Пирамида жива… — страница 78 из 94

ное, написано, но уж как могла, если заинтересует, Вы тогда обработаете, а нет – выбросите, бог с ним, я уже за то благодарна, что хоть немного заинтересовались и приехали вот. А Валька – это соседка моя, приходит помочь иной раз, у меня сейчас рука поджила, а то плохо было, страшно было выйти, скользко ужасно…

Вернулась «Валька», принесла кефир, еще что-то, Валентина Владимировна как-то слишком небрежно обращалась с ней, мне это не понравилось сразу, но «Валька» воспринимала спокойно, лишь слегка улыбалась. Еще в квартире был кот, какой-то совсем не породистый и ободранный, перевязанный тряпкой. Увидев, что я обратил на это внимание, Валентина Владимировна сказала, что подобрала его на улице – ребята хотели убить, измывались, вообще молодежь здесь в поселке страшная, да и не только молодежь, а и взрослые, так что надо осторожнее, но здесь еще ничего, а вот она раньше жила в нескольких остановках отсюда, подальше от Ленинграда, за сто первым километром, так там вообще сплошные убийства – живут потомки тех, кто был когда-то сослан раньше, и те, кто сослан за пьянки, хулиганство, проституцию теперь.

Прежде, чем уйти, «Валька» немножко постояла, мило и ласково улыбаясь, и Валентина Владимировна вдруг ни с того ни с сего посреди своего монолога сказала, обращаясь к ней:

– Какой мужик, нет, ты посмотри, надо же, какой мужик, ни за что бы не упустила, если бы раньше. Эх, где мои семнадцать лет, да ладно семнадцать, годочков хотя бы двадцать скинуть.

И тут же, обращаясь уже ко мне:

– Да, ни за что бы не упустила Вас! Я о таком мечтала. Ну, да что там. Ладно, садитесь давайте за стол, сейчас немного позавтракаем, потом поговорим, если хотите, Вы погулять можете, тут у нас воздух хороший, не то, что в вашей Москве, а потом – обедать…

Она все время чего-то стеснялась. Во всяком случае, у меня было такое чувство. И говорливость тоже казалась неестественной, натянутой, на надрыве. Я в общем-то не из молчаливых, но тут она меня подавила. Усадила за стол в комнате зачем-то, хотя вполне можно было на кухне, я сказал это, но она не хотела и слушать. Коробку конфет и еще что-то я привез одинокой бедной старушке, но она нагородила на стол много всякого – и варенье, и лимон, и печенье, и какие-то булочки, и тоже конфеты (где только достала?), хотела открыть и мою коробку, но я сказал не надо, и она заявила, что будет хранить эту коробку как память… Сунула мне то ли две, то ли даже три толстенных тетради, исписанных крупным, круглым каким-то почерком – торопясь, неэкономно, с пропусками страниц между описаниями эпизодов: «Вы сегодня будете читать или потом? Вы все можете взять с собой, если хотите, я ведь для Вас писала. Полистайте, посмотрите, может и не стоит тяжесть тащить, Вы знаете, я сама не представляю, что я там накалякала, не перечитывала, а то начну перечитывать, не понравится и порву. Меня прорвало, ночами писала, жизнь как будто снова переживаю, ужас. Знаете, что у Вас самое главное? Глаза! Смотрите как будто в самую душу, и мне кажется, что Вы добрый человек, не знаю, может быть, я и ошибаюсь, но нет, у меня на людей чутье, стольких я уже за свою жизнь повидала. У вас очень сильное поле, Вам говорили? Вы как-то гипнотизируете… Да, за почерк уж извините, тут уж ничего не поделаешь, останавливаться нельзя, а то мысль прервется. Я ведь никому не рассказывала, а много есть, чего сказать, вся жизнь у меня сейчас, как на ладони, и как будто не со мной все происходило…»

Наконец, я попил чай. Она не пила – только подсовывала мне то конфеты, то булочку, то варенье: «Я уже завтракала» – «Но я-то ведь тоже» – «А вы после дороги… Знаете, что я думаю – Вы сейчас полистайте, почитайте мою писанину, а тогда и говорить будет легче. А может, погуляете? Смотрите, какая погода, день прекрасный, как будто нарочно к Вашему приезду…»

Я вышел на улицу. Снег был недавно выпавший, свежий, небо пронзительно голубело, солнце светило отчаянно – конец февраля. Я обожаю весну. Февраль когда-то был самым любимым месяцем – «весна света», по Пришