АПОКРИФЫ БЕЛЛЕТРИСТА К-ВА
Шестьдесят лет из Ясной в Астапово
(…) а со стороны эти ночные перемещения на цыпочках в спящем, уже выстуженном к утру доме, этот шепоток, эти свечи, прикрываемые ладонью не столько от сквозняка, сколько для конспирации, этот скрип половиц, после которого шаги испуганно замирали на мгновенье-другое, – со стороны все это походило на действия злоумышленников, посягающих под покровом холодной ноябрьской ночи на чужое добро.
Чепуха! Разумеется, чепуха: все было как раз наоборот. Бежал от добра, пытался отдать, раздать, сбросить сию обременительную и постыдную ношу, выползти, подобно змее, из старой кожи, мучительно-тесной, в красивых разводах (за эту-то красоту еще больше ненавидел), все так, и тем не менее ощущение, что здесь не отдавали, а хотели украдкой взять – взять не свое, во всяком случае, не принадлежащее по праву рождения, – ощущение такое у К-ова было, причем относилось оно не только или даже не столько к той слякотной ночи (уже истаивающей: кое-где в избах зажелтели окошки и потянулся дымок над трубами), но и ко всей толстовской жизни, начиная с ранних ее лет, с ранних, уцелевших дневников и ранних, первых самых, беллетристических опытов и кончая бегством из собственного давно опостылевшего дома, – бегством, так похожим мрачной своей притаенностью на воровскую операцию.
Воровскую? На что же в таком случае покушались тут? Чье добро могло прельстить великого бессребреника? На этот вопрос К-ов не умел ответить, да, собственно, не умел и задать толком, не решался, кощунствен был такой вопрос применительно к человеку, олицетворяющему… ну ладно художественный гений, но ведь и нравственность тоже, пусть даже гипертрофированная совесть эта питалась энергией ума и энергией (чудовищной энергией!) воли, а не токами сердца – норовистое сердце, напротив, вносило сумятицу.
Взять не свое, взять чужое… Не ему ли, интерпретатору К-ову, и следовало б в первую очередь адресовать это? Не было ли его усилие постичь грандиозную толстовскую жизнь неким вкрадчивым примериваньем к ней, бессознательно рассматриваемой как пусть идеальный, пусть недостижимый, но все же вариант судьбы собственной? Тут-то как раз и прятался, отсюда-то как раз и мог быть извлечен (изобличен) не только вопрос, который интерпретатор не отваживался сформулировать: на что, собственно, покушался человек, достигший всех мыслимых почестей, обожествленный еще при жизни, но и – ответ.
Как это – на что? На чужую, на другую, не свою жизнь.
Своей не хотел. Не любил даже внешности своей – ох, как не любил! – особенно в молодые годы, до тех самых пор, пока с изобретательностью великого лицедея не преобразовал ее, загримировавшись под мужичка, которого дозволял фотографировать кому не лень, снимками яснополянского пророка в рубахе и сапогах можно обклеить не одну усадьбу… Киношников и тех подпустил – при своем-то бранчливом неприятии разного рода новшеств!
Итак, с внешностью сладил: перестал быть барином, щеголем, офицером, – но еще пуще внешности не любил страстей своих, своих склонностей, как дурных, так и хороших, которые тоже считал дурными, коль скоро это были его склонности. Строя своей речи не любил и ломал прекрасную речь свою, крушил варварски, превращая в тяжеловесные словесные груды, среди которых, однако, горели золотые крупицы, прожилки золотые и полновесные самородки – горели куда ярче, нежели в привычных глазу грамматических блоках. Не любил своих писаний, и чем дальше, тем гневливей, пока в конце концов с яростью не отрекся от них. Собственных детей не любил, плоть от плоти своей, – да, и детей тоже, если только они, как младшая, Александра, не были его единомышленниками, то есть детьми его духовного, его хитроумно сконструированного «я».
Это искусственное «я» было, как того и требует конструкция, положено на бумагу – вид сбоку, вид сверху – схема получила название «Константин Левин», однако автобиографичность образа тут сугубо внешняя, автор обозначил лишь вектор метаморфозы, дорожку, которая вела, петляя, от родового поместья Ясная Поляна к захолустной железнодорожной станции Астапово. Кажется, история не знает столь мощного и брезгливого отторжения собственного «я», столь неистовой дискредитации его…
«Мучало меня долго то, – вычитал К-ов в дневниках 22-летнего Толстого, – что у меня нет ни одной задушевной мысли или чувства, которое бы обусловливало все направление жизни». Скоро, однако, такое направление отыскалось (направление «не к себе», направление «от себя»), но перед тем успел все же запечатлеть свое подлинное «я», «Детство» написать, самую доверчивую свою книгу, которую наделенный тонким слухом издатель опубликовал под самоуправным названием «История моего детства». Моего!
Толстой взбеленился. Черновик его письма к издателю дик и почти непристоен, хотя ну какая вроде бы разница – принципиальная разница! – между просто «Детством» и «Историей моего детства»?
Толстой разницу видел. Принципиальную разницу… «Кому какое дело, – выговаривал он самозваному правщику (а им, между прочим, был сам Николай Некрасов), – кому какое дело – до истории моего детства?»
Он писал это, подчеркивая – аж брызги летели – слово «моего», нажимая на него, а точнее сказать, выжимая, выдавливая, выталкивая вон, дабы освободить местечко для «не моего», не своего, то есть для другого совсем «я», которое различал пока что весьма смутно.
Но скоро по-звериному острый взгляд перестал метаться, замер, сконцентрировался. Уже в «Отрочестве» «направление жизни» если не обретено, то, во всяком случае, сформулировано. «Мне в первый раз пришла в голову ясная мысль о том, что мы не одни… а что существует другая жизнь людей, ничего не имеющих общего с нами».
«Другая жизнь людей…» Это, конечно, слова ключевые, слова умышленные, слова сознательно выпяченные, но зануда К-ов обратил внимание на прилепившийся сбоку оборотик, из которого явствовало, что у Толстого это была всего-навсего мысль и что она, естественно, пришла в голову. (Куда ж еще! Не в сердце же! В сердце, как известно, приходит чувство.)
Спустя без малого шесть десятилетий распластавшийся на астаповском ложе отходящий старец вновь заговорит о другой жизни людей, но теперь уже не к себе взывая, а к смиренно стоящим у одра: ну что вы, дескать, все на Льва смотрите – на одного Льва! – есть ведь много других людей.
Никто не ответит ему, никто не возразит, лишь потупят виновато взоры, так и не постигнув до конца истинного смысла этого жуткого (если постичь) упрека. Упрека, в котором смешались горечь поражения, теперь уже окончательного (шестнадцать часов оставалось ему), и торжество пусть ничтожной – по сравнению-то с замахом! – но все же победы.
Почему поражение? Потому что всю свою жизнь, догадывался К-ов, мечтал хоть минуту, хоть один-единственный миг побыть не Львом Толстым, но это удавалось лишь с пером в руке, в греховных литературных пиршествах, в реальности же – никогда. Полного и окончательного перевоплощения так и не наступило: даже сейчас, покидая этот мир, не мог избавиться от себя, забыть себя, но видел себя все-таки уже со стороны, уже говорил о себе в третьем лице – почему, говорил, смотрите на Льва («на Льва», а не «на меня»), и это отстранение, эта жутко и спасительно расширяющаяся дистанция была, безусловно, победой.
Стоящие вокруг не понимали этого. Стоящие вокруг лицезрели все равно Льва, с немилосердием слепоты не различая в нем, как он желал того и на что намекал, чего, по существу, вымаливал у них (Толстой и – вымаливал! У К-ова не повернулся б язык заявить такое во всеуслышанье), – не различая, не признавая в нем другого человека, не догадываясь в своем благоговении перед ним, что Льва-то, о котором толкует он, – подлинного, изначального Льва, – давно уже нет: чужую, не свою жизнь прожил этот старик, так ловко укрывшийся за страницами беспощадных исповедей и сокровенных дневников. Обернувший себя ими, запеленавший, спрятавшийся, как прячется куколка.
Именно так: чужую, не свою… И на койке-то умирал чужой, согнав хозяина, который (К-ов содрогнулся, когда узнал об этом) закончит свои дни в сумасшедшем доме.
Впрыснули морфий, дыхание ожило – тяжелое дыхание, хриплое, тоже как бы чужое, – сухие губы едва шевелились, уже почти не связанные с сознанием, уже в бреду, но доктор, приблизив ухо, разобрал-таки: «Надо удирать, надо удирать куда-нибудь», – последний толчок угасающего мозга.
