтобы помочь разрезать арбуз, черед которого, весело шепнула хозяйка, кажется, настал. «Не плохая, – согласилась бодро. – Нормальная…» Но как-то чересчур бодро – да, чересчур, и как-то слишком уж увлекаясь арбузом, едва поместившимся в раковину, где, ворочая, мыла его под короткой несильной струйкой.
Закрыв кран, проворно освободила место на столе, расстелила полотенце, и добровольный помощник без особого усилия – арбуз был легче, нежели казался на вид, – перенес полосатого гиганта. И тут Рита сказала, что скоро переезжают. Очень просто сказала, буднично, он не сразу понял даже, о чем речь, переспросил, и она тем же спокойным тоном объяснила, что разменяли свою квартиру на две. «На две?» – не поверил К-ов такому везению. «На две». И протянула нож. Твердо и ясно смотрела, и он, начиная прозревать, уточнил тихо, на две квартиры или… «На квартиру и комнату», – ответила она.
Обеими руками взял даритель арбуза нож. «И кто же, – произнес, – поедет в коммуналку?»
Она даже засмеялась такой наивности. «Ну кто же! – И доверчиво глянула на свидетеля. – Я ведь, ты знаешь, пенсионерка уже». «Как пенсионерка?» – не понял он. «Так… Вредное производство… Работаю, конечно, но – все равно пенсионерка. А пенсионеру зачем хоромы?» Риту забавляла его наивность. «Значит, опять коммуналка, – проговорил он. – Но ведь вы не выберетесь оттуда!» – «Не выберемся, – браво подтвердила она. – Режь давай! Надеюсь, красный? В декабре-то месяце!»
К-ов переложил нож из одной руки в другую. Теперь он понимал, почему нынче так предупредительна дочь, почему так хлопочет и старается. «И когда же, – спросил, – произойдет это?»
Оказывается, уже произошло. Документы оформлены, можно переезжать – начали укладываться потихоньку. Так вот почему нет светильника в прихожей! Вот почему убран журнальный столик! Все готово, но тянули, ждали юбилейного дня – в коммуналке разве соберешь столько народу!
Нож вошел в плотную кожуру, но вошел как-то подозрительно тихо, без того спелого треска, что сулит алую сочную мякоть. У К-ова екнуло сердце. Невольно придержал нож, потом, не подымая глаз, осторожно дальше повел, и арбуз распался.
Внутри пусто было. Не совсем, конечно, пусто, кое-что уцелело, но ссохлось, скукожилось, белесые волокна длинно и плотно налипли к стенкам. «Ну вот, – произнес даритель. – От всей, как говорится, души».
Несчастная Рита глядела на него, прижав к груди руки. Не арбуза было ей жаль, что ей арбуз, его жалела, такого растерянного, такого неумелого, такого старого, – о господи, неужели это он, молодой, с шевелюрой, протягивал ей недавно желтые пушистые цветы, символ весны и счастья! «Пошли, – шепнула, – танцевать!» – И, отобрав нож, уволокла в комнату, где гремела музыка и две парочки топтались между сдвинутых стульев.
Дочь-паинька убирала со стола посуду, кто-то «Горько!» кричал, хотя кому кричал – непонятно: невеста со свидетелем танцевала, а жених пьяно размахивал длинными руками.
Когда музыка смолкла, К-ов незаметно выскользнул на балкон. Все тут было заставлено коробками, уже полными, уже перевязанными шпагатом – оставалось в машину погрузить. Встав бочком, глядел сквозь стекло на залитую светом комнату, и вдруг почудилось балконному человеку, что без него комната стала как бы другой, веселой и просторной. Наконец-то просторной! Наконец-то… Всюду были цветы – он не заметил почему-то, что столько цветов (или привык? Полуголодная Москва утопала в цветах), на стареньком, еще из коммуналки, шкафу трепетал взявшийся невесть откуда то ли флажок, то ли вымпел, ярко-синий, с белой полоской, счастливые люди смеялись беззвучно и плавно двигались. Точно в будущее заглянул нечаянно сочинитель книг, в прекрасное будущее, которого все вокруг ждали, стиснув в терпении зубы, и наступлению которого он, зоркоглазый свидетель, таинственно мешал своим докучным, своим никчемным, своим затянувшимся присутствием.
Коленька Свинцов на берегу Эгейского моря
Если ехать от курортного городишка Кушадасы в сторону величественного и мертвого, еще не до конца раскопанного Эфеса, то слева от шоссе, на обочине которого безнадзорно желтеют бутыли и банки с медом (безнадзорно, потому что продавцов не видать, однако стоит машине остановиться, как они тут как тут), – слева от шоссе высится за чинарами сложенная из гигантских, цилиндрической формы камней буровато-серая колонна. Это памятник Герострату. Так, во всяком случае, окрестил его Коленька Свинцов. Тому самому Герострату, что, желая якобы увековечить свое имя, спалил храм Артемиды, одно из семи чудес света.
Слово якобы также принадлежит Свинцову. Коли, рассуждал он, построечка, которую возводили три поколения архитекторов, а потому о какой гармонии может идти речь, тем не менее вошла в историю как шедевр зодчества, то заслуга в том не столько архитекторов, сколько эфесского подвижника Герострата. Именно он придал храму черты высшей соразмерности. Сущее – дом ли, книга ли, человек – никогда не бывает безупречным. Оно становится таковым, лишь когда исчезает с лица земли. В этом смысле всякая гибель созидательна. Чтобы достичь совершенства, надо умереть. Одним словом, рассыпавшаяся на части, но после благоговейно собранная колонна – единственное, что сохранилось от «чуда», – может по праву называться памятником человеку, который завоевал привилегию остаться в сознании потомков. И он, Коленька Свинцов, желал бы памятник этот посмотреть. «Так видели же! – удивлялся гид, – когда проезжали». – «Я хочу вблизи посмотреть», – настаивал капризный турист, и группа вздыхала тяжко, но спорить не спорила. Бесполезно… Как облупленного знали Коленьку: он был такой же достопримечательностью института, как, скажем, Эфес – достопримечательностью Турции, поездку в которую с превеликим трудом выбили у «Интуриста» профсоюзные институтские лидеры.
Работал Коленька ассистентом на кафедре русской литературы. Давно бы защититься мог: диссертация лежала готовая – или почти готовая, – но все тянул, все откладывал. «А зачем?» – спрашивал, и никто почему-то не решался ответить, а он, скрючившись на стуле («Узлом завязался», – пустил кто-то остроту), худой, кожа да кости, темный лицом, смотрел на собеседника в деланно-послушном ожидании. Дурака валял! Не знал будто, зачем защищаются люди. Зачем карьеру делают или обзаводятся, скажем, семьей.
Когда-то у него тоже была жена, но недолго совсем, развелись, и в течение многих лет жил вдвоем с матерью. Она тяжко болела, и он ухаживал за ней так, как редко какой сын ухаживает за стариками родителями. Потом мать умерла, и он сразу постарел, осунулся, совсем есть перестал. На обед в институтской столовой брал какой-нибудь гарнир – один гарнир, без основного блюда, – да и тот, поковырявшись, брезгливо отставлял в сторону.
Зато сигарету не вынимал изо рта. Создавалось впечатление, будто знаток Гоголя (именно о Гоголе была злополучная диссертация) сознательно морит себя подобно кумиру своему и духовному наставнику. Но при этом хорохорился и странные отпускал шуточки – не в гоголевском вовсе духе. Откроет, к примеру, дверь и, картинно опершись на трость (а потертый пиджак висит как на жерди, а шея тонка и морщиниста, а под глазами синячищи), вопрошает пьющих чай лаборанток: «Что, девочки! Прельщаю я вас как мужчина?» – «Прельщаешь, Коленька, – охотно поддакивали ему. – Очень даже прельщаешь». – «То-то же! – подымал он указательный палец, такой же, как хозяин его, сгорбленный и тонкий. – Женщины чуют мужскую стать».
С ним весело соглашались, чайку предлагали, и он не отказывался. Есть не ел, но чаю выдувал много, и чаю крепкого: чашка, щербатая, без ручки, обмотанная, чтоб не обжигало, изоляционной лентой, была вся черной. Раз кто-то из женщин вымыл ее, дочиста оттер содой, Коленька же, увидев, аж позеленел весь. «Терпеть не могу, – процедил, – когда трогают мои вещи».
То был единственный случай, когда он допустил по отношению к прекрасному полу неджентльменский тон. Зато с мужской частью института, особенно с начальством, пребывал в состоянии постоянной войны. Во все дырки лез, учил и наставлял, строчил проекты, как реорганизовать работу факультета, института да и высшее образование в целом.
Больше всех доставалось декану. Прямо-таки третировал его – и публично и в приватном порядке, тет-а-тет, – когда же тот, придравшись к какой-то оплошности, уволил бузотера, то Николай Митрофанович Свинцов подал в суд. С полгода тянулась волынка, причем женщины, все как одна, были за Коленьку, хотя особенно не афишировали, боясь немилости руководства.
Суд Коленьку восстановил. Для другого хорошим бы уроком стал инцидент, затих бы, угомонился, но Коленька Митрофанович (так ласково звали его лаборантки) упрямо продолжал самоубийственную вражду. Самоубийственную, поскольку начальство только и ждало случая, чтобы избавиться от скандалиста. Если до тех пор, конечно, его не приберет к рукам старуха с косою, в объятия которой он столь целенаправленно и бесстрашно лез…
Собственно, одной ногой уже там был. Земные радости не прельщали аскета, телевизора и того не имел («Я, – говорил, – не смотрю этой пакости!»), но вот возможность прокатиться в Турцию неожиданно воодушевила его. Не во Францию, не в Италию («Туда не хочу», – махал вялой ладошкой, хотя туда и не звал никто), а именно в Турецкую Республику. Так и именовал впоследствии: Турецкая Республика, – чем сразу заслужил симпатию гида.
В гостинице, как положено, жили по двое. На пары разбивали еще в Москве, и вся мужская часть группы заклинала: только, ради бога, не со Свинцовым. А Свинцов? Свинцов ухмылялся щербатым ртом и просил поселить с кем-нибудь из дам, желательно помоложе. Уж он-то не ударит в грязь лицом.
Поселили с К-овым. Со стороны последнего, как расценивали другие, с признательностью пожимая добровольцу руку, это был шаг благородный, но сам он в своем внезапном согласии угадывал едва ли не промысел. Чем-то Коленька притягивал его. Чем-то волновал и заставлял о себе думать. Чем? Уж не своим ли тихим, медленным и убежденным саморазрушением, залогом и условием грядущего совершенства? К-ову ледяной соблазн этот был ох как ведом… Случались минуты (темные минуты), когда выйти на балкон боялся. Но и не выходя все так ясно и жутко рисовал себе… На одиннадцатом этаже жил беллетрист К-ов, а внизу, под балконом, жались между дорогой и окнами хилые палисаднички, огороженные проволокой с черными металлическими штырями…
Понял бы его Коленька Свинцов? Возможно б, и понял, но одобрить не одобрил и даже, пожалуй, назвал бы пошляком. Раз уже было так. Повесился сорокалетний доцент, близкий товарищ К-ова, и в тишине, которая наступила после испуганных женских ахов, раздалось вдруг: «Какой пошляк!»
Это Свинцов сказал. Даже женщины, которые все прощали блаженному, на сей раз посмотрели на него с осуждением. О покойном-то! Совсем спятил… Коленька не смутился, однако. Запахивая поплотнее старую, еще матерью штопанную куртку, прибавил: «Разве так это делают!»
К-ову слова эти запали крепко. И слова и – главное! – тон; тон человека, который видит истину – давно видит, ясно, а потому искренне удивлен, что от кого-то она, оказывается, сокрыта…
В Анкару прилетели в полдень. До вечера бродили по городу – уже из последних сил, со слипающимися глазами, – когда же К-ов дорвался наконец до постели, сон покинул его. Стоило прикрыть веки, как начиналось мельтешение. Автомобили на горбатых улицах – сплошным потоком, непонятно как выруливающие, только стекла вспыхивают на солнце да высовываются из окон волосатые руки, грозя кому-то… Мотоциклисты в белых и красных шлемах, продавцы обсыпанных тмином лепешек, старухи в парандже, торговцы цветами и просто цветы – на тесных газончиках посреди улицы, – жирные усачи у мангалов, одной рукой пестующие шампуры, другой настраивающие транзистор. Вот только звуков не слыхать – ни ошалелых автомобильных гудков, ни транзисторной однообразной на европейский слух музыки, ни трелей полицейских, ни унылых криков лепешечников. Вся эта какофония там осталась, в сиянии дня, первого дня на турецкой земле («Турецкой! – завороженно твердил про себя К-ов. – Турецкой!»), в ночь же вползли неслышной вереницей лишь зрительные образы. Толпясь, кружили перед дисциплинированно зажмуренными глазами, и был только один способ остановить эту изнурительную карусель: поднять веки. Что и делал К-ов. Карусель пропадала, зато, материализуясь, надвигался лежащий на соседней койке человек, такой же неслышный и такой же другой, из другого мира, как и сгинувшие только что призраки.
В тревоге прислушивался К-ов. Ни дыхания, ни скрипа кровати… И вдруг, проломив тишину, ворвался протяжный, надрывный какой-то крик, потом еще один и еще, и не друг за другом, а одновременно, в разных концах, далеко и близко. Совсем близко, под самым окном, и очень далеко – этот долетал, ослабленный, с запозданием, когда ближний начинал выводить новую руладу. Казалось, весь город, только что распростертый в тяжелом и чутком сне, внезапно пробудился и жалобно многоголосо завыл, в страхе запрокинув к небу бескровные лица.
То была мусульманская служба. Потом К-ов привык к ней, а натренированный глаз без труда различал на белых минаретах громкоговорители, откуда лилась, записанная на пленку, молитва – и ранним утром, и поздним вечером, и днем, конечно, но днем она тонула в гомоне восточного города, поэтому в первые часы не обратил внимания, когда же голоса муэдзинов, очищенные от дневного шума, ворвались в гостиничный номер, путешественник от неожиданности и страха (да, страха!) сел на кровати.
Силуэт другой кровати вырисовывался в темноте неподвижно и как-то плоско, будто на ней не было никого. Муэдзины смолкли – К-ов уловил даже слабый щелчок аппаратуры, но не понял, что это. Подтянул одеяло, кашлянул. Надавил рукой на пружинящий матрас, но тот не отозвался. Соседнее ложе по-прежнему не подавало признаков жизни. Тогда он, сглотнув, произнес чуть слышно: «Спишь?»
Теперь тишина была еще глубже, чем до молитвы, и в этой гулкой тишине отчетливо и спокойно прозвучало: «Я никогда не сплю».
С облегчением перевел напарник дух. Суть сказанного не имела значения, главное – здесь (будто мог испариться куда-то!), главное – жив (будто мог умереть в одночасье! А впрочем, мог), главное – не потерял рассудка от затопивших город трагических песнопений. А что не спит – так ведь и он тоже не спит. Слово «никогда» прошло мимо сознания, но прошло не бесследно, отпечаталось, и все последующие ночи, вслушиваясь напряженно в безмолвную кровать, одновременно вслушивался и в ту удаляющуюся – «Я никогда не сплю» – фразу.
То есть как это никогда? Чушь, бессмыслица, но – странное дело! – чем дальше углублялись в непонятную, ошеломляюще красивую страну, тем больше убеждался К-ов, что Коленька сказал правду. Путешествие к концу подходило, но хоть бы раз услыхал дыхание спящего рядом человека!
А страна и впрямь была красивой, особенно субтропики Эгейского моря, к которому долго пробирались сквозь горы, то ярко-зеленые, то голые, с осыпающейся породой. Все ждали: вот сейчас, сейчас засинеют вдали античные воды. Было начало ноября, купальный сезон давно кончился, но это для изнеженных капиталистов кончился он, наши же готовы были влезть хоть в восемнадцать, хоть в семнадцать, хоть в шестнадцать градусов. Гид сулил, что ниже шестнадцати в это время не бывает.
Гид ошибся. Море до десяти остыло – даже самые отважные и самые закаленные, попробовав рукой ласковую на вид воду, вздохнули сокрушенно и отошли прочь. Только один разделся до трусов – желтые, с голубыми разводами, они смотрелись на тощем теле гигантскими панталонами – и, сжавшись весь так, что его уже и не увидать было среди массивных булыжников, прокрался на цыпочках в древнее море.
То, конечно, был Коленька Свинцов. Никто не удивился особенно – от Коленьки всего ждали, – но забеспокоились: свалится, черт такой, с воспалением легких, возись потом с ним – в чужой-то стране! Кто-то буркнул даже, что если так уж не терпится уйти в лучший мир, то необязательно переться для этого в Турцию.
Бог миловал: Коленька не то что воспаления легких – даже насморка не схватил. Хотя мало что в студеной воде искупался, а еще и проторчал полночи на балконе.
К-ов обнаружил его там уже под утро, проснувшись от холода. Натянув одеяло, глянул привычно на соседнюю кровать – пусто. На сей раз действительно пусто, не померещилось. И тут-то увидел на балконе завернутую в одеяло фигуру с огоньком сигареты. А еще увидел в небе над Коленькиной головой опрокинутый (а не полустоящий, как у нас) лунный серпик с яркой звездой посередке. Не удержавшись, встал, тоже закутался в одеяло и вышел на балкон.
Город спал. Фонари освещали пустую набережную и уходили равномерно в воду, в недвижимую черную глубину, откуда подымались потом на катерки и большой стоящий на рейде пароход. Вплотную к морю подступали горы. На их фоне слабо белели столбики минаретов, окруженные, как свитой, черными кипарисами. «Красота спасет мир», – подумал, а потом и вслух сказал К-ов, пораженный открывшимся внезапно новым смыслом затасканной фразы. Безрелигиозный, линейный, обезбоженный мир спасет красота – это имел в виду Достоевский? Не это… Ибо получается, что красота не в содружестве с Богом, а вместо него. С подобным Достоевский не согласился бы никогда. К-ову хотелось поговорить об этом, но Коленька, докурив, без единого звука скользнул в комнату.
Невидимый с балкона, пульсировал маяк – розоватый отблеск выхватывал из мрака склон горы и стоящие под ее прикрытием скелеты яхт с длинными голыми мачтами. Приземистый зверек неопасливо, по-хозяйски перебежал дорогу. Крыса? К-ов еще раз окинул взглядом звездное небо с чужим лунным серпиком и пошел досыпать. День предстоял напряженный: Эфес, значилось в программе, потом – храм Иоанна Богослова, что, оказывается, заканчивал в этих краях свою долгую, уже после Учителя, жизнь, потом – домик девы Марии на Соловьиной горе… Заснуть, однако, удалось не скоро. «Красота, – произнес вдруг Коленька, – не спасет мира. – И, помолчав, прибавил старческим, скрипучим каким-то голосом: – Красота уничтожит его».
Тогда-то впервые и услышал К-ов о принципиальной недостижимости совершенства.
Достичь, впрочем, идеала можно, но одним лишь способом: уничтожить то, что к нему приближается. Уничтожить! Думаешь, вопрошал Николай Митрофанович, Гоголь не понимал этого? Еще как понимал! Погибший второй том безупречен – в отличие от уцелевшего первого. Вот и Вергилий на смертном одре наказывал сжечь «Энеиду», но его не послушались. А какой бы шедевр был! «“Энеида” и так шедевр», – осторожно возразил К-ов. Коленька захихикал: «Нуда… С ее оборванными строками».
О Герострате в ту ночь не было сказано ни слова, но когда на другой день по дороге из Эфеса к Иоанну Богослову привередливый турист потребовал остановить автобус и выпустить его, дабы мог рассмотреть хорошенько памятник «четвертому зодчему» (первые три – те возводили храм), то К-ов ничуть не удивился.
Николая Митрофановича оставили, и автобус, урча, полез наверх, к последнему пристанищу того, кто возлежал в час прощального ужина на груди Учителя.
К-ов об этой ночной трапезе думал часто. Ему казалось, все было совсем не так, как изображается на знаменитых фресках. Да и в самом тексте тоже… Неужто провидец и впрямь понукал изменника? Неужто бросил: что делаешь, делай скорее? Куда спешил? Зачем? Или Коленька Свинцов прав: измученный незавершенностью своей человек (пока еще человек) алкал гармонии?
На облепленном сувенирными лавками пятачке автобус остановился. Дальше пешком пошли. Дорога круто подымалась между белых камней, в которых шныряли ящерицы.
Странно, но ветра наверху почти не было. К-ов подождал, пока словоохотливый гид отведет группу, и медленно огляделся. Не здесь ли, подумалось ему, и диктовал старец Иоанн свои грозные откровения? Не здесь ли пророчил конец грешному, несовершенному, но стремящемуся к совершенству миру?
Позже, уже дома, перечитывая Апокалипсис, К-ов вспомнит, как сидел, свесив ноги, на нагретой солнцем каменной кладке, что огораживала святилище, а далеко внизу расстилалась библейская земля в зелени садов и черепичных крышах. Подобно черным штырям торчали, маня, пики кипарисов.
Видел он и вздымающуюся над игрушечными тополями Геростратову колонну. Как муравьи, копошились вокруг человеческие фигурки. Где-то среди них был Коленька Свинцов.
С грелкой по снегу в деревню Глухово
Сместилось лишь время отправления, причем сместилось немного, на несколько всего минут, а электричка осталась та же – дальняя, можайская, первые полчаса летящая почти без остановок, зато потом, далеко от Москвы, тормозящая у самых глухих и самых безлюдных платформ. Двери с шумом раздвигались и сразу же съезжались обратно, ибо никто не выходил здесь, никто не входил, да и следов жилья, сколько ни всматривался К-ов, обнаружить не удавалось. Снег на платформе лежал ровненько – ослепительный, прямо-таки девственный снег, какой можно увидеть разве что на крыше. Но ведь для кого-то платформы эти да строились! Для кого-то да останавливался поезд! Сойти бы, двинуться куда глаза глядят или, вернее, куда поведет дорожка, – должна же быть какая-нибудь дорожка! – взглянуть хотя бы краем глаза на чужую укромную жизнь и на следующей электричке отправиться дальше – в свой комфорт, в свое размеренное, санкционированное путевкой существование… Сейчас, однако, это был не столько соблазн, сколько воспоминание о соблазне, причем воспоминание скромное, смирное, без малейшей надежды, что пожилой рассудительный беллетрист откликнется вдруг на романтический зов. Если уж в молодые годы не поддался искушению…
Тридцать с небольшим было ему, когда впервые ехал по этому маршруту – тоже зимой (он всегда ездил в Малеевку зимой), тоже с запасом бумаги, вот разве что куда более основательным, нежели нынешний. И всё равно не хватило – так споро, так весело, так азартно летела работа.
Письменный стол был своего рода индикатором возраста: именно за ним чувствовал острее всего, как слабеют силы, как пригасает пусть и не ахти какой, но огонь. Слова разбегались – стоило неимоверного труда собрать их, выстроить друг за дружкой, дать дыхание. Главное – дыхание…
А еще за столом – и это тоже были проделки возраста – мерзли ноги. Прямо-таки коченели – по три, по четыре пары носков напяливал труженик пера, только носки, даже самые что ни на есть шерстяные, не всегда помогали, – приходилось наливать грелку. (Грелка и сейчас ехала с ним, не подозревая, сколь необычная роль уготована ей.)
На пристанционном пятачке в Дорохове, куда в прежние времена подавались к электричке три-четыре автобуса, – округа славилась желудочным санаторием и домами творчества, – сейчас всего один стоял, и то занюханный какой-то. Маленький, грязненький…
Оказалось – малеевский. Несколько человек уже сидело в холодном салоне: мужик в белой заячьей шапке, явно из местных, две пожилые бабы, тоже местные (и прежде пользовались случаем прокатиться в магазин), мать с ребенком и супружеская чета – с этой же, видимо, электрички. Жена сдергивала перчатки, а муж пристраивал на свободном сиденье пишущую машинку. К-ов поздоровался. Ответили вразнобой, вяло, лишь мужик в белой шапке произнес лукаво: «Привет!» Наверное, подумал К-ов, пропустил по случаю завтрашнего Рождества стаканчик, благо вино тут же продавалось, в сколоченной кое-как деревянной палатке, по тридцатнику, – зачерпывали из бидона стеклянной банкой.
Еще на станции торговали мясом и тоже наверняка по безумной цене – люди проходили мимо, не задерживаясь. Это возле мяса-то! Настоящего удивления, впрочем, не было, да и кто чему удивлялся ныне! Все так стремительно меняется вокруг: от цен до названий улиц (что улиц? городов! государств!), так что если уж и удивляться, то, пожалуй, тому, что кое-что еще сохранилось. И Дорохово по-прежнему Дорохове, и электричка та же, лишь время отправления сместилось, и так же, как двадцать лет назад, бессловесный водитель собирает за проезд. Тот же гулкий мост через Москву-реку, густо-зеленую, почти черную, в снежных подтаявших берегах, тот же поворот с трассы направо, та же узкая, между высоченных елей дорога, сперва резко под гору, потом резко в гору. Тот же особняк с колоннами, та же просторная, с зеркалом во всю стену столовая, куда новоприбывших сразу же отправили завтракать. (Как и в прежние опять-таки времена!) У двери елка стояла, еще свеженькая, не осыпавшаяся, а от люстры во все стороны разбегались цветные бумажные гирлянды.
Мужик в заячьей шапке (теперь, впрочем, без шапки – на вешалке осталась) тоже пришел в столовую. Не из местных, значит, – по путевке. Посадили их за разные столики, но К-ову почудилось, что незнакомец улыбнулся ему в зеркало с тем же, как в автобусе, тайным лукавством.
Официантка принесла завтрак – это была старая официантка, К-ов узнал ее мгновенно, и она узнала его тоже. «Что-то давно вас не было…» Без особого, впрочем, любопытства и уж совсем без энтузиазма. А он обрадовался: вот и еще что-то уцелело от прежней жизни!
Поселили его не в главном корпусе, а в одной из двух возведенных на отшибе блочных, в четыре этажа, коробок. Целая квартира оказалась в его распоряжении: большая комната, маленькая (бывшая кухня), ванная, туалет… О господи, зачем ему такие хоромы! От огромных окон, хоть и заклеенных, дуло, дверь отошла, и в щель сквозило, а допотопный электрический камин, который он тут же включил, был не в состоянии обогреть сии ледяные пространства.
Раньше, приезжая, сразу работать садился, даже вещи не распаковав, – берег каждую минуту дневного, а в особенности утреннего времени, теперь же начал именно с вещей. Аккуратно развесил все, но уже скоро вынул из шкафа и натянул на себя свитер, потом облачился в спортивный костюм, а получасом позже еще и накинул сверху шерстяную кофту.
После обеда, не заходя в свой холодильник, отправился в соседнюю деревушку Глухово. Это был традиционный маршрут его прогулок – с непременным и обычно безрезультатным заходом в магазинчик, сейчас, увы, оказавшийся закрытым. К-ов поискал табличку с графиком работы, не обнаружил таковой и, повернув обратно, увидел своего автобусного попутчика. Почему-то с чайником топал он, с обшарпанным алюминиевым чайником – шел и улыбался из-под белой шапки как старому знакомцу.
А может, и впрямь знакомцу?.. Может, и впрямь старому?..
Остановившись, глядели друг на друга; один – весело и спокойно, другой – с напряжением, силясь узнать. «Не получается? – посочувствовали К-ову. – Я б тоже не узнал, кабы по телевизору не видел. И книжка твоя есть. С портретом… – Выдержал, поддразнивая, паузу и представился-таки: – Семенов».
К-ов нахмурился. Семенов? Какой Семенов? Неужто Митя?
Так они встретились – спустя двадцать пять лет, больше, чем двадцать пять: то ли с четвертого, то ли даже с третьего курса перевелся Митя на заочное и укатил в свою Чувашию… С тех пор не виделись. Да и не слышал ничего о поэте Дмитрии Семенове, хотя в институте стихи его, пусть и не слишком горячо, но хвалили. То были спокойные, ровные, негромкие стихи, особенно на фойе шумных поэтических деклараций, весьма модных в те эстрадные времена. И все-таки хвалили – даже самые отъявленные экспериментаторы, даже самые злые ниспровергатели. Уж не робость ли испытывали, смельчаки, перед улыбчивым неагрессивным Митей?
К-ову запомнилось, как в колхозе, куда их, первокурсников, послали на картошку, Семенов запрягал лошадь. Похлопывая по загривку, что-то приговаривал низким гортанным голосом, и коняга, скосив глаза, внимательно слушала.
А еще запомнилось, как однажды на семинаре, после страстного выступления К-ова, Митя посоветовал ему: «Не волнуйся… Все у тебя будет хорошо». Без осуждения сказал, без иронии, но беллетрист – тогда еще будущий беллетрист– вспыхнул и принялся объяснять, что не о нем, дескать, речь, о процессе, о тенденциях, еще о чем-то, – Митя внимательно слушал, улыбался слегка, а когда наступила пауза, повторил, прикрыв глаза: «Все у тебя будет хорошо… Вот увидишь».
Теперь К-ов боялся, что бывший сокурсник напомнит давнее свое пророчество, которое, если внешне судить, сбылось. Да, собственно, уже напомнил, вставив (не случайно! – решил мнительный сочинитель) и про телевизор, и про книжку с портретом, но это было еще не главное напоминание. Главное заключалось в том, что Митя не спрашивал о литературных делах. К-ов спрашивал – по-прежнему ли стихи пишет, где служит? – а Семенов нет. Все-то ему было известно…
Стихи писал, но мало, да и стихами не прокормишься, как, впрочем, и переводами, но у него пасека, а на мед в отличие от стихов спрос большой. «Еще бы! – подхватил К-ов, словно в чем-то оправдываясь. – Я б тоже с удовольствием пчеловодом стал».
Митя переложил чайник из одной руки в другую. «Я не стал… Я всегда был им. – Он внимательно посмотрел на товарища студенческих лет. – Разве я не угощал тебя медом? Или ты не в общежитии жил?»
В общежитии, но лишь год, пока не женился, да и этот недолгий срок держался особняком, лелея хилую свою суверенность, – не сподобился, словом, откушать чувашского меда. «Ничего, – утешил Митя, – сподобишься… Скипятим сейчас чайку!» И приподнял посудину, с коей они, теперь уже на пару, торжественно шествовали по середине улицы к родничку. В кране вода разве! «Видел, какая раковина ржавая? Не добурили до артезианской, техническую берут, заразы!»
К-ов попытался вспомнить, какая у него раковина, – кажется, тоже с желтизной…
Родничком оказался обыкновенный с виду колодец, вот разве что крытый свежевыструганый сруб был без ворота – настолько близко от поверхности стояла водица. Митя снял ведерко (звякнула цепь), медленно опустил его, зачерпнул, вытащил без усилия и аккуратненько стал наполнять чайник, что-то при этом ласково приговаривая – как некогда с лошадью. Точно беседовал с водой. (Живой водой.) Точно что-то объяснял ей… Не выплеснув ни капли – достал ровно столько, сколько вместилось в чайник! – повесил пустое ведро на место и неслышно прикрыл створку. Все по-хозяйски уверенно, все по-хозяйски размеренно, будто пользовался целебным этим источником уже много лет. А между тем был в Малеевке впервые – в отличие от К-ова, считавшего себя старожилом здешних мест и тем не менее даже не слыхавшего о родничке. Несколько часов хватило чувашу Семенову, чтобы осмотреться в русской деревне, познакомиться с людьми – кто-то ведь да поведал о колодце! – раздобыть чайник (в промерзлом номере К-ова ни чайника, ни какой другой емкости не было) и даже узнать клички собак, что сыто – отдыхающие подкармливали! – жили при столовой дома творчества. Сразу два пса подлетели к ним, когда приближались с водичкой к главному корпусу.
Не к ним – к Мите: на него глядели страстно, ему виляли хвостом, а он что-то растолковывал им тем же доверительным, как у родничка, голосом, который К-ов отчетливо слышал, но слов – удивительное дело! – не понимал. Будто на особом собачьем языке изъяснялся полиглот Семенов.
Жил он на втором этаже в теплом и уютном номере, совсем небольшом – по сравнению-то с двухкомнатным ледником К-ова. Уже стемнело, и они чаевничали при настольной лампе, гость нахваливал мед, а Митя, приподняв к свету стакан, любовался его золотисто-каштановой прозрачностью. Родничок-то, а? Стекло обжигало, не могло не обжигать, К-ов чувствовал это по своему стакану, но Митя даже пальцами не перебирал. Пальцы были широкими и темными, однако не грубыми, гибкими; белели ухоженные ногти… Поразительно, но чай занимал его больше, нежели студенческие годы, о которых с таким упоением распространялся К-ов, – прошлое для него всегда было осязаемей настоящего, ярче и красочней. «Помнишь, на коньках меня учил? В парке…» То были уроки физкультуры, их проводили на катке в парке Горького, и у южанина К-ова, впервые вышедшего на лед, беспомощно разъезжались ноги. «Помню, – говорил Митя. – Я все помню…» Но говорил спокойно, без воодушевления, без энтузиазма – точь-в-точь как официантка давеча. Тогда беллетрист решил сменить пластинку, о завтрашнем Рождестве завел речь – уж это-то должно быть близко несуетному его хозяину! – но Митя и тут не зажегся. «Рождество, – молвил, – замечательный праздник. Только я, к сожалению, не верующий». И помешал ложечкой чай. «Я тоже», – признался К-ов.
Именно признался – с таким отчаяньем прозвучало это, Митя даже удивленно взглянул на него. «Ну и что? – произнес. – Хотя, – добавил задумчиво, – я думаю о Нем часто. – Поднес стакан ко рту, отхлебнул глоточек, неторопливо, со смаком проглотил. – Если Он существует, то представь, каково Ему там, одному-то!»
После, уже у себя, К-ов напряженно размышлял над этими словами, такими с виду простыми и ясными, открытыми для понимания – подобно тому, как открыты те безлюдные, в целомудренном снегу платформы, на которые, однако, сочинитель книг так и не ступил ни разу… Все у него здесь было, как у Мити, – и стол такой же, и кровать, и кремовые шторы на окнах, которые он, ложась, тщательно задернул, чтобы хоть как-то удержать слабое тепло, – все вроде бы то же самое, но – чужое какое-то, холодное, враждебное ему, странно далекое и при этом незаметно для глаза убегающее все дальше и дальше, точно казенное помещение это непостижимым образом раздвигалось (согрей этакие объемы!), в то время как по-домашнему уютный мирок Мити Семенова становился, ревниво разглядываемый отсюда, все компактней и теплее.
Разумеется, о смерти думал озябший беллетрист, о чем же еще, но не смерть сама по себе страшила его, а небытие. Собственное, персональное, так сказать (у каждого свое!), изолированное, как эта мертвая квартира, небытие, которое представлялось ему куда страшнее перенаселенной коммуналки Дантова ада. А еще представлялось, что Митя прав, и вовсе не затем родился на свет в эту ночь вифлеемский младенец, чтобы мы жаловались ему и искали защиты, а чтобы, когда уж совсем невмоготу, было кого нам пожалеть…
За окном гулко треснула от мороза испуганная ветка. Впереди была долгая ночь, он ворочался в холодной постели, осторожно прижимая ноги к быстро остывающей грелке и предвкушая горячий чай, за водой для которого отправится к родничку по утреннему снегу. Вот только с чем отправится? Да, с чем? Не со стаканом же!
И тут его осенило: с грелкой. Ну конечно с грелкой, почему нет? Митя Семенов одобрит его находчивость.
Стрижка черной собаки на лугу с желтыми одуванчиками
Во-первых, собака у Лилии Анатольевны была не черной, а белой, шпиц, по-видимому (К-ов не разбирался в этом), во-вторых, ее никогда не стригли в его присутствии (если вообще стригли), а в-третьих, не в лесу выгуливали – на московском бульваре. Так почему же, спрашивал себя беллетрист, имеющий вроде бы репутацию недурственного психолога, – почему же картина, которую он наблюдал с невысокого, поросшего кустарником холма: зеленый, яркий, в ярких одуванчиках луг, посередине велосипед стоит, опираясь неизвестно на что, а неподалеку девушка в голубом сарафане стрижет и расчесывает, и любуется, и снова стрижет черного, послушно замершего пса, – почему картина эта воскресила в памяти именно Лилию Анатольевну?
Если не считать жены и ее родителей, а также, разумеется, дочерей, внучки, зятя, – словом, если не считать семьи, то Лилия Анатольевна была в Москве самым близким К-ову человеком. С восемнадцати лет знал ее, со времени своей первой столичной командировки.
Была зима – а московская зима, тревожно предупреждала бабушка, – не то, что наша, поэтому и теплое белье заставила надеть, и шерстяные носки, и конечно, бушлат – его-то в первую очередь.
Бушлат на самом деле был никаким не бушлатом, а потертым, в латках и пятнах, полушубком, который бабушка купила на толкучке у приличного, говорила она, человека, без ноги, правда (книгочею К-ову вспомнился, разумеется, Сильвер из «Острова сокровищ»), и никак, кроме как «бушлат», звать не желала. Уж не полагала ли в наивности, что это плотное, это звучное словцо делает одеяние и теплее, и красивее?
Являясь в то или иное столичное присутствие, посланец юга пытался всякий раз сбагрить бушлат на вешалку, но вешалки не всюду были, а если и были, то гардеробщики откровенно брезговали этакими обносками. «Вы к кому, молодой человек?» – вопрошали подозрительно. Вот и норовил оставить украдкой в холле – то на подоконнике, то на облезлом каком-нибудь кресле, но случалось, не было ни подоконника, ни кресла или в холле кто-нибудь торчал. Тогда он просто расстегивался, распахивался, что делало верхнюю одежду, надеялся он, менее заметной, и лишь после этого, набравшись духу, открывал дверь. В тот же миг взоры сидящих устремлялись на его несчастный полушубок.
Только один человек во всей Москве не увидел в этой пиратской робе ничего особенного. Взял, как берут приличное дорогое пальто, и повесил в стенной шкаф, причем повесил не на какой-то там гвоздик, а на деревянные плечики, бережно распрямив воротник.
Человеком этим была Лилия Анатольевна. Прибывший в столицу южанин позвонил ей прямо с вокзала, сразу, как сошел с поезда, хотя сделать это, конечно, полагалось раньше, еще из дому, – или позвонить, или написать. Во всяком случае, предупредить заранее, а не сваливаться как снег на голову. Да и кто он, собственно, этой женщине? Никто… Даже в отдаленном родстве не состояли, просто семьи их, эвакуированные в 41-м в маленький среднеазиатский городок, нашли приют под одним кровом.
К-ов времени этого не помнил. Зато его хорошо помнила бабушка. С упоением рассказывала, как пивали чай со сладким – слаще меда! – кишмишем, как ели сладкую – слаще меда! – дыню и как Лилька раскатывала в штанах верхом на ослике.
В штанах! Тогда-то, поди, и в Москве женщины не носили брюк, мода на них придет еще не скоро, а эта пигалица, восхищенно ужасалась бабушка, эта вертихвостка натянула и хоть-бы хны!
Назвав себя и прибавив на всякий случай: внук такой-то, вам большой привет и письмо (письмо, видел он, маленькое), незваный гость вежливо умолк. «Ты откуда?» – раздалось наконец в трубке. «Из Москвы! – тотчас с гордостью отозвался он. – Я здесь уже… В Москве». И, помнит он, огляделся, дабы убедиться в счастливой, в невероятной правоте собственных слов.
Вокруг была действительно Москва: высоченные дома, с крыши снег скидывают, чего на юге у них не делали никогда, машины в несколько рядов… Лилия Анатольевна издала негромкий звук – тогда еще он не знал, что это у нее означает смех. «Москва большая… – И приказала: – Слушай меня внимательно! Слушай и запоминай».
Через час он нажимал кнопку звонка у ее двери. Открыла женщина в брюках (он, естественно, сразу вспомнил бабушкины рассказы про Среднюю Азию), худенькая, невысокая, с голубыми волосами. Голубыми! Воспитанный человек, он не выказал удивления, а она, в свою очередь, не заметила бушлата, который он в целях конспирации расстегнул еще на лестничной площадке. Быстренько разоблачившись, поискал глазами, куда бы тряпье это сунуть (взгляд, само собой, шарил понизу), но она взяла бушлат своей сухонькой ручкой и, распрямив воротник, повесила на плечиках в стенной шкаф.
Всего шкафов было три – по числу семей. И три, стало быть, комнаты. К Лилии Анатольевне вела стеклянная разрисованная подсолнухами дверь, за которой кто-то возился, словно пытаясь выбраться, чтобы тоже приветствовать гостя. «Как ты ведешь себя?» – укоризненно сказала Лилия Анатольевна, а гость тем временем глазел на лаковые яркие лепестки подсолнухов.
Не они ли, эти праздничные подсолнухи, и ожили в памяти при виде одуванчиков, потянув за собой все остальное? Ну хорошо, не черной была собака – белой, именно она и возилась за дверью, а когда дверь, наконец, открыли, с ликованием бросилась к новому человеку, – не черной, а белой, но все-таки была собака, была, и девочка была тоже, дочь Юнна, тощая, плоскогрудая, в очках с сильными линзами, вечный подросток, да и сама Лилия Анатольевна походила своим сложением на подростка, так что внешний ассоциативный ряд проступал отчетливо. Но здесь, на лугу с желтыми одуванчиками, было, чувствовал он, не внешнее, не просто внешнее и уж тем более не просто воспоминание. Меланхолик по натуре, он любил предаваться воспоминаниям, он погружался в них с удовольствием и надолго, сейчас, однако, что-то в нем протестовало, ему не хотелось думать о Лилии Анатольевне, не хотелось сопоставлять и сравнивать.
Кого сравнивать? Кого и с кем? Ее с собою? Но что общего между тяжелым, неповоротливым, мнительным провинциалом, который пуще всего боялся показаться смешным, и легкой, с легкой усмешечкой (о, этот короткий звук!) столичной жительницей, так бесстрашно лелеющей свою индивидуальность! Даже говорила по-своему, немного растягивая слова, точно смаковала их – как смаковала каждый час, каждую минуту своего бытия.
А смаковать-то особенно было нечего… Набегавшись по Москве, восемнадцатилетний паломник спал на своей раскладушке как убитый, но иногда все же приоткрывал глаза и всякий раз видел склонившуюся над вязаньем голубую аккуратную головку. Кажется, так и сидела ночи напролет – от заказов на кофточки собственного ее фасона не было отбою, – а утром, сделав зарядку по системе йогов (пес внимательно наблюдал за стоящей на голове хозяйкой) и выпив душистого кофе, отправлялась в свой то ли геологический, то ли нефтяной институт, где отсиживала на кафедре положенные часы.
Не просто отсиживала, нет, не просто заполняла какие-то ведомости и вела какие-то журналы, но была, судя по рассказам ее, центром, душой, средоточием кафедральной жизни. И студенты, и профессора не могли якобы и дня прожить без ее советов, чему К-ов, в общем-то, склонен был верить: он и сам, заделавшись москвичом, частенько наведывался к ней со своими проблемами. Хотя, может быть, проблемы были только поводом удрать из постылого общежития и провести часок-другой в домашней обстановке. Ах, какой картошкой угощали его здесь – золотистой, ломкой, с соленой корочкой!
Лилия Анатольевна внимательно слушала гостя. У нее-то самой проблем не было – во всяком случае, никогда не говорила о них. Ни на что не жаловалась и ни о чем не жалела. Легко и молодо шагала по жизни – как девочка.
Дочь звала ее по имени: Лилей. В разговорах она обычно не участвовала, молча рисовала себе что-нибудь, а на бледном большелобом лице блуждала вокруг пунцовых губ улыбка.
Кто был ее отец? Художник – вот все, что знал К-ов, хороший художник и хороший человек, так аттестовала его бывшая жена. «Но мы, к сожалению, не смогли ужиться. – Прикусила уголок губы острыми зубками и прибавила, опустив глаза: – Хорошие люди часто не уживаются, так ведь?»
Больше не говорили на эту тему. Вообще не любила вспоминать: вся здесь была, в сегодняшнем дне – прошлое интересовало ее мало. О Средней Азии завел как-то речь беллетрист, о городке, где началась его жизнь и где русская девушка разъезжала на ослике в лимонного цвета брюках, но хозяйка лишь издала свой негромкий звук. «Лимонного?.. Надо же, а я не помню». – И больше ни слова.
Иногда его приглашали в воскресенье на обед, после которого мать усаживалась за свое вязанье, а дочь с гостем отправлялись выгуливать собаку. Однажды Юнна захватила этюдник. Разложив его, присела на скамейку, он же с газетой устроился напротив. Пес обнюхивал местность – белый хвост мелькал там и сям меж кряжистых стволов. Сквозь густые кроны пробивались кое-где лучи солнца, пели птицы, и шумела листва – как и теперь, было лето, но одуванчики не попадались на глаза – нет, не попадались! – зато хорошо видел в обрамлении черных распущенных волос незнакомое лицо. Красивое… Очень красивое! – он, слепец, и не замечал прежде. И вот лицо это вдруг поворачивается к нему – завороженный, он не успевает отдернуть взгляда, – и они мгновенье или два смотрят в глаза друг другу.
К-ов заволновался. Он точно помнит, как заволновался тогда, а может быть, даже почувствовал нечто вроде страха – не с тех ли пор и стал бывать в комнате с подсолнухами все реже и реже? И по два, и по три месяца не казал носу, но – удивительное дело! – его не упрекали тут, не допытывались, куда это он пропал, а лишь поглядывали с усмешливой пытливостью и все понимали.
Все понимали, все… На ноги, понимали, встает человек, врастает в столичную круговерть, обживается… Обкатывается – вот-вот, обкатывается! – как обкатывается камушек в прибойной волне, делаясь не отличимым от сотен и тысяч ему подобных.
«А куда делась твоя курточка?» – спросила раз Лилия Анатольевна. Без всякой иронии, ласково и немного грустно – прибарахлившийся провинциал, на которого теперь не таращили глаза, когда являлся в присутственное место, слегка даже растерялся. «Курточка? – не понял. – Какая курточка?»
«Та, – ответили ему, – в которой ты был, когда, помнишь, первый раз в Москву приехал… Мне она очень понравилась».
Бушлат… Бушлат понравился! Кажется, то был единственный случай, когда она заговорила о прошлом, и бедняга К-ов, точно пойманный с поличным, залепетал что-то, оправдываясь. Не в чем было оправдываться – решительно не в чем! – но он все-таки оправдывался, бывать же у матери с дочкой стал с тех пор еще реже. А потом и вовсе прекратил – растворился в московской толчее, исчез; лишь по праздникам давал о себе знать то телефонным звонком, то открыткой, но скоро оборвалась и эта ниточка. Исчез, растворился – подобно бушлату, что так, оказывается, полюбился взыскательной рукодельнице.
Куда, в самом деле, подевалось наследие одноногого пирата? Никогда прежде не думал об этом, но сейчас, глядя из своего лиственного укрытия на девочку в сарафане, которая закончила, наконец, стрижку и теперь убирала ножницы, а полегчавшая собака носилась черным вихрем в желтом спокойном море, – сейчас почему-то задал себе этот вопрос.
Ответа, разумеется, не было, какой ответ! Сгинул полушубок Сильвера, сгнил, распался, разве что какая-нибудь пуговка-долгожительница все еще странствует по свету, пришитая к потрепанному пальто или перелицованному детскому плащику. Странствует и – кто знает! – быть может, где-нибудь да встретится ненароком с сотворенной руками Лилии Анатольевны шерстяной, необыкновенного фасона, кофточкой.
