Пирамида жива… — страница 29 из 94

«Рукописи не горят»?

А письма все шли. Поток пока что не иссякал. Никогда ничего подобного я не испытывал. Люди обращались ко мне со своей болью, проблемами, обидами и благодарностью. Странное дело: их восторги, их комплименты повести и мне, ее автору, вызывали теперь главным образом горечь. Все это было прекрасно, но это не решало проблемы. Людей, которые писали письма, я ведь не видел, и никто, кроме меня или тех моих знакомых, которым я показывал письма, о них не знал. Оценивать резонанс литературных произведений мы привыкли все же по прессе, через средства массовой информации. И изменение атмосферы может произойти только через официоз, общественное мнение в нашей стране пока что, увы, эфемерно. Но официальная пресса о «Пирамиде» молчала.

И казалось, что письма приходят непонятно откуда, словно бы из другой галактики. Да, они были написаны разными – очевидно, подлинными – почерками, да, на конвертах обратные адреса из моей страны. Ну и что? Ведь это не люди все-таки, это всего лишь письма. А люди ходили по улицам мимо меня, люди взахлеб читали новые журналы и газеты, слушали радио, смотрели внимательно телепередачи. Жизнь шла своим чередом, информация была интересной, «острой», как никогда. О «Пирамиде» ничего.

В своих вещах я был в общем-то уверен, иначе бы не писал. Поддерживали мою уверенность и близкие мне люди, которые все или почти все у меня читали. Но что толку, если вещи эти, написанные для многих людей, по-настоящему не работают. Нет, вообще-то они работают вроде бы. Наверное работают. Вот книги. Вот журналы с «Пирамидой». Вот письма о ней. И все же это только книги и только письма. Истинного присутствия их в обществе, в котором я живу и ради которого делаю свое дело, не ощущалось.

Понимаю, понимаю, что мог в своих вещах ошибаться, а близкие мне люди, знакомые с ними, тоже могли попасть под мое влияние и переоценивать их. И молчание прессы, и трудность публикации вполне могли бы быть справедливыми, если бы… Если бы я не видел, что то же самое происходит с другими. По большому счету черное все равно называется белым, а белое черным, все смешалось в моей стране…

Неопубликованные рукописи старели, а письма, при всей их искренности и несомненной ценности, были все же как соль на рану. То же и телефонные звонки. Разве они от граждан страны? Они от частных лиц. Граждане о вещах гражданских говорят не только в частных письмах, в кулуарах приватно или по телефону. О том, что их по-настоящему взволновало, они говорят всем, везде. Тем более, если то, что их взволновало, касается именно всех. И они не только говорят, но и делают. Настоящих дел что-то не было видно.

К кому-то упреки несправедливы, верно. Некоторые пытались. Ведь в письмах, к примеру, бывали даже неопубликованные, но вполне готовые к печати рецензии. С просьбами, чтобы я помог их опубликовать. Я – а не они сами, увы… Как они себе это представляли? Чтобы я «пробивал» их рецензии про себя самого?

Так что в сущности молчали мои «соратники», «единомышленники», «сограждане». По-настоящему не молчали, может быть, лишь те, кто в тюрьме, но их голоса бились в колючей проволоке.

Что толку, к примеру, что теперь вовсю трубили о Булгакове, называя его «непревзойденным мастером», крупнейшим, талантливейшим! Его-то самого уже давно нет. Трубят не о Булгакове – трубят о тех вещах, которые ему все же, несмотря ни на что, удалось создать и – выплеснуть в никуда, в молчащую тогда, скованную животным страхом страну. Самого-то Булгакова «граждане» затравили так, что страшно теперь читать его письма, теперь, конечно, опубликованные. Живой Булгаков не представлял, похоже, никакого интереса и никакой ценности для живших одновременно с ним соотечественников, кроме, может быть, его самых близких родственников и друзей. Достоинство живого человека, творца, его мысли, желания, чувства не представляли, по всей видимости, никакого интереса для Родины-матери, олицетворенной и воплощенной в его «сослуживцах», «согражданах», живших в его время «специалистах». Его задушили, извели, уморили предки тех, кто теперь так восторгается его произведениями – духовным продуктом, который он произвел вопреки всему. С ним обошлись ничуть не лучше, чем когда-то с Христом – и он очень прозрачно намекнул об этом в своем прекрасном, однако весьма печальном романе. Да, рукописи, может быть, и не горят. Но ведь у писателя, кроме рукописей, есть еще и жизнь («личная линия»). Он ведь тоже человек. А не просто производитель рукописей «для народа». Рукописи, может быть, и не горят (хотя и это очень сомнительно – о тех, что сгорели, мы просто не знаем). А человек? Ведь для того, чтобы создать рукописи, нужен все же тот, кто их создает. Почему же мы эту мелочь не принимаем в расчет?