Позже педантичный доктор, словак по происхождению, занесет эти слова в свой тысячелистный дневник, и К-ов, перечитывая их, будет заворожен и потрясен этим отчаянным, этим детским «куда-нибудь», означающим, понимал он, все то же раз и навсегда выбранное направление: направление вовне, подальше от себя, – как можно, как можно дальше, – хотя «вовне», осенило вдруг, может подразумевать и нечто другое, прямо противоположное. Но это при условии (…)
Мигель де Сервантес Сааведра
(…) и лишь в конце первой части, вдосталь потешив публику похождениями сухопарого идальго, упоминает будто невзначай испанского солдата Сааведра, который, будучи в алжирском плену, «проделывал такие вещи, что турки долго его не забудут». Всего несколько слов посвящено солдату – каприз памяти, обмолвка! – но К-ов к этой скудной обмолвочке возвращался снова и снова, будто чувствовал, что именно здесь сокрыт ключик (один из ключиков) к великолепной громадине «Дон Кихота», этой визитной карточки человечества. Пышность титула, даже некоторая избыточность метафоры (если не сказать: высокопарность), была, видимо, бессознательной реакцией (уравновешивающей реакцией) на тревожно-пристальное внимание К-ова к несчастному Сааведра, на смутную догадку о потаенной связи между пленением молодого Сервантеса и поздним его шедевром. Не о сходстве между героем и автором размышлял – сходство-то как раз не потаенно, оно прямо-таки бросается в глаза: неустрашимый, не способный на компромиссы рыцарь, на тощей кляче и дерзкий бунтарь Сааведра, – не о внешнем, почти декоративном сходстве, а именно о связи, аккуратно упрятанной многоопытным автором и весьма, можно предположить, затейливой.
Что же в се-таки вытворял будущий классик в алжирском плену? Удрать пытался, это-то как раз внимательный книгочей понимал, да тут и не требовалось особого внимания, но он не понимал другого: отчего хозяева, за малейшую провинность сажавшие на кол строптивцев, ни разу пальцем не тронули дерзкого беглеца?
Сам Сервантес, говоря устами одного из героев и про собственный плен, и про отчаянные попытки вырваться на волю, и про снисходительность к нему кровавых баев, никаких объяснений этой непостижимой гуманности не дает. Принимает как должное… Или она и есть – должное? Словом, перед апологетом испанского эпика открывался мало-помалу широчайший простор для гипотез и вкрадчивых расследований.
Вначале роль охранной грамоты, предположил апологет, сыграли, по-видимому, рекомендательные письма высоких вельмож: будущий автор «Дон Кихота» плыл с ними по безмятежным волнам на родину и был захвачен пиратами, которые, быстренько разобравшись в бумажках, не могли не порадоваться щедрому улову. Но время шло, выкуп не приходил, и хозяева уяснили наконец, что бумажки бумажками, однако владелец их – птица, увы, не крупная, а так, воробушек. Милостивое отношение тем не менее сохранили. Почему? Верить в благородство рабовладельцев, жестоко карающих за малейшее ослушание, К-ов, само собой, отказывался, тут он учился здравомыслию у Санчо Пансы, хотя здравомыслие Санчо Пансы, если присмотреться, было не без изъяна. Вдруг странные фантазии являлись в его медлительную голову…
Уж не этому ли брюхатому куркулю, подозревал иногда литературный еретик, не этому ли плуту и выпивохе привиделась однажды в легкой предрассветной дымке длинная и тощая, с копьем наперевес, фигура? Отчетливо рисовалось автору беллетристических текстов, как подымается, кряхтя, лежебока Санчо, как нашаривает кувшин с кислым молоком и долго пьет, запрокидывая голову. Рыгнув, ставит ополовиненный кувшин на место. Жена Тереса разлепила глаза, прохрипела спросонья, что, дескать, с ним, но он лишь рукой махнул. Кабы знал…
Шлепая босыми ногами по глиняному полу, вышел во двор. Горели звезды, пахло навозом, темнели грузно провисшие под тяжестью плодов ветви олив. Отменным урожаем одарил плоскую Ламанчу нынешний год, и вообще, все было хорошо, складно, к дочери Санчике посватался сын цирюльника, – все хорошо, складно, но что-то томило стареющего крестьянина, что-то не давало покоя, и вел он с односельчанами – священником, в основном, да бакалавром, да будущим сватом своим цирюльником – не очень вразумительные беседы. Все о каком-то рыцаре толковал, о бесстрашном защитнике слабых, не могущих постоять за себя людей… Ничего этого, разумеется, нет у Сервантеса, не написал, но мало ли, чего не написал Сервантес! Существует же еще и околороманное пространство (как существует солнечная система вокруг солнца) – всматриваясь в него, К-ов осознал вдруг, что не такую уж чепуху несет ключница (а вот это уже Сервантес написал!), когда упрекает верного оруженосца: «…ведь это ты, а не кто другой совращаешь и сманиваешь моего господина…»
Санчо выдумал Дон Кихота, Санчо – кто же еще! Вернее, один из Санчо – другой подхватил забавную небылицу, третий прибавил что-то (например, подвиг с ветряными мельницами), и пошла, пошла гулять легенда, обрастая все новыми подробностями, пока не услышал ее – по-своему услышал! – и не пересказал – по-своему пересказал! – бывший узник алжирского плена, загадочный солдат Сааведра.
До наших дней, откопал К-ов в одном ученом фолианте, дошел документ, составленный по инициативе и при непосредственном участии Сервантеса, сразу после освобождения его из неволи. Престранный, надо сказать, документик! Двенадцать человек подмахнули его, добрая дюжина, и все двенадцать клятвенно свидетельствуют, сколь безукоризненно вел себя Мигель в алжирском плену.
К чему бы подобная бумаженция? А к тому, что это – ответ на обвинения доминиканского монаха Хуана Бланко де Пас, личности, надо полагать, темной. В документе, во всяком случае, он характеризуется как склочник и человек злокозненный.
Судя по обстоятельности и страсти, с какими опровергаются наветы доминиканца, монах инкриминировал Сервантесу нечто серьезное. Уж не приоткрывал ли тайну, отчего одних на кол сажали, а другому – причем этот другой был главным смутьяном – сходило с рук? За какие такие услуги? Так или иначе, но с кровожадными хозяевами будущий создатель самого бескомпромиссного в истории словесности литературного героя поладить сумел, как впоследствии сумел поладить и со святейшей инквизицией, не «заметившей» «Дон Кихота» (вся Испания заметила, а она, видите ли, нет), и с осторожными издателями: роман о высшем человеческом бескорыстии был впервые выпущен владельцем игорного притона, книготорговцем по совместительтсву… «Голод, – меланхолично роняет Сервантес в новелле “Испаночка”, – толкает сочинителей на такие вещи, которые не во всякой книге написаны».
Но прочитать можно, добавил про себя исследователь околороманных пространств. Собственно, в этом, может быть, и состоит искусство постижения гениального текста, – а все или почти все гениальные тексты, начиная с евангельских, питаемы, смутно подозревал сочинитель текстов негениальных, либо энергией противопоставления самому себе (как в случае с Санчо), либо энергией искупления. Источник последней вынесен, как правило, за пределы книги, утаен, забаррикадирован словами, так ловко пригнанными друг к другу (первоклассные мастера работали), что взгляду пробиться сквозь них почти невозможно.
Но ведь великое искупление, сделал следующий логический шаг расфилософствовавшийся беллетрист, предполагает наличие великого греха или… Или великой совести, умеющей возвести в таковой не очень, может быть, и значительный проступок. У испанского писателя, можно предположить, было за душой то и другое. Однако искупительный ток, бегущий от молодых лет алжирского пленения, с годами наверняка поослаб и уже вряд ли мог привести в движение такую махину, как «Дон Кихот», любимое детище преклонных лет… Так рассудил не способный на великий грех сочинитель и предался греху малому: стал разыскивать другой источник, поближе. Здесь-то и обнаружилось, что провиантским комиссаром служил поседевший Мигель, обязанность же провиантского комиссара заключалась в том, чтобы реквизировать у крестьян – именем короля! – все, что удавалось найти. Последний бочонок оливкового масла… Последний окорок… Последнее зерно – до весны припрятанное, семенное… Именем короля! Именем испанского монарха, замыслившего во мраке старческой бессонницы прибрать к рукам распоясавшуюся Англию, для чего требовался не только флот, но и провизия. Вот и рыскали по голодной стране специальные уполномоченные, оставляя после себя стон и слезы. Отзвуки их очень даже хорошо слышны на страницах «Дон Кихота», не тогда ли и зародившегося в голове одного из самых ретивых комиссаров?
Самых, самых ретивых… Все подчистую подгребал и, осыпаемый проклятиями, взгромождался на мула, чтобы следовать дальше с грозно вздымаемым к небу посохом.