Они-то встретятся, а вот К-ов Лилии Анатольевны не видел давно. Ни Лилии Анатольевны, ни дочери ее Юнны, которая, знал он, вышла было замуж, да неудачно… А может, и удачно, может, и хороший попался человек, но хорошие люди, помнил он, уживаются не всегда. Чаще даже – не уживаются… Лет десять, наверное, не видел К-ов матери с дочкой, больше, чем десять, если не считать, что однажды узрел Лилию Анатольевну на телевизионном экране. То ли митинг показывали, то ли демонстрацию, и вдруг – женщина с вдохновенным мальчишеским лицом и голубыми волосами. Резко выделялась в безликой толпе и не боялась этого, не пряталась; оператор долго удерживал ее в кадре – колоритная особа! – а К-ов так весь и подался вперед.
Но может быть, он ошибся. Может, то была не она… Но там хотя бы сходство было, а здесь-то, на лугу, – ничего общего. Девочка в сарафане (ни Юнны, ни матери он в сарафане, насколько помнит, не видывал), черный, а не белый пес и россыпь желтых одуванчиков. При чем же тут Лилия Анатольевна? При чем тут художница Юнна и ее бледная красота? Надо бы, конечно, позвонить им, надо бы написать, а может, даже и съездить, но он понимал, унылый реалист, что не позвонит и не напишет. А еще понимал, еще предчувствовал с тревогой, что картина, которую он видит сейчас (девочка села на велосипед и поехала, давя одуванчики, а пес впереди мчался, длинно подпрыгивая в высокой траве, будто плыл по волнам), – картина эта, предчувствовал он, навсегда отпечатается в его смятенном сознании. Но тогда еще он не знал, печальный реалист, что отпечатается с небольшим добавлением.
Мужская, почти растворившаяся в листве фигурка на невысоком холме – вот это добавление. Но раз так, раз он тоже здесь, на живом полотне, – собственной персоной, то кто в таком случае видит все это? Кто, зоркоглазый, смотрит сверху и запечатлевает все? Уж не бледнолицая ли девочка в очках, мастерица по части картин и этюдов?
Катафалк «Победа», год выпуска 49-й
То ли в море простыл, хотя вода для октября, для второй половины октября, была на редкость теплой, то ли ударила – наотмашь! – резкая смена климата: в Москве уже выпал снег, – но вдруг навалился кашель, глубокий, тяжелый, нехороший, сразу напомнивший о давнем, из послевоенного детства туберкулезе, что вот уже тридцать пять лет не давал о себе знать, но совсем не исчезал никогда, затаился коварной бомбочкой, которая, предупреждали врачи, могла в любой момент оглушительно и опасно взорваться. Мнительный К-ов прислушивался к себе, глядел в окно на серенькое небо и не верил, что всего неделю назад вышагивал по улицам в одной рубашке. Да, ровно неделю, день в день: был, как и сейчас, вторник, санаторский автобус, отмахав сто километров, подбросил к самому вокзалу, до поезда оставалось пять с лишним часов – больше, чем рассчитывал он, в автоматической камере хранения зияла, будто специально приготовили, пустая ячейка, возликовавший пассажир сунул вещи, захлопнул дверцу, но тут же вернулся и доложил в ячейку пиджак. Все! Он был свободен, как в детстве, легок и свободен, – закатывая на ходу рукава, вышел на привокзальную площадь.
Когда-то в центре ее стоял памятник Сталину – вспомнилось, как всем классом ездили сюда возлагать цветы. Теперь на этом месте толпились машины, шоферы рыскали в поисках выгодных пассажиров, один К-ова подстерег, спросил заговорщицки, куда ехать. «Никуда, – ответил он весело. – Приехал!»
На скамеечке под каштаном – каштан рос тут и прежде – старуха продавала украдкой пиво. Поколебавшись, он взял две бутылки, с одной тут же сорвал о скамью ребристую, пружинисто отскочившую нашлепку, опорожнил под сухое короткое щелканье падающих на асфальт каштановых ядрышек, другую сунул, втянув живот, за широкий ремень на джинсах и зашагал дальше – чуток, может быть, потяжелее, зато еще свободней, еще моложе, под безмятежным, как в детстве, южным солнцем. Куда направлялся он? Разумеется, в свой двор, куда же еще, но по пути сделал привал в скверике и не спеша расправился со второй бутылкой.
Улица, на которой они когда-то жили, вся перестраивалась: вместо одноэтажных, из камня-ракушечника домишек возводили громоздкие бетонные коробки, но до двора, слава богу, пока не добрались – все было во дворе, как прежде, вот разве что разрослись деревья, залили асфальтом пятачок, который казался некогда таким просторным, в «охотников и зайцев» играли, да исчезла голубятня. Зато «Победа» была на месте… Ах, как обрадовался он, увидев эту допотопную колымагу! Всегда стояла здесь, у высокого, на бетонной опоре электрического столба, прикованная к нему цепью с амбарным замком, – теперь, надо полагать, роль замка выполняло противоугонное устройство.
«Победа» эта уже фигурировала в сочинениях К-ова, давно вышедших, давно прочитанных и забытых, а она все держалась – не столько средство передвижения, сколько памятник тайным вожделениям дворовых мальчишек. Маленький К-ов тоже, конечно, мечтал прокатиться на чудо-автомобиле, первом во дворе и тогда единственном, но, кажется, мечтал об этом и сам хозяин, рябой Шашенцов, который все вечера напролет и все выходные ремонтировал машину, но хоть бы разок выехал со двора! К-ов, во всяком случае, такого не помнил.
По-хозяйски обошел он залитый солнцем, тихий и пустой двор. Впрочем, не такой уже пустой: вот прошлепала к колонке босая женщина с ведром, вот выскочил на крыльцо мальчуган с яблоком – выскочил и замер, уставившись на чужака, вот с любопытством замаячила в распахнутом окне чья-то круглая ряшка, – и все-таки… Все-таки – пустой, ибо все это были другие, новые люди, из другой, новой, не той жизни.
К-ов посмотрел на часы; до открытия пивбара, под который приспособили старый подвал, куда они лазили со спичками тайком от взрослых, оставалось пять минут. К воротам двинул, но, поддавшись искушению, свернул к «Победе». Подошел вплотную, внимательно осмотрел со всех сторон и даже коснулся, святотатец, пальцем. И вдруг почувствовал чей-то напряженный взгляд.
Медленно подняв голову, увидел в палисаднике среди неярких астр старика в майке. Седой, с резкими морщинами на смуглом лице, но ладный и крепкий, широкоплечий, он как бы изготовился к прыжку, и прыжок, надо полагать, вышел бы отменным. К-ов невольно поздоровался, давая понять тоном, что ни похищать машины, ни причинять ей вреда не собирается. А чтобы окончательно успокоить старика, в котором померещилось вдруг что-то знакомое, ввернул в качестве пароля Шашенцова – как, дескать, поживает владелец сего замечательного экспоната? «Владелец – я!» – отрывисто, с придыханием (и голос вроде бы знакомый) ответил человек в майке, явно уязвленный «экспонатом». «А Шашенцов? – не унимался новоявленный абориген. – Он ведь за ней, как за ребенком, ухаживал».
Старик молчал, вглядываясь в пришельца, но уже иначе, не агрессивно, не с готовностью прыжка, а с усилием памяти. Открыв калитку, медленно вышел, продолжая всматриваться, и чем ближе подходил, тем делался старше: запавший рот, дряхлая шея… Но одновременно как бы проступало из-под потрепанной оболочки и другое лицо, молодое. «Шашенцов помер… А вы?..» И сощурился, уже почти узнав (блеснули глаза), уже собираясь произнести имя, однако москвич опередил: «Дядя Митя?»
Да, это был дядя Митя, ас, король, шофер экстра-класса, – а иначе, рассуждали во дворе, кто б доверил ему «ЗИМ», машину правительственную (или почти правительственную), которую ввиду изношенности разжаловали в такси? «ЗИМ», однако, оставался «ЗИМом», и когда его длинное черное тело втягивалось бесшумно во двор, то даже взрослые приостанавливались и глазели – что же о мальчишках говорить! Оставив игры, летели сломя голову, но близко не подходили, на расстоянии держались, полные благоговения и восторга.
Король не удостаивал их взглядом. Легкой, быстрой походкой направлялся к дому, а ребятня, точно почетный караул, дежурила неотлучно до его возвращения…
Пятидесятилетний беллетрист, изнемогающий от кашля в московской промозглости, прикидывал и с изумлением находил, что дяде Мите было тогда меньше лет, нежели ему теперь, гораздо меньше, однако в сознании К-ова он оставался человеком, возраста которого ему, сочинителю книг, вряд ли достичь. Хотя в минувший вторник были на равных. Один весело пригласил испить пивка, другой, застигнутый врасплох, отказался было, но тут же, облизывая губы, спросил: а где? – и побежал натягивать рубашку. Так спешил, что не переодел даже домашних тапочек, возвращаться, однако, не стал, махнул отчаянно рукой.
В другой руке был газетный сверток. «Рыбка!» – шепнул, подмигивая. На равных, совершенно на равных, а уж после двух кружек (для начала по две взяли) сделались и вовсе приятелями, причем приятелями старинными. С упоением сыпал К-ов именами, которые, казалось ему, никто уж и не помнит, кроме него, но дядя Митя – вот чудо-то! – понимал его с полуслова. Многие, к радостному изумлению москвича, были живы, а он похоронил их, перевел в запасники памяти, и теперь они воскресали, причем воскресали не под беллетристическим пером, а в самой что ни на есть реальности.