Кстати, статью под таким названием: «Рукописи не горят!» написал еще до своего назначения в журнал ни кто иной, как Первый зам. Он вообще очень любил писать (и выступать) о классиках нашей литературы. Кстати, живи он тогда – во времена Достоевского, Блока, Булгакова, Бунина и других, о которых выступал и писал, – интересно, как отнесся бы он к разным не нравящимся ему их «линиям» (в том числе «личным»)? И намного ли лучше губить рукопись редактурой, чем ее просто сжигать? Кстати, если я не ошибаюсь, именно он, Первый зам, считавшийся хорошим литературоведом, написал в одной из своих статей: «Булгарин не травил Пушкина, он просто давал ему «ценные указания».

Да, все яснее становилось, что и теперь гласность у нас очень своеобразная, хитро и тонко дозированная – псевдогласность. А это лучше ли честного и недвусмысленного безгласия? Анестезия духа народного просто-напросто стала более утонченной, прикрытой фиговым листком псевдогласности. А уж об истинной свободе слова нечего и говорить.

О необходимости немедленных перемен говорилось на все лады и достаточно громко. Разговоров хватало. А вот конкретных действий не было совершенно. Никаких. Хотя заканчивался четвертый год «перестройки». Ни одного толкового, действенного закона не было принято. Те же, что с помпой публиковались, несли лишь пародию на перемены. В них было столько трусливых оговорок, противоречий, что возникал вопрос: неужели сочиняли и принимали их нормальные взрослые люди? На кого рассчитаны лукавые, детски-наивные формулировки, противоречащие одна другой, выдаваемые за серьезные государственные законы?

И кликушествовали, воздевая руки и бия себя в грудь, не только о Булгакове. О Платонове, Цветаевой, Ахматовой, Гумилеве, Бабеле, Зощенко, Высоцком, Галиче, Мандельштаме, Гроссмане, Пастернаке… – всех и не перечислить. Теперь уже и о большевиках-ленинцах стенали в пароксизме «очистительного покаяния» – о тех самых, которые сначала подняли «меч террора», а потом сами же от него и погибли… Все смешалось. Кликушествовать стало престижно и модно.

И как-то не замечали в апофеозе повального «милосердия» к мертвым, что еще жив, но уже на подходе молодой сравнительно Марис Лиепа, один из лучших балетных артистов мира, гордость того самого балета, который был одним из немногих козырей наших в культуре перед «империалистическим Западом»; что умирает затравленный и по-настоящему так и не реабилитированный Тарковский; только что покончил с собой блестящий, но непризнанный ученый, создатель спасительной «голубой крови» (перфторана) Белоярцев и много, много малоизвестных, задавленных молчанием СМИ и «коллег-специалистов» изобретателей, ученых, конструкторов; только что вернулся из позорной ссылки (надолго ли?) академик Сахаров; по-прежнему лишен гражданства на родине Солженицын – да и он ли один?… – и в стрессе, забвении, непризнании гаснет множество достойных и пока что живых. И под самозабвенные, прямо-таки восторженные причитания о мертвых, расстрелянных, уморенных раньше, в стране неудержимо растет количество самоубийств и убийств теперь.

Но – слава Богу! – чаще и чаще мы все же теперь оглядывались… А и правда: почему же это, а?…

Три интервью

Но, может быть, все-таки…

Поначалу – тотчас же после выхода повести, – когда опубликованы были «Диалог по прочтении рукописи» в популярнейшей газете и колонка в «Известиях» и уже состоялись мои встречи с японцем и американцем, в числе звонков было четыре от корреспондентов наших газет, которые хотели взять у меня интервью. Две центральные и одна московская. Что касается одной из центральных, то в нее уже трижды (!) обращалась редактор журнала, опубликовавшего «Пирамиду», с предложением напечатать беседу с автором повести, однако ей трижды отказывали – сначала неопределенно, а потом окончательно. «Они Вас боятся, вы это знаете?» – сказала мне в конце концов редактор. Но вот из той же газеты позвонила другая корреспондентка – с просьбой дать интервью. За две встречи мы этот «материал» сделали. Он был готов в январе. Как рассказала она, его несколько раз ставили в номер, но он «вылетал». Опубликован был лишь в конце июля – через семь месяцев после написания! – да и то с сокращениями, которые сделали его не только устаревшим, но и беззубым.

Два других вышли раньше, но лучше бы они не выходили совсем. Первый – в центральной газете – писал молодой журналист, дипломник. Как он беседовал со мной, мне не понравилось, однако материал на утверждение принес блестящий. Я не ожидал и, разумеется, дал немедленное согласие. Однако уже на уровне заведующего отделом наше интервью изуродовали до неузнаваемости, а потом – как он признался мне позже – заставили написать заново. Но и этот, второй вариант, гораздо более слабый, чем первый, изуродовали до такой степени, что, когда он вышел, молодой журналист даже не решился меня о том известить: было стыдно. Узнал я о выходе этого «материала» совершенно случайно, от друзей.

В московской газете материал получался слабее, но в принципе неплохим. Я посоветовал журналисту заручиться «железным» обещанием редактора отдела: либо печатать целиком, либо не печатать совсем. «Железное» обещание было получено. Материал вышел обрезанным ровно наполовину – естественно, за счет «острых» мест. Он назывался: «Выходя из тоннеля». Так вот что касается «тоннеля», то он-то как раз с «легкой» руки редактора отсутствовал начисто. Получалось, что из тоннеля мы, якобы, уже вышли давно.