Аляповатая, с облезлой позолотой корона увенчивала сей символ власти – завидев его, полуголодные крестьяне в панике разбегались по хибарам. А издали… Издали этот длинный посох можно было принять за копье рыцаря. Последнего на свете странствующего рыцаря, который на весь мир провозгласил своим девизом «помогать беззащитным, мстить за обиженных и карать вероломных».
Мир услышал эти слова, но внять не внял, наоборот, и это-то как раз давало надежду пессимисту К-ову, что феномен Сервантеса (…)
Преступление драматурга Ибсена
(…) не опровергнув, а уточнив расхожую формулу, согласно которой искусство, дескать, требует жертв. Кто только не повторяет ее, но при этом подразумевается, что жертвы должен приносить творец, за свой, разумеется, счет – себя обделяя, себя обрекая на муки и лишения, Ибсен же первый устами строителя Сольнеса, в котором изобразил себя, ибо именно себя имел привычку называть строителем (не драматургом, не поэтом, а строителем), – первый устами Сольнеса объявил во всеуслышанье, что художник расплачивается не своим, а чужим счастьем. Чужим! «Я день за днем вынужден смотреть, как другие вновь и вновь расплачиваются за меня».
Кто эти – другие? Разумеется, самые близкие, самые родные и при том, как правило, женщины: жены, сестры, любовницы, матери, – природа будто специально создала их для жертвоприношений, и они этот свой крест несут стойко и безропотно.
Нет, иногда ропщут. «Так, – ропщут, – беспечно, с легким сердцем взял за живое, теплое тело, молодую человеческую жизнь и вырвал из нее душу, – тебе она была нужна для создания художественного произведения!»
К-ову не приводилось слышать этих слов со сцены, больше того – не приводилось слышать, чтобы в наши дни ставили эту пьесу, она считается слабой, невнятной, этакое больное старческое детище угасающего гения, последнее детище, своего рода эпилог – он так и жанр ее определил: «Драматический эпилог в трех действиях», – но беллетриста она завораживает уже одним своим названием: «Когда мы, мертвые, пробуждаемся». Да и в определении жанра виделся глубокий и близкий ему, тоже пребывающему в стадии эпилога, смысл.
Особенно волновал сочинителя книг момент совпадения (или несовпадения) эпилога жизненного и эпилога литературного. У Ибсена имело место безусловно несовпадение, причем жизненный эпилог наступил раньше литературного, зафиксировавшего уже следующую стадию, то есть факт пробуждения, воскрешения, но, между прочим, утаившего цель, ради которой данный специфический акт имел место. Неужто для того только восстал из небытия, чтобы завершить мирские дела, довести до конца художественную летопись (тайнопись) бренного своего существования? А что это была именно летопись (тайнопись), сомнению не подлежит, мастер оставил на сей счет недвусмысленное свидетельство. «Все, что я творчески воспроизводил, брало свое начало в моем настроении или в пережитом моменте жизни».
Что же, пытался доискаться К-ов, за «момент жизни» запечатлен в последней ибсеновской пьесе? Над каким – конкретно! – живым телом была произведена варварская операция по вырыванию души?
Вообще говоря, претендентов – а точнее, претенденток – на эту печальную и в то же время почетную роль в биографии норвежского сфинкса, молчаливого и угрюмого, в неизменном черном сюртуке и с неизменным зонтиком-тростью, было, по-видимому, не слишком много. К-ов, во всяком случае, наверняка мог назвать только двух: жену Сюзанну, единственную его жену, преданную спутницу, тихо увядающую в тисках подагры, и ослепительную 18-летнюю красавицу из Вены Эмилию Бардах, которую 62-летний классик встретил на альпийском курорте Госсанзас, где как раз в то лето нарекли в его честь городскую площадь. Все остальное выпало, осело, лишь две эти женщины уцелели для потомков, – два полюса, две альтернативы, на чем, собственно, и держатся и «Строитель Сольнес», и «Когда мы, мертвые, пробуждаемся». Однако, перечитывая эти поздние, эти усталые сочинения, К-ов мало-помалу склонялся к мысли, что альтернатива-то ложная, в жертву принесены обе. Пылкой венчанке Ибсен в конце концов запретил не только показываться на глаза ему, но и писать – да, и писать! – это после стольких-то жарких его слов, после стольких пусть осторожных, но все-таки посулов и вытекающих из них головокружительных планов! (Она, естественно, хранила как зеницу ока все его письма.)
Но и другой, законной, было не легче. Жизнь с некоторых пор сделалась для бедняжки сущей мукой, и ладно бы из-за подагры – подагру стерпеть можно. То были, свидетельствует об ибсеновской чете очевидец, два совершенно одиноких человека, каждый сам по себе, – в полном, в полном одиночестве! Очевидец не добавляет: как в могиле, не добавляет: как заживо похороненные, но сие явствует из текста, причем из текста не столько воспоминаний, сколько из текста пьес, окрапленных как живой водой таланта, так и водой мертвой, темной, этаким экстрактом добытых из человеческого тела душ, но душ уже отлетевших. «Меня вдруг, – извещает героиня, – озарила страшная догадка, что ты уже мертв. – И добавляет чуть тише, после паузы: – Давным-давно».
Тот, кому бросаются в лицо эти беспощадные в своем голом спокойствии слова, не вздрагивает, не протестует, лишь переспрашивает напряженно: «Мертв?» и слышит в ответ: «Мертв. Мертвец, как и я. Мы сидели там, около озера… два похолодевших трупа… и играли вместе».
Не вздрагивает, не протестует, ибо все-то про себя знает, причем знает тоже «давным-давно», как и его создатель, обмолвившийся в неполных сорок лет, что у него, дескать, такое чувство, будто огромная бесконечная пустыня отделяет его от Бога и людей.
Слова эти цитируются часто, но то еще не вся фраза; К-ов разыскал письмо, где они были сказаны, и прочел, затаив дыхание, продолжение – в нем-то, показалось ему, и таилось самое главное, – «…бесконечная пустыня отделяет меня от Бога и людей, тогда как, работая над своим произведением, я при всей нужде и лишениях был неописуемо счастлив, испытывал ликование крестоносца».
Счастлив… Ликование… Крестоносцы… Что-то недоброе было во всем этом, К-ову почудилось даже, что крестоносцы – это не только участники грозных тяжел окованных походов, а еще и разновидность пауков, он полез в энциклопедию, – нет, пауки назывались крестовиками, но провокация памяти (или невежества в биологии) была все-таки не случайна, во всем этом и впрямь проглядывало что-то паучье, как – осенило вдруг – ив облике того, о ком он пристрастно и с волнением размышлял. Ему виделось, как, мохнатый (о, эти знаменитые ибсеновские бакенбарды!), черный, никогда не улыбающийся, подкрадывается он к своей жертве, колет исподтишка зонтиком, и медленно, вдохновенно высасывает кровь, которой напитывает потом свои шедевры. А дабы скрыть – не от публики, от самого себя! – эту умертвляющую работу, громогласно защищает права тех, на кого охотится. Весь мир слышит этот защищающий голос, и оттого автор «Кукольного дома» слывет величайшим в мире эмансипатором женщин.
Лишь раз сорвался, когда написал «Гедду Габлер», вызвавшую шок в европейском театре, ибо со времен леди Макбет подобного чудовища в женском обличье на сцене не появлялось, кажется. Но то был действительно срыв, человек победил художника («Я был художником, – признается устами Сольнеса, – прежде всего художником»), мужчина победил творца («Ты был художником, только художником, а не мужчиной»), но победа эта продолжалась недолго, к тому же сам он оценил ее как поражение, оправившись после которого, запретил прелестной Эмилии, последней любви своей, писать ему.
Эмилия подчинилась – как не подчиниться! – но все-таки еще одно письмо отправила кумиру, отмечавшему как раз свой 70-летний юбилей. То был форменный национальный праздник – с торжественными обедами, с факельными шествиями. Гора приветственных писем обрушилась на виновника торжества, но ее письмецо не затерялось, и он, триумфатор, вежливо поблагодарив ее за поздравление, не удержался-таки и прибавил, что «лето в Госсанзасе было счастливейшим, прекраснейшим во всей моей жизни».
Собственно, это и было пробуждением, собственно, это и было воскрешением – воскрешением из мертвых, – запечатленное год спустя в том самом драматическом эпилоге в трех действиях. Вот тут уж герой жертвует не только возлюбленной, но и собственной персоной: обоих погребает под собой снежная лавина. Но то герой жертвует, то герой рвется ввысь с риском для жизни – литературный персонаж… За письменным столом, обронил как-то Ибсен, «не было, кажется, такого, чему бы мне не хватило мужества пойти навстречу».