Кое-кто, впрочем, умер по-настоящему – дяди-Митина жена, например, не дотянувшая пяти месяцев до золотой свадьбы. «Пяти месяцев!» – повторил старик запавшим ртом и будто стремительно отдалился вдруг, стал маленьким, как в перевернутом бинокле. Оторвал шмат газеты, вытер испачканные салакой руки, кружку взял.
Каждый глоток, видел сотрапезник, возвращает беглеца обратно; когда, шумно переведя дыхание, поставил опустошенную кружку, то оба снова здесь были, за мокрым, пахнущим рыбой и окурками тяжелым дубовым столом. К-ов тоже допил свою и пошел за пополнением, а вернувшись, спросил о Соловьевых, дочке и матери, что жили в тринадцатой квартире. «Они и сейчас живут», – удивился хозяин «Победы». Но еще больше удивился москвич, отлично помнивший, что Соловьевы тогда еще ждали новую квартиру и даже, к тайной его печали, упаковывали исподволь вещички… А к печали, потому что тихая, с ласковыми глазами Женечка Соловьева была объектом его мужского внимания. О чем, конечно, понятия не имела… «Вдвоем, – спросил, – живут-то?» – и сделал сосредоточенный глоток. «Мамаша в больнице», – произнес, тяжко вздохнув, дядя Митя. «Что-нибудь серьезное?» Похоронивший жену скривился, кивнул безнадежно и поднес ко рту кружку.
К-ов не стал выпытывать. Матери он почти не помнил, а вот Женечка стояла перед ним как живая. Покоем и радостью светилось ее кругленькое лицо, всегда готовое улыбнуться человеку. Он и теперь, в своей московской осени, в хвори и хандре своей, видел ее такой же, то есть видел прежнюю, давно не существующую Женечку, хотя не долее как неделю назад перед ним предстала собственной персоной Женечка нынешняя. Вернее, предстал он перед ней, явился в некогда священную для него тринадцатую квартиру – после то ли пяти, то ли шести кружек. Если не семи…
Дядя Митя не отставал. На глазах молодел с каждой кружечкой, так что были они теперь почти ровесниками. Корешами… А как не проводить кореша, как не доставить его с комфортом к поезду, благо автомобиль, хоть и сварганенный еще в 49-м, на полном ходу! «А ничего?» – деликатно осведомился столичный житель и показал глазами на батарею кружек. «Ничего! – выдохнул бывший таксист. – Мы Ефима за руль посадим. Он бы на своей подбросил, да вчера аккурат мост разобрали. Помнишь Ефима-то?»
К-ов сделал из уважения к сотрапезнику внимательное лицо, но только лицо, по-настоящему сосредоточиться было уже трудно. Да и что ему какой-то Ефим, вот Женечка – это да, Женечку он навестит непременно, но оказалось, что таинственный Ефим – не кто иной, как Ефим Викторович, а специалиста по зубам Ефима Викторовича он, разумеется, помнил. «Так вы ж врагами были!»
Дядя Митя выколупал из газеты последнюю салаку. «Были… А теперь на кладбище вместе ездим. Он ведь тоже похоронил свою…» И по-братски разорвал салаку надвое.
Во двор явились часа за полтора до поезда, меньше, чем за полтора, но пока бывшие враги готовились к выезду (решив после вокзала махнуть на кладбище), разгулявшийся паломник нанес визит в тринадцатую квартиру.
Женечка не узнала его, как, впрочем, и он Женечку: маленькая, с проседью в простоволосой голове толстушка, совсем незнакомая – и голос другой, и походка, вот разве что усталые глаза смотрели по-прежнему ласково, – но узнал, как ни странно, комнату, в которой был-то всего один-единственный раз, минуло же с тех пор лет тридцать.
Как и тридцать лет назад, пылились на шкафу связки журналов, в углу стояли друг на дружке перевязанные крест-накрест картонные коробки, а на широком, с облупившейся краской подоконнике белела рядом с корявым столетником пирамида тарелок. «Квартиру ждем», – сказала, оправдываясь за беспорядок, Женечка. Сокрушалась, что угостить нечем, успела лишь маме приготовить в больницу, вот яблоки – выложила парочку на заляпанный чем-то белым стол, кушай, сказала, вкусные, но тут длинно, требовательно засигналили во дворе, и гость торопливо поднялся. «Это меня… Дядя Митя».
Женечка встрепенулась. «Вы на машине? Тогда, может быть… Больница у вокзала как раз…» «О чем речь!» – сказал он, и она, обрадованная, благодарная судьбе – как же повезло ей! – сунула в целлофановый пакет яблоки со стола (те самые, вкусные!), переобулась, быстро и мелкими старушечьими шажками выбежала следом за ним из дома.
За рулем сидел степенный, при галстучке, Ефим Викторович, дядя Митя, в белой рубашке, – рядом, а на заднем сиденье, лежали цветы, розовые и бордовые астры, только что срезанные, – их острый запах, еще хранящий тепло сухой, нагретой последним солнцем земли, прямо-таки ударил в нос. Даже теперь, спустя неделю, различал его К-ов из осенней своей хмари, из удушливого кашля и тоски, но это теперь, а тогда не принюхивался. До кладбищенских ли цветов хмельному счастливому человеку, вдохновенно прозревшему вдруг, что рано или поздно все на свете сбывается! В заветной «Победе» едет он, седой старик, обернувшись, беседует с ним как с равным, и старик этот – подумать только! – сам дядя Митя, а рядом… Рядом – та, о которой он когда-то грезил.
Что-то вдруг, свалившись сверху, звякнуло о капот. К-ов вздрогнул от неожиданности, всполошился хозяин машины, но зоркоглазый мудрец Ефим Викторович успокоил их. Ничего страшного, просто упал каштан.
Сбор земляничного листа за кольцевой дорогой
Сейчас уже не мог сказать с достоверностью, когда появилась она в стенах института, но одно знал точно: на защите диплома присутствовала. Стояла возле двери с маленьким школьным фотоаппаратиком, который время от времени подносила к глазам и щелкала, старательно, по-детски как-то зажмуриваясь. К-ов еще подумал: ну что может получиться при таком освещении – без вспышки-то! – подумал и забыл, а спустя четверть века (да, минуло ровно двадцать пять лет, тютелька-в-тютельку), убедился, что получилось. Не очень, конечно, хорошо, все было как бы в дымке (дымке времени?), но все-таки узнал и себя, такого еще молоденького, с густыми волосами, и восседающих за длинным столом профессоров, и сам стол, который и поныне пребывал все на том же месте и, подозревал К-ов, был покрыт той же, что тогда, зеленой, в чернильных пятнах, скатертью. По четвергам (неизменный четверг, день защиты!) располагался неспешно за этим вечным столом вместе с другими членами государственной комиссии (государственной! словечко это, правду говоря, льстило ему) и благосклонно внимал когда витиеватым, когда скупым и смущенным речам молодых выпускников, а у двери все так же дежурила девочка с аппаратом, совсем, кажется, не повзрослевшая за эти годы, лишь слегка как бы выцветшая, как бы потускневшая, спрятавшаяся за ту самую дымку, какой были подернуты ее наивные фотографии.
Работала Манечка (все – и преподаватели, и студенты – звали ее Манечкой) вахтером. Дежурили вахтеры по двенадцать часов, потом то ли двое, то ли трое суток дома, но Манечка, создавалось впечатление, вообще не покидала института. Жила в нем… Если нет ее в стеклянной каморке у лестницы, – значит, на кафедре где-нибудь, надписывает, склонив набок стриженую головку, папочки. Или – в приемной комиссии, разбирается с бумагами абитуриентов; а то, случалось, и в ректорской приемной, вместо захворавшей секретарши, с обязанностями которой справлялась очень даже недурно. Вежливо отвечала глуховатым своим голосом на звонки, давала номера телефонов, причем ни в какие шпаргалки не заглядывала, и даже могла сказать, когда у того или иного профессора лекция.
Некоторые лекции Манечка посещала. Пристроится где-нибудь сзади, но не у окна – привилегированные места возле окон занимали студенты, – и внимательно, с неподвижным лицом слушает.
Понимала ли, однако, хоть что-то из того, что вещал преподаватель? Мнения на этот счет были разные, но считалось: раз Манечка удостоила вниманием – лекция стоящая. Профессора даже хвастались – вроде бы полушутя: а меня нынче Манечка навестила! – но глаза при этом (или очки) гордо поблескивали.
К-ов не был в институте много лет и, когда, приглашенный вести семинар, впервые в новом качестве переступил порог альма-матер, то первым человеком, которого увидел, была она, тихая привратница за стеклянной перегородкой. Ничуть не изменившаяся! С той же короткой стрижкой… Подняв глаза от книги (и прежде читала во время дежурства), смотрела на него с серьезным вниманием. Он радостно поздоровался: «Здравствуй, Манечка!» – но она не выразила в ответ ни малейшего воодушевления.
«Здравствуйте», – проговорила флегматично, и у него не повернулся язык выяснить, узнала ли она бывшего студента. Уверен был: не узнала, и хорошо, и слава богу! – такое, во всяком случае, мелькнуло чувство, – мелькнуло и пропало, не только не распознанное им, но даже не особенно-то замеченное.
Его удивило, конечно, что время, которое не щадило других, в там числе и его, грешного, ее почти не тронуло: как была девочкой, так и осталась. Но вскоре разглядел: детские черты ее были на самом деле проявлением недоразвитости, симптомом (или следствием) тяжкого недуга, явно хронического и уже неизлечимого, да и переставшего, собственно, быть недугом, болезнью, ибо болезнь – это процесс, а здесь все давно остановилось, застыло, и произошло это, по всей видимости, давным-давно, в детстве. Но феноменальная память! Но этот пусть не жадный, пусть приторможенный, но все-таки устойчивый, на протяжении стольких лет, интерес к книгам и лекциям.