Впрочем, слов «за письменным столом» в тексте письма, усердно проштудированного К-овым, нет, там сказано: во время работы, а это ведь не только сидение за столом, конечно, нет, основная-то работа бурлит как раз вне стола, равно как мужество, если говорить о подлинном мужестве, это не только и даже не столько (…)
Третья дуэль Михаила Лермонтова
(…) хотя, может быть, роковой выстрел, вязко хлопнувший во время грозы на склоне невысокой горы, – выстрел, давно обеззвученный временем, обездымленный, стерильный, без пороховой гари и обагрившей мокрую траву крови, которую равнодушно смыл дождь, – хотя, может быть, литературный выстрел этот был не торжеством зла, не триумфом темных сил, а его, зла – страшно вымолвить! – сокрушительным поражением… Мысль эта, явившись впервые, была как шаг в пропасть, как падение головой вниз с той узкой площадочки, на которой стрелялись Грушницкий с Печориным и которая стопроцентно исключала, что раненный – даже слегка – удержит жизнь. Кто-то из двух должен был остаться в горах навсегда…
Но ведь оба этого-то как раз и жаждали! Не только Печорин, коварно и дальновидно (о, эта его безжалостная дальновидность!) высмотревший смертоносный выступ в скале, но и простодушный соперник его, кукольный злодей, вдруг великолепно оживший перед тем, как, вскинув ручонки, соскользнуть под веселый перестук камнепада в небытие.
Именно так; оживший… «Нам на земле вдвоем нет места», – выкрикивает несчастный в страшном предсмертном прозрении – выкрикивает, как выстреливает (второй, стало быть, незаконный, не оговоренный условиями выстрел), выкрикивает, как взлетает, после чего падение в преисподнюю под аккомпанемент камней уже неотвратимо, но тут важно не падение, тут важен взлет, важно пусть краткое, но торжество убогого духа – торжество и одновременно (почти одновременно) гибель. Грушницкий велик в эту свою последнюю секунду, Грушницкий трагичен в этот свой последний миг, не смешон – наконец-таки не смешон! – а трагичен, Печорин рядом с ним мелок и мелочен, методичен, этакий бухгалтер с пистолетом в руке – ни азарта жизни, ни азарта смерти. Противник его, еще минуту назад столь ничтожный, вдруг неимоверно возвысился над злым своим гением, и в этом отчаянном, в этом нечаянном возвышении унизил гордого умника. За что и поплатился жизнью… Не за театральные козни свои, не за пошлую возню с фальшивым зарядом – все это Печорин готов был простить, хотел простить, подбивал и без того крошечного Грушницкого ударить покаянно челом, то есть еще больше уменьшиться, публично изничтожить себя (ради сохранения себя), – а за спонтанное, похожее на взрыв возвышение.
На горе Машук не разыгралось подобного. Поражение зла (если таковое и впрямь имело место), сокрушение зла (если это было действительно злом) не сопровождалось воспарением духа того, кто стоял напротив: судьба избрала в качестве исполнителя фигуру ничтожную, что интерпретатор К-ов квалифицировал как обстоятельство, несомненно компрометирующее (или даже искажающее) смысл трагедии. Злу не противостояло добро, во всяком случае, персонифицированное, дьявол не зрил перед собой ангела, симметрия, столь неукоснительно блюстимая гармоничным художником во всех его творениях, была безобразно нарушена, и кто знает, что больше уязвило в это последнее мгновенье служителя красоты: точечный ожог свинца или разлапистая, жирная пощечина эстетического варварства.
Однако бездарность исполнения, бросив тень на замысел, сути его все-таки не затронула – ее-то, потаенную суть эту, постиг, на бытовом, разумеется, уровне, другой участник трагедии, вернее, не участник, а свидетель – секундант убитого князь Васильчиков, публично объявивший после тридцатилетнего молчания, что (К-ов хорошо запомнил эти слова) «печальный исход был почти неизбежен».
Тридцать лет, выходит, всматривался в нелепость и бестолковщину, которые увенчались кровавой драмой на горе, но которые от этой страшной развязки бестолковостью и нелепостью быть не перестали, – всматривался, понукаемый тяжелой пытливостью устремленных на него со всех сторон взглядов, и уже ощущал себя не просто участником вздорной истории, когда один офицер отпустил по поводу другого шуточку, мало кем расслышанную в гомоне душной июльской вечеринки, но этот другой, к несчастью, расслышал и сдержанно высказал свое неудовольствие, на что насмешник дал вежливый совет потребовать у него, насмешника, удовлетворение, – уже ощущал себя участником не просто истории, а Истории с большой буквы.
Это дама серьезная. С нею словечками типа «бестолковщина» объясняться не станешь – к иным привыкла оборотам, позаковыристей, и обороты такие с уст престарелого князя слетели. Исход… Неизбежность… Вот только лишь к одному из двух относил простодушный секундант сии метафизические определения, к тому, кто упал с раной в боку (разжиженная дождем кровь быстро светлела), – однако и тот, кто стоял, целехонький, с дымящимся пистолетом в руке, имел на метафизику такое же право. Смутно угадывая это, пытался впоследствии право свое отстоять, за воспоминания брался, но увязал на подступах, на первых же буквально страницах, и дело тут, догадывался К-ов, не в хилости литературного дара, особенно убогого на фоне автора «Валерика», в подражание – ив противовес которому бедолага состряпал собственный стихотворный «Валерик», под другим, правда, названием, – дело в дефиците отваги. Ее достало на то, чтобы вскинуть мокрую от дождя руку и, почти не целясь, нажать курок, но расценить случившееся как акт саморазрушения, как акт самоистребления зла, уже не могущего выдерживать собственного деспотизма и с высокомерной усмешкой назначившего себе палача, – так увидеть событие не дерзнул, пороху не хватило.
Выходит, литератор К-ов, явившийся на свет ровно век спустя, взялся подсобить ему в этом? Не оправдать – никто в мире, понимал он, не нуждается в его оправдании – объяснить, вывести закономерность, оружием которой этот несчастный, сам того не ведая, стал. Слепым оружием – если, конечно, допустить, что оружие бывает зрячим…
Кто зрячим был, так это тот, кто направлял сжимающую пистолет чужую руку – в данном случае хладнокровно направлял в самого себя… В чем-чем, а в этом знал толк: сам-то стрелком был отменным, редким, первоклассным стрелком: все рушилось вокруг него, все страдало и корчилось – либо в спазмах самолюбия, которое он жалил беспощадно, либо в муках любви, столь искусно взращиваемой им в женских сердцах. Зачем? А затем, чтобы острее боль ощущали. Тут он был особенно изощрен, тут он был особенно утончен, тут он был особенно вдохновенен – точь-в-точь, как один из героев его, признавшийся, что «делал зло именно тем, которых любил». Делал со сладострастием – «какая дикая радость иногда разливалась по его сердцу, когда видел слезы, вызванные им на глаза, ныне закрытые навеки…»
Большеголовый уродец, кривоногий и плешивый, изображал себя на живописных портретах романтическим красавцем, тем же, кто отказывался признать его таковым, мстил со всем неистовством бешеного своего темперамента и с дьявольской изобретательностью. «Он не впервые отомщал», – брошено в поэме, которую начал восемнадцатилетним юнцом и переделывал, кромсал, дополнял чуть ли не до последних дней своих, до вытребованного им выстрела на горе. Десяток без малого вариантов…
«Как демон мой, я зла избранник», – обмолвился в одном, раннем, но позже слова эти выбросил. Слишком много чести для публики, которую, разумеется, презирал и среди которой был, конечно же, и беллетрист К-ов. Где-то на галерке сидел, на последнем ярусе… А впрочем, уже не на последнем, по-нарастали – взамен прежних обветшавших и осыпавшихся, – новые читательские поколения, которые, в свою очередь, тоже обветшают, тоже осыпятся, сотворенное же этим человеком будет по-прежнему свежо и мощно, будто легло на бумагу вот только что: живехонькие слова так и поигрывают мускулами. Слова не мальчика, слова мужа, хотя, конечно, и мальчика тоже…
Что-то жутковатое чудилось К-ову в сверхбыстром созревании лермонтовского гения, некая, прозревал он, энергия зла, с которым неспешное добро разве может состязаться в интенсивности и напоре? Но если это действительно так, если это открылось даже ему, человеку с галерки, то неужто сам гений не понимал?
Понимал, еще как понимал и с юношеской отвагой стремился, дитя человеческое, обуздать зло. Грозная тяга к гибели проступает, точно алый пунктир, едва ли не во всех его деяниях, превращая линию жизни в линию смерти. Шутка ли: две дуэли за какие-то полтора года, причем вторая невесть из-за чего – бестолковщина, нелепость! – что не помешало ей увенчаться смертоубийством. В тот же миг, в том же месте, на слякотном, скользком от дождя склоне кавказской горы завершилась третья дуэль, длившаяся скрытно от глаз в течение многих дней, – тайный поединок, из которого рухнувший со смертельной раной в боку 26-летний поэт вышел победителем. Зло потерпело унизительное поражение, однако, чувствовал К-ов, подобное толкование событий было отнюдь не дерзостью с его стороны, не вольнодумством в духе героя его и кумира, не шагом в пропасть, как то представлялось ему вначале, а капитуляцией дисциплинированной мысли, трусоватым отступлением на благоустроенную, с указателями и километровыми столбиками, сухую надежную трассу школярской морали. Трасса же (…)
Метаморфозы, или Золотой Апулей
(…) как между жвачным, о четырех ногах, длинноухим существом и юным греком по имени Луций.
Общее, однако, есть, хотя К-ов обнаружил его не сразу, – сперва мелькнула лишь смутная догадка, которой он не только не придал значения, но даже в некотором смятении постарался оную отогнать. Ну какая, в самом деле, связь между гимном любви – сам Рафаэль запечатлел на своих фресках героев апулеевской новеллы Амура и Психею! – и изощренно-холодными инвективами защитительной речи, первого дошедшего до нас документа подобного рода, пусть даже творец новеллы и автор защитительной речи суть одно и то же лицо!
Да, Апулея с его «Апологией» следует, безусловно, считать первым, ибо «Апология Сократа» написана не Сократом, а Платоном (разница здесь такая же, как между мемуарами человека и воспоминаниями о нем), и именно написана – не произнесена; Апулей же свою речь, как то и положено речи, произнес, произнес публично, в огромном театре, руины которого сохранились до сегодняшнего дня. Можно сказать, они только и сохранились, сам же город Сабрата, некогда богатая римская провинция, почти полностью занесен песком.
В чем обвиняли тридцатилетнего риторика? Разумеется, в магии, в чем же еще – преступлении, по тем временам, страшном, дело могло закончиться смертной казнью. Апулей защищался. Он защищался изобретательно и вдохновенно, ибо прекрасно отдавал себе отчет в том, что «невинность и красноречие одно и то же» А потому прямо объявил: «Никому в красноречии не уступлю».
С тем же правом мог бы сказать: никого не пощажу, однако придержал язычок, не ляпнул, но пощадить не пощадил, даже собственную жену Пудентиллу, в магическом обольщении которой его, собственно, и обвиняли, – не пощадил, нет, несмотря на то что с лукавым великодушием аттестовал ее как женщину «безупречно целомудеренную».
«Пудентилла провела, – уверял громогласно, – годы вдовства без единого проступка, и молва не коснулась ее. Но, отвыкнув от супружеской жизни, ослабев от долгой бездеятельности своих внутренних органов и страдая тяжелым расстройством матки, она часто оказывалась на краю гибели, изнемогая от страшных болей».
И этакое говорилось высокообразованным, щеголяющим эрудицией оратором принародно, на весь, по сути дела, мир, – К-ов, читая, глазам своим не верил… Тут-то и мелькнула впервые мысль о сходстве: нечто подобное, смутно припомнилось ему, есть и в «Метаморфозах», в той их части, где повествуется об Амуре и Психее. Переворошив страницы, благо обе вещи были напечатаны под одной обложкой, К-ов отыскал это место. «Психея, в девах вдовица, сидя дома, оплакивала пустынное свое одиночество, недомогая телом».
Но то было сходство внешнее, подобных совпадений он потом отыскал немало. Во-первых, герой «Метаморфоз» молодой Луций, не без пользы для себя побывавший ослом и вновь обретший человеческий облик, идет по стопам своего создателя и с упоением подвязается на поприще судебного ораторства. Во-вторых, выясняется, что он, как и Апулей, родом из африканского города Мадавра, хотя и упоминает вначале о своем греческом происхождении… Но все это сходство внешнее, была же, была, чувствовал К-ов, и некая внутренняя связь между циничными откровениями речи в свою защиту и поэтической сказкой, литературных и живописных версий которой не счесть, в том числе и на русском языке: беллетрист специально перечитал «Душеньку» Ипполита Богдановича, столь популярное в допушкинские времена стихотворное переложение апулеевского сюжета.
Любовь Амура, разумеется, бескорыстна, чего не скажешь об авторе «Апологии»; именно корысть Апулея была главным козырем истцов на судебном процессе, родственников первого мужа Пудентиллы, которая, овдовев, долгое время отказывала всем претендентам на ее руку (а следовательно, и ее богатство), и вдруг пошла за полунищего, много младше ее, юнца. Без колдовства, ясное дело, не обошлось, что и пытались доказать на суде противники Апулея. И рыбу, мол, потрошит, и некий талисман хранит в доме, а все это, как известно, атрибуты магических обрядов – с их-то помощью, дескать, и завладел бедной женщиной. (А заодно и ее деньгами.)
В качестве доказательства ворожбы приводились собственные письма Пудентиллы – в одном из них она прямо объявляет своего избранника магом. «Апулей – маг, я околдована им и влюблена. Приди же ко мне, пока я еще в здравом уме».
Это кого ж зовет на помощь влиятельная вдова? Старшего сына своего Понтиана, что некогда учился вместе с Апулеем и впоследствии уговорил мать выйти за него замуж. Теперь Понтиан мертв, письма же к нему фигурируют в качестве улики против злокозненного колдуна. Но Апулей не сдается. «Пудентилла назвала тебя в письме магом – стало быть, ты маг», – цитирует он одного из своих обвинителей и саркастически добавляет: – А если б она написала, что я консул, так я был бы консулом? А что, если б она назвала меня живописцем, а что, если врачом? Да и вообще, задает автор «Амура и Психеи» риторический вопрос, «неужели все те, кого любят, – маги?»
Амур, в которого так беззаветно, так преданно влюблена Психея, – более, чем маг, он бог («Психея воспылала любовью к богу любви») – юный бог, крылатый мальчик, как с нежностью называет его автор, но любовь-то прелестной царевны при всех ее волшебствах – более чем земная. И ведет себя эта молодая женщина, обратил внимание бытописатель К-ов, совсем по-земному, именно как женщина.
В загробное царство посылает ее коварная Венера, за снадобьем красоты, и Психея, послушно взяв в руки по ячменной лепешке, дабы заткнуть глотку злобному Церберу, а в рот сунув монетки для Харона, переправляется через реку мертвых Стикс. Беспрепятственно минув благодаря лепешкам трехголового пса, получает-таки заветную баночку, после чего беспрепятственно выбирается наверх. И вот тут-то происходит сцена, которую сочинитель книг читал с упоением и завистью.
Ни в коем случае, предупреждали Психею, «не вздумай открывать баночку, которая будет у тебя в руках, или заглядывать в нее, не проявляй любопытства к скрытым в ней сокровищам божественной красоты». Легко сказать: не проявляй! Это к сокровищам-то красоты, да еще божественной! Какая женщина удержится тут – сейчас ли живущая, две ли тысячи лет назад! «…хотя и торопилась она поскорее исполнить поручение, дерзкое любопытство овладело ею».
К-ов так и подпрыгнул на стуле: любопытство! Знал, знал женское сердце античный автор, так что вовсе ни к чему было прибегать к магическим заклинаниям. «Какая я глупая, – рассуждает Психея, – что не несу с собой божественную красоту и не беру от нее хоть немножечко для себя, чтобы понравиться прекрасному моему возлюбленному». После чего со спокойной совестью открывает заветную склянку.
В отличие от Рафаэля (и даже соотечественника своего Богдановича) К-ов видел, читая эти строки, не сказочную царевну, не бестелесную душу (Психея-то – душа по-гречески), а живую грешную женщину, возможно даже – Пудентиллу. Почему нет?
Еще он видел Апулееву жену в сцене, когда «ненасытная и к тому же любопытная Психея», нарушив клятвенное обращение ни в коем случае не смотреть на возлюбленного, прилетающего к ней под покровом ночи, зажигает украдкой светильник.
Зрелище, открывшееся ее глазам, потрясает бедняжку. «Разгораясь все большей и большей страстью к богу страсти, она, полная вожделения, наклонилась к нему и торопливо начала осыпать его жаркими и долгими поцелуями».
Психея, конечно, ведет себя неразумно – а что взять с несчастной, которая «околдована… и влюблена»! Но ведь это слова Пудентиллы: околдована и влюблена, сам же Апулей, с изумлением обнаружил К-ов, о любви к спутнице жизни, которой домогался с таким неистовством, не сказал во всей своей пространной, изощренной и пылкой речи ни разу. Ни единым не обмолвился словечком.