Однажды он допоздна засиделся на кафедре – дочитывал рукопись, как вдруг в тишине, которую нарушал только шелест переворачиваемых страниц, заскрипела дверь и в щель просунулась стриженая головка. «А, это вы, – проговорила негромко Манечка и назвала его по имени. Просто по имени, без отчества, что в стенах этих К-ову приводилось слышать не часто. – А я вижу – свет, думаю, погасить забыли». И тихонько прикрыла дверь.
Растревоженный, он так и не смог больше собраться с мыслями. Кичливости не было в нем – по имени так по имени! – но его поразило, что она, оказывается, не только помнит его, но, судя по всему, воспринимает таким, каким был он четверть века назад. Отчего же ничем не выдала себя? Отчего за весь год – а он проработал в институте уже год – не воспользовалась ни разу правом старой знакомой? Остановить, заговорить, напомнить о прошлом… Он тоже не воспользовался (если не считать того первого раза, когда жизнерадостно и фамильярно поздоровался с ней), но он-то думал – он просто уверен был! – что затерялся в ее памяти среди других студентов. Мудрено не затеряться – столько прошло их за эти годы перед небыстрым ее взором!
Получалось, он как бы прятался от нее. Прятался или пренебрегал – во всяком случае, она могла подумать так… Решительно закрыл рукопись, сунул в портфель, оделся и вышел, погасив за собой свет.
В коридоре горел один-единственный плафон, да и то в самом конце, возле туалета, и, может быть, поэтому коридор казался непривычно длинным и мрачным. От толстых стен с облупившейся штукатуркой веяло сиростью, поскрипывали половицы, а в единственном окне, на холодном крашеном подоконнике которого он столько раз сиживал студентом, отражался – далеко! – все тот же неяркий плафон и его, преподавателя К-ова, широкая от расстегнутого плаща, зыбкая, как призрак, фигура. Институт помещался в особняке восемнадцатого века, разные знаменитости живали тут, но об этом нынешние хозяева вспоминали редко, лишь на торжествах по случаю начала учебного года – это официально, вслух, а про себя – когда видели во дворе экскурсионные группки. И вот теперь преподаватель К-ов вспомнил об этом тоже, но вспомнил не с гордостью, не с лестным сознанием своей пусть нечаянной, пусть временной, но все же причастности к великим теням, а с чувством нехорошим, неуютным, переместившим акцент со слова «великие» на слово «тени». О Манечке подумал, безответной привратнице, – как не страшно ей здесь ночью, одной! – подумал, а затем, приблизившись к стеклянной каморке, и вслух произнес.
Манечка читала. Отраженный от стола рассеянный свет озарял склоненное над книгой детское личико, на котором хоть бы мускул дрогнул, – неужто не слышала приближающихся шагов? – и лишь когда прозвучал, как-то очень длинно, его голос, подняла неторопливо голову. «Не страшно», – ответила. В полумраке он не различал ее глаз, но ровный, глухой, монотонный голос передавал их безжизненное выражение. Словно и она тоже была тенью, вот разве что тенью не отшумевшей жизни, а, наоборот, жизни несостоявшейся. Не оттого ли, подумал он, и прижилась в этих стенах, среди своих, так сказать. Но позже, когда между ними установятся особые, доверительные отношения, К-ов мысль эту отвергнет. Тени, присутствие которых он столь отчетливо ощутил в тот осенний вечер, не являлись ее воображению – не являлись хотя бы потому, что воображения-то как такового не было у Манечки, она жила в мире, адекватном самому себе, то есть была в этом отношении полной противоположностью сочинителю книг, который воспринимал реальность лишь как повод, как импульс, как материал – вот именно материал! – для пробуждающегося бытия, что он самозабвенно и кропотливо лепил в своем безысходном уединении. Антиподы, выходит? Наверное, антиподы, но в то же время, угадывал К-ов, было между ними нечто общее, и Манечка, по-видимому, угадывала это тоже, потому что стала выказывать к нему после того непродолжительного общения в по-ночному вымершем особняке знаки внимания. Принесла снимок, на котором была запечатлена защита диплома, снимок, не очень качественный, но он, конечно же, тотчас узнал себя, торжественно и нетерпеливо застывшего на пороге новой жизни.
Ах, как рвался он в эту неизведанную жизнь! Как предвкушал победы и праздники! И праздники были – были праздники, были! – ему на судьбу жаловаться грех. Услышать по телефону: книга вышла, вот только что прислали из типографии сигнальный экземпляр, – и, бросив все, лететь в издательство, но лететь душой, физически же перемещаться без спешки, с этаким чинным смирением (не только ведь беда требует смирения, но – и даже, может быть, в большей степени – удача тоже), войти неторопливо, вежливо назвать себя и, наконец, благоговейно взять в руки свежеиспеченный томик, плод многолетних трудов, соединительное звено между миром, в котором он плачет и радуется, отгородившись от всех, и миром, в котором плачут и радуются другие… Не эти ли счастливые мгновенья и предвкушал пышноволосый юнец на старой фотографии? «Экий, – усмехнулся К-ов, – драгун!»
Манечка посмотрела на него, но недолго, сразу же отвела взгляд. «Почему драгун?»
К-ов растерялся. Автор иронических текстов, он бывал, случалось, и толкователем их, о Стерне писал и писал о Свифте, но здесь растерялся – перед собственной-то незамысловатой шуточкой! – и не нашел ничего лучшего, как осведомиться: «Ты знаешь, кто такой драгун?»
Вопрос, разумеется, был обидным (разве повернулся б язык, будь другая на ее месте!), он сообразил это мгновенно, но исправить дело можно было опять же только шуткой, а шуток она не понимала. Мазнув по нему взглядом, ответила тем же равным, глуховатым, без малейшего упрека, голосом: «Знаю. – И добавила: – Вы, наверное, конным спортом занимаетесь?»
Тут уж он не сумел сдержать улыбки – представил себя верхом на лошади! – а его собеседница оставалась серьезной и вдумчивой, внимательно ответа ждала.
К-ов знал, что живет она с матерью и незамужней сестрой на окраине Москвы, у кольцевой дороги, за которую ходят все трое собирать земляничный лист – зимой им, высушенным, заваривает чай едва ли не весь институт (лист оживает в кипятке, зеленеет, наливается плотью и запахом), – знал и без труда рисовал себе эту женскую обитель, где наверняка преобладали серые унылые тона. (Они преобладали и в Манечкиной одежде, отнюдь не нищенской и очень даже, если присмотреться, опрятной, но именно серой, именно унылой.) Интерес его к Манечке не был интересом литературным, беллетрист не собирался ее описывать, просто ему нужно было понять ее, а через нее непостижимым каким-то образом понять и себя, коль скоро между ними и впрямь существует что-то общее. Она тоже думала о нем (конечно, думала! а иначе разве стала б разыскивать допотопный снимок!), но думала иначе, нежели он, по-своему, не умея дополнить воображением то, что видели ее глаза. Видели глаза, слышали уши, улавливало обоняние – дальше же (за своего рода кольцевой!) мрак начинался, небытие. Именно так: небытие, вот разве что в поле ее зрения попали каким-то чудом и написанные им книги.
Оказывается, Манечка была его усердной читательницей. Он с удивлением узнал об этом все в тот же осенний вечер, когда она без смущения назвала его по имени, на что у нее, сообразит он впоследствии, было право, и право не только памяти, сохранившей в неприкосновенности студенческий его облик, но право постоянного, из года в год, общения с ним, ибо читала едва ли не все, что выходило из-под его пера.
Потрясенный К-ов осведомился, не удержавшись, о последней своей повести. Месяца три назад вышла, но он еще не слышал о ней ни слова, не слышал и не надеялся услышать, ибо никто ничего не читал, не до изящной словесности было оглушенным, усталым, мающимся по очередям, затурканным людям, – никто, кроме Манечки. Манечка читала… В том числе – и эту злополучную повесть.
«И как?» – спросил он небрежно, а у самого аж перехватило дыхание. Да, перехватило дыхание, хотя не литературный эксперт был перед ним, не посвященный в тайны ремесла коллега, а вахтер Манечка, всего-навсего, но раз никому в мире нет больше дела до того, что составляет суть его жизни, ее плоть и душу – вне письменного стола К-ов превращался в собственную бледную тень, – если одна только Манечка и осталась у него, то он хочет знать ее мнение. «Что – как?» – не поняла она.
К лицу его прилила кровь, но в вестибюле, к счастью, стоял полумрак – лишь раскрытую книгу освещала настольная лампа, – поэтому Манечка вряд ли что-нибудь заметила. «Понравилось?» – произнес он еще небрежней, почти разнузданно, давая понять тоном, что шутит, – забыл от волнения, что Манечка шуток не понимает. Да и слово «понравилось» не умела, по-видимому, соотнести с тем, что не имеет ни вкуса, ни запаха… Надолго задумалась – он ждал! – потом молвила: «Это седьмой номер», – и назвала журнал.
Наверное, могла б назвать и страницы – с такой-то памятью! – но К-ов не донимал ее больше дурацкими вопросами. Осведомился, не холодно ли здесь – ночами ведь уже заморозки! – и она объяснила, показывая глазами куда-то вниз, что у нее рефлектор. «Тогда – счастливо оставаться!» Кивнул, улыбнулся («До свидания», – ответила она, а на улыбку не ответила) и, толкнув тяжелую дверь, вышел во мрак небытия.