Что означает сие? Только одно: брак молодого и малообеспеченного интеллектуала с богатой вдовой был, разумеется, браком по расчету, и интеллектуал не скрывал этого. Он отдает должное супруге – «женщина безупречно целомудренная», – но про какие бы то ни было чувства умалчивает. И это человек, сложивший одну из самых прекрасных на земле поэм о любви, апологию любви, апологию не как защиту, а как возвеличивание! Подобное превращение делового и насмешливого софиста в нежнейшего лирика – метаморфоза, конечно, не менее удивительная, нежели все превращения Луция, но в ней, в чудесной этой метаморфозе, просматривается своя логика. Та самая внутренняя связь просматривается, то общее, что тайно соединяет эти две истории, на первый взгляд, столь же несхожие, как не схожи между собой изящный грек и вьючное животное. Без Пудентиллы, стало быть, не было б и Психеи… Без хладнокровного, откровенного до бесстыдства судебного оратора не существовало б возвышенного поэта. Чем расчетливей, рассуждал далее К-ов, чем трезвее и осмотрительней ведет себя человек, тем больше душа его, психея, воспламеняется «любовью к богу любви». Именно к богу, лицезреть которого, впрочем, способно лишь идеальное зрение, а когда это пытается (…)
Темный период в жизни По
(…) из которой он рано ли, поздно ли, но выныривает, как на яркий солнечный свет выныривает из туннеля поезд, а затем опять скрывается во тьме, иногда надолго, иногда нет, и эти-то исчезновения, эти таинственные провалы завораживают сильнее, нежели свершающееся на свету. Ибо там, в туннелях, догадываются прозорливые люди, и происходит самое главное. Всеми правдами и неправдами стремятся проникнуть туда прозорливцы, иногда получается – гордые, обнаро-дывают в биографиях да монографиях, что они там узрели.
Но кое-что все же остается недоступным для вездесущих глаз. Эдгар По, по крайней мере, один свой туннель замуровал наглухо, и этот триумф конспиративного искусства обозначен в жизнеописаниях мастера как «Темный период в жизни По».
С декабря 1829 года по май 30-го длился «темный период»; По был неизвестно где и неизвестно что делал, чуть ли не в Петербург, поговаривали, занесло искателя приключений, – российскому литератору К-ову версия эта, разумеется, пришлась по душе.
Не сохранилось ни одного четкого графического либо живописного изображения американского классика, не говоря уже о наивном дагерротипе – все смазаны как-то, стерты, подернуты дымкой, пробиться сквозь которую взгляд не в силах. Разве что мысленный… Этот пробивается и, пробившись, схватывает там, в другом времени (и на другой стороне земного шара), тонкую, прямую (очень прямую – настаивают мемуаристы), щеголеватую, в черном сюртуке, фигурку, быстро-быстро шагающую в лучах солнца по деревянному тротуару.
Куда? К Виргинии, небось, куда же еще, к Виргинии или от Виргинии – маршрут этот стал с некоторых пор неизменен, – а именно с тех самых пор, с того самого времени, когда восемнадцатилетний сирота впервые увидел свою двоюродную сестру. Семь лет было нежной шалунье, но годы шли, кузина становилась еще нежнее, а вот шаловливость мало-помалу истаивала: в женщину превращалась несравненная Виргиния. Четырнадцати не исполнилось, как тайком обвенчалась с братцем, – а впрочем, спросит он в одном из своих писем, не к ней обращенном, к другой, – «у души есть ли возраст?»
У души! Не с человеком, сделал вывод К-ов, а с душой предпочитал иметь дело, субстанцией нематериальной, которой телесная оболочка только мешает, а посему скинуть бы поскорей, отбросить вон, и тогда, чуял чуткий Эдгар, глазу откроется нечто удивительное, предмет вдохновенного восторга. «Смерть любимой женщины вне всякого сомнения – самая возвышенная поэтическая тема в мире».
Так скажет романтик По, и реалист К-ов схватится за эти слова как за Ариаднину нить и пойдет, пойдет, ведомый ею, от рассказа к рассказу – «Лигейя», «Элеонора», «Береника», «Морелла», – с трепетом узнавая в обреченных на смерть нежных и беспомощных героинях подругу автора.
Она, верная подруга, тоже проделала этот путь, разве что для нее это был путь не постижения, а послушания, радостного подчинения воли творца – в данном случае, творца литературных текстов. «На ее щеке, – предписывалось в одном из них, – загорелось алое пятно нестираемого румянца», – и, точно отсвет, на лице Виргинии, жены-подростка, чахоточный румянец занялся тоже – занялся, чтобы никогда больше не угаснуть. Вернее, угаснуть вместе с жизнью…
Умница Виргиния хорошо понимала все и не противилась, вот только зябла – ах, как же зябла бедняжечка! Муж, бледный, с подергивающимися усиками, заботливо укрывал ее нетолстым своим пальто: ни дров, ни теплого одеяла в обнищавшем доме не было, зато была большая пестрая кошка, чудный зверь, который мягко вспрыгивал на кровать сразу четырьмя лапами, сгорбленно замирал на миг, а потом, мурлыча, укладывался, стараясь согреть хозяйку своим горячим, своим кошачьим теплом… Муж укрывал ее, а сам с лихорадочным, неподвижным устремленным взором уходил в вечернюю промозглость, без пальто уходил и без головного убора – прямой, быстрый, с гордо вскинутой красивой головой, – растворялся во мраке, пропадал в очередном «темном периоде», который был, конечно, не столь протяжен, как тот, что стал камнем преткновения для въедливых биографов, но и не короток – нет, не короток: Виргиния успевала соскучиться, а кошка проголодаться. Возвращаясь, поил обеих молоком да и сам тоже прихлебывал, удивляясь про себя, как мог предпочесть этому божественному, этому очищающему напитку разные пойла, которые прескверно действовали на бедный его желудок и еще хуже – на голову. «Темный период» кончался, начинались светлые – По эти периоды просветления назвал однажды ужасными, чем немало озадачил моралиста К-ова. Раскаянье? Не только, чувствовал доморощенный исследователь, не только… Был тут, чувствовал он, и другой смысл, был тут и другой ужас – ужас перед светом, обрекающим творца на бесплодие: зачатие-то как-никак свершается во мраке…
Штудируя «Философию творчества», К-ов обратил внимание, что По шаг за шагом описывает, как ложился на бумагу знаменитый «Ворон»: «работа… шла к завершению с точностью и жестокою последовательностью, с каким решают математические задачи», но опускает главное. «Отбросим, как не относящуюся к стихотворению как таковому причину или, скажем, необходимость, которая и породила вначале намерение написать некое стихотворение».
Ничего себе – «не относящуюся»! Великий аналитик, основоположник метода дедукции в литературе, изобретатель «логических рассказов» попросту водит читателя за нос. А может, заподозрил К-ов, не столько читателя, сколько самого себя, страшащегося темных своих периодов не меньше, нежели периодов светлых? Ибо там, в темноте, постигал такое, о чем недоставало духу сказать на свету, лишь пробалтывался ненароком то в стихотворной строке, то в прозаическом пассаже.
«Нужно ли говорить, сколь неотступно и страстно ждал я смерти Мореллы? Я ждал, но хрупкий дух был все неразлучен со своей земной оболочкой, все медлил на протяжении долгих дней недель и томительных месяцев».
Виргиния не медлила. Спокойно, с улыбкой любви и обожания на детском лице прошла до конца, до печального финала отмеренный супругом путь. Похоронив ее, автор «Ворона» и духу перевести не успел: сразу сделал предложение томной одной поэтессе (Елена Уитмен звали избранницу), причем сделал не где-нибудь, а на кладбище. После чего настрочил вдохновенное письмо, которое заканчивалось мечтательным реверансом: «Елена, если бы вы умерли – тогда, по крайней мере, я сжал бы ваши милые руки в смерти».
Разумеется, это был шепоток из туннеля, голос из «темного периода» – здравомыслящая Елена, отшатнувшись, голосу не вняла, не пожелала умирать, как, впрочем, и другие женщины, которым обезумевший вдовец наскоро предлагал руку и сердце. Бесполезно предлагал, второй Виргинии не нашлось, Виргиния была единственной, это его собственное словцо, и он сам подчеркнул его, отправляя кузине-жене весточку незадолго до ее тихой, ее счастливой – угодила-таки любимому! – кончины, перед тем описанной им в полупророческих, полуинструктивных историях. Героиня одной из них, Лигейя, не просто опускается на смертный одр, а опускается «торжественно», Элеонора, героиня другой, «умирая спокойно и мирно», уверяет, что дух ее будет охранять любимого, а Морелла в свой последний час клянется: «Я умираю, и все же буду я жить», – и действительно воскресает, правда в другом уже обличье, но это не суть важно. Важен факт воскрешения.
Но чтобы воскреснуть, чтобы родиться заново, надо сначала умереть – не в этом ли и заключается тайна «темного периода»? Тайна, постичь которую – постичь до конца – можно одним-единственным способом: самому войти внутрь…
Вплотную приблизился современный сочинитель к черному зеву, однако решающего шага сделать не отваживался, равно страшась, дитя сумерек, как яркого – слишком яркого – света, так и кромешной тьмы. Овеваемый холодной сыростью, прикрывал бесполезные глаза, и ему, обреченному на вечное бесплодие, ясно виделось, как легким шагом устремляется в туннель прямая тонкая фигура в строгом черном наглухо застегнутом сюртуке. Будто навсегда исчезает всякий раз, без надежды на возвращение, без возможности возвращения, разве что чудо случится, и – чудо случалось, туннель отпускал.
Но однажды дождливым осенним утром не отпустил с миром, а выбросил; да-да, именно выбросил, вышвырнул: в беспамятстве, с царапинами на лице, в разодранной грязной рубашке – до сих пор рубашки на нем были безупречно чисты. Подобранный чужими людьми, мастер «логических рассказов» не мог, как ни силился, и двух слов связать, лишь мучительно взглядом поводил, уже меркнущим. А может, предсмертная немота эта и была (…)
Непокоренная высота поэта Байрона
(…) или в нем заговорила вдруг зависть к природе, к этим диким горам, по которым пробирался с верными спутниками на лошадях и мулах, но чем выше, тем чаще приходилось спешиваться, едва ли не на четвереньках карабкаться, раз даже, упав, рассек палец, – да-да, именно зависть к природе, столь величественной и суверенной, заставлявшей еще сильнее ощутить унизительную зависимость ну ладно от рока, но ведь и от людей тоже, от цепких их, от липких их предрассудков. (Они это предрассудками не считали. Они это считали нормой, законом, божьим установлением. Божьим!)
Из пораненного пальца капала кровь. Байрон машинально сунул его в рот – ах, как странно контрастировал этот детский жест с злым неистовым взглядом, каким медленно обводил заснеженные вершины!
На оставшемся далеко внизу крутом утесе чернела освещенная солнцем аккуратная, человечная фигурка – пастух? охотник? На обратном пути убедился по звукам свирели: пастух (в дневнике его игре посвящено несколько слов), но в поэме, начатой здесь же, в Бернских Альпах, и здесь же, в Бернских Альпах разворачивающейся: холодное безмолвие гор взрывают трагические монологи чернокнижника Манфреда, – в поэме тем не менее фигурирует охотник. Именно он подхватывает в последний миг уже занесшего ногу над бездной, уже распрощавшегося с жизнью героя и бережно сводит его, изнемогшего, вниз, в хижину.
С пристрастием и глухим темным волнением, предвестником недозволенного прозрения, сравнивал книгочей К-ов текст поэмы – самой сокровенной из байроновских поэм, самой откровенной из байроновских поэм, – с написанными тогда же, во время сентябрьского, 1816 года, путешествия, дневниками и письмами, причем написанными одному и тому же человеку (женщине, разумеется), предназначенными для одних и тех же глаз, цвет которых запретно, жутковато, а потому особенно притягательно совпадал с цветом глаз его собственных. «Она была похожа на меня, – роняет Манфред. – Черты лица, цвет глаз, волос и даже тон голоса – все родственно в нас было».
Поэма, письма, дневник – все складывалось в единое произведение, которое К-ов обозначил для себя как «Бернские Альпы». Или даже не столько в произведение, сколько в исповедь, отповедь, бунт… Бунт против кого? Против тех, разумеется, кто внушал, ссылаясь на некие высшие законы, будто «любить, как мы с тобой любили, – великий грех».
Байрон не слушал этих благонамеренных людей. Байрон осмеивал их и освистывал, маленьких, в напудренных париках, но, в конце концов, бежал от них – бежал на край света, а она там осталась, на законопослушном острове, – его Августа, его сестра (пусть сводная, по отцу, но сестра), его больше чем сестра, и вот это-то – что больше! – приводило их в ярость. Он, видите ли, не имеет права любить ее – так любить! – и она, наивное дитя (да, дитя, хоть и старше его на пять лет), принимала их лицемерный суд. Соглашалась смиренно: не имеет…
Байрон бледнел (К-ов видел эту бледность, читая – и отчеркивая карандашом – соответствующие места в письмах) – бледнел и признавал сквозь зубы: да, «мы были, быть может, очень виноваты, но, – прибавлял, – я не о чем не сожалею, кроме проклятой женитьбы и твоего отказа любить меня как прежде – я не могу ни забыть, ни вполне простить тебе это пресловутое покаяние».
Сам он, проклявший свою женитьбу (и года не продержался брак, и все, утверждала впоследствии сбежавшая жена, из-за Августы), – сам он далек от покаяния, сам он, не признающий ничьих законов, готов любить милую Августу «как прежде», но она, богобоязненный человек, казнится своим грехом и приходит в ужас не только от содеянного ими в ослеплении страсти, но даже от сочинений его, еретических, полагала она. Словом, преступная связь порвана раз и навсегда, она не уступит больше его просьбам и заверениям (а он и просил, и заверял – заверял в полной ее безопасности, если согласится все же навестить его; их спальни, писал, будут разделять целых полмили), – нет, отвечала она, нет и нет, теперь она будет лишь молиться за него.
А он? Что остается ему? Ему остается неустанно и нетерпеливо искать ее в других, шептать этим другим пылкие слова и жадно всматриваться в проплывающие перед ним женские лица, отыскивая сходство. Если кого-нибудь люблю, – писал он ей о быстротечных и бурных своих романах, – то потому, что она хоть чем-нибудь напоминает тебя».
Напоминали многие, и величайший однолюб, вынужденный играть роль Дон Жуана, – спешил удостовериться в сходстве, причем делал это на скорую руку, в любом подходящем – или не слишком подходящем – месте: «в дилижансе, в извозчичьем экипаже, на столе и под столом…»
Сперва шокированный К-ов расценил этот пассаж из письма приятелю как бахвальство, как браваду, но скоро понял, что и здесь тоже – вызов, нежелание подчиняться их нормам и приличиям, правилам их комфортной, обставленной роскошью любви. Если для творца (для подлинного творца, уточнял беллетрист К-ов, а не для дисциплинированного подмастерья, каковым числил, например, себя), – если для настоящего творца унизительно жить в мире, сотворенном другим, пусть даже мир этот в некоторых своих проявлениях и великолепен, как, в частности, эти белые, уходящие в густую синеву остроконечные вершины, то еще унизительней строить свой собственный дом по чужим, хотя бы и проверенным веками, общепризнанным всеми меркам. А воспользоваться собственными не дозволяли, связывали по рукам и ногам, выживали, по сути дела, но это ерунда, это еще не самое страшное. Благопристойные тесемочки их порвать ничего не стоило, забыть их постные физиономии тоже не составляло труда, приятно даже, но они, демонстрируя рабскую преданность Законодателю, поступили куда хитрее и коварнее: заставили плясать под свою дудочку ту единственную, чья робкая воля готова была самозабвенно и счастливо устремиться навстречу ему.
«Мне нигде не найти такой, как ты, – писал он Августе, – а тебе (пусть это звучит тщеславно) – такого, как я. Мы созданы, чтобы прожить жизнь вместе; а теперь мы – по крайней мере я – по многим причинам разлучен с единственным существом, которое могло бы меня любить и к кому я мог бы безраздельно привязаться».
Их пленницей стала она, их заложницей, и это-то как раз, а вовсе не жалкие тесемочки, связало ему руки. Борьба была заведомо не равной, но это было отнюдь не неравенство сил одного и другого творца, то есть Творца, признанного всеми, и того, что бросил Ему вызов, это было неравенство авторитетов, неравенство молодой безоглядности и старческого изощренного опыта. Собственно, творец здесь наличествовал только один, Тот, другой, давно уже свою работу закончил и теперь отдыхал в тупом созерцательном бездействии, – следовательно, перестал быть Творцом как таковым, однако не уходил, не освобождал площадки, а дабы самозванец не смёл все своей бесцеремонной и сильной (это старик признавал) дланью, подставил на его пути существо, которым тот дорожил больше всего на свете. «Я ни на минуту не переставал и не могу перестать чувствовать ту совершенную и безграничную привязанность, которая соединяла и соединяет меня с тобой и делает меня совершенно неспособным истинно любить кого бы то ни было другого – чем могли бы они быть для меня после тебя?»
Ничем – он убеждался в этом снова и снова. Ничем…
Это-то и было ловушкой. Это-то и было гарантией поражения, ибо, если принимаешь хоть что-то (а разве привязанность одного живого существа к другому не есть самое ловкое изобретение обрюзглого созерцателя?), – если принимаешь хоть что-то, то рано или поздно принимаешь все.
Или все теряешь. Срываешься, ломая кости, в бездну, и никакой пастух, никакой охотник за сернами не спасет тебя. Тем паче, если сам ты спасаться не желаешь. «Поверь, – говорит Манфред, – смерть вовсе не страшна!»
К-ов следил за этим таящим неминуемый срыв восхождением, затаив дыхание, и радовался про себя устойчивости миропорядка. Разумеется, радовался, как же иначе, ведь он тоже был человеком законопослушным, но радость его, подозревал он, возросла б, кабы (…)
Гоголь господина Носа
(…) тоже разгуливал, подобно герою своему, носу майора Ковалева, по городам и весям, вот разве что не в физическом обличье, а в качестве таинственного, незримого для читающей публики – как незрим всякий подлинный творец – сочинителя разного рода забавных вещиц.
Зябко ежась, творец взирал на дело рук своих с изумлением. «Я, признаюсь, не могу постичь, как я мог написать это». Не где-нибудь – в статье либо в письме (а маэстро был большим любителем строчить письма) – именно в «Носе», в одном из набросков к «Носу», наткнулся литературный следопыт К-ов на сию занятную фразочку. В окончательном варианте ее нет, но что с того! – с языка-то сорвалась и сорвалась, пришел следопыт к выводу, отнюдь не случайно. Вот и в заветной «Авторской исповеди» набрел на нечто подобное, пусть и другими выраженное словами, однако суть та же самая: никогда, дескать, в голову не приходило, что «придется быть писателем комическим и сатирическим».
Раз прочитал, другой, отчеркнул ноготком слово «придется». Такое, на первый взгляд, скромное словцо, служебное, которому ну стоит ли придавать значение, однако, если присмотреться, скромное-то словцо выказывало не только нечаянность – как бы нечаянность – юмористического поприща, но и его, выходит, подневольность. Обескураженный автор, видите ли, и сам не может понять толком, как приключился с ним этакий конфуз: бог весть что написал, разыгрался, пишучи, – не в первый, к тому же, раз. Нет, не в первый: еще в иные годы накатывали, случалось, припадки веселости. «Но это были, – спешит уточнить Гоголь, – временные припадки, вообще же я был характера скорей меланхоличного».
Быть может, хронический ипохондрик Николай Васильевич наговаривает на себя? Быть может, вежливо подыгрывает автору раздумчивых баллад Василию Жуковскому, в письме которому сделано данное признание?
Не наговаривает… Не подыгрывает… Бывшие товарищи по нежинской гимназии припоминали не без тайного удовольствия много лет спустя, когда автора «Мертвых душ» уже не было в живых, что Коленька-де был парубком неопрятным и золотушным, с грязными ушами, из которых постоянно текло что-то, вечно грыз, сластена, медовые пряники; подозрительным, припоминали, был, недалеким, очень замкнутым, – соученики избегали его и даже, утверждал кое-кто, брезговали касаться книг, которые побывали перед тем у него в руках. Брезговали! Но это один Гоголь, таким его запомнили если не все, то многие, но многие ведь запомнили и другим. На гимназической сцене, уморительного смешного, с длинным подвижным носом, который жил словно бы собственной, отдельной от своего печального хозяина жизнью, причем жил куда причудливей, нежели тот, веселей и разнообразнее, пользовался признанием, пользовался вниманием (и дам тоже!), восторги вызывал и преклонение. Мудрено ли, что обделенного владельца его нет-нет да посещало «неистовое желание превратиться в один нос»?
Сокровенные слова эти написаны через два года после выхода повести о злоключениях майора Ковалева, написаны в весеннем – апрель-месяц! – благоухающем розами вечном городе Риме. Их-то, благоухающих роз, аромат и породил столь удивительное желание; так, во всяком случае, объясняет его автор письма, настроенный в тот момент весьма патетически, но беллетристу К-ову, дитяти двадцатого века, столь внимательного к обмолвкам и остротам, почудилось тут нечто иное.
Перечитывая многочтимого классика, пытаясь ухватить его, – а классик, ловкач, все ускользал да ускользал, так что временами, казалось, будто не в прошлом веке изволил проживать он, а где-то в средневековье, рядышком с Данте, и так же, как Данте, спускался, не выходя из дома, в загробный населенный чудищами мир, причем чудища не уступали дантовским, – перечитывая классика, К-ов обратил внимание на ошеломляющее несходство между письмами его и собственно художественными творениями. Будто два разных человека писали – ни, к примеру, у классика Толстого, ни у классика Достоевского, ни тем более у Чехова ничего подобного нет. В письмах молодого Толстого – не говоря уже о дневниках! – прямо-таки отпечатывается своевольно-упрямый силуэт автора «Детства» и «Севастопольских рассказов»; взвинченные торопливые послания Достоевского как бы выхвачены, вырваны из его прозы – небрежно вырваны и впопыхах, клочки трепещут, а приглушенная ирония Чехова освещает, точно фонарь в кроне дерева, всю его исполненную педантизма и тайной грации переписку. Но, штудируя серьезные, чинные, часто (и чем дальше, тем чаще!) высокопарные эпистолы Гоголя, К-ов просто не мог вообразить себе, что из-под пера этого благочестивого зануды выкатились «Ночь перед Рождеством» или «Как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». А вот что «Ганц Кюхельгартен» излился на бумагу, пусть даже впоследствии и преданный огню, представлялось очень даже легко: именно стихотворный «Ганц…», эта «идиллия в картинках», как определил торжественный автор жанр данного сочинения, и является, показалось вдруг, его, Гоголя, подлинным детищем, плоть от плоти, в то время как все остальное, даже самое знаменитое, было порождением почти случайным и оттого раздражало, как раздражают высоконравственного – после определенного возраста! – папашу незаконнорожденные чада его, грех отшумевшей молодости. «Я, – клянется, – совсем не думал…»
Это не гипотетический папаша клянется, а вполне реальный литератор Николай Гоголь, некогда дебютировавший красивым, как рождественская открыточка, стихотворением «Италия»; «я, – клянется, – совсем не думал осмеивать что-либо с какой-нибудь целью, и меня до такой степени изумляло, когда я слышал, что обижаются и даже сердятся на меня…»
Да как же, спрашивается, могли не обижаться они, герои «Ревизора»! Как могли не сердиться! Не могли, и, стало быть, изумляться тут нечему. Разве что от лукавства… И все-таки К-ов в искренность Гоголя верил.
Патетичный мечтатель, любитель жаркого итальянского солнца, наивный и напыщенный государственник не растворился в саркастическом авторе, целехонек остался, просто от него мало-помалу отделилось некое самоуправное, с руками-ногами, существо (хотя по чину ни рук ни ног ему вроде бы не полагалось) и принялось, разгуливая по садам российской словесности, выкидывать такие коленца, что владелец волшебного пера, подобно герою своему, владельцу носа, «не знал, как и подумать о таком странном происшествии».
А вот другие знали. Другие воспринимали разделение майора на две неравные части как нечто само собой разумеющееся. Но то другие – им хорошо, со стороны-то! – а разделившийся майор паниковал страшно. «Какой же был ужас и вместе изумление Ковалева…»
Ужас! Словечко это выскочило как бы невзначай и выскочило загодя, намного опередив чувство, которое, придет час, вконец доконает изнемогшего творца, в смятении взирающего на ненароком порожденные им – или самоуправной частицей его – диковинные образы. Для него они, по собственному его признанию, так и остались загадкой, ибо – пассаж этот крепко отпечатался в памяти К-ова – заключали «в себе некоторую часть переходного состоянья моей собственной души, тогда как еще не вполне отделилось во мне то, чему следовало отделиться».
В конце концов процесс отделения завершился. Теперь уже можно было глядеть на содеянное суверенной частицей как бы со стороны и даже проявлять по отношению к ней известную снисходительность. Знаток италийских красот отдавал, разумеется, должное совершенству явленной под его именем художественной работы, но он же испытывал к ней глубочайшее подозрение. Если не сказать: неприязнь. Как опять-таки майор Ковалев испытывает неприязнь к великолепному самозванцу…
А еще, подметил К-ов, побаивается его и завидует. Нос-то и чином повыше его, и побогаче, а уж об известности и говорить нечего: все вокруг только и судачат о носе майора Ковалева, в то время как до самого майора со всеми его страданиями нет никому дела. Да и страдания эти считают невзаправдашними какими-то, выдуманными – вперед, словом, написана автобиография (а что удивительное сочиненьице это – чистейшей воды автобиография, К-ов с некоторых пор не сомневался), на много, много лет вперед, вплоть до болезни, которую никто ведь не будет признавать всерьез и которой до сих пор, между прочим, не поставлен диагноз. Но которая тем не менее окажется смертельной.
Только не для Носа. Феноменальную живучесть проявил сей расторопный господин, бодрость духа и насмешливое пренебрежение к своему бывшему хозяину со всей его меланхолией и удушливой святостью. Даже имя его оттяпал, что, в общем-то, не явилось неожиданностью: имя мое, пророчествовал Гоголь, будет счастливее меня, однако К-ов различил вдруг в этих со школы знакомых и якобы горестных словах (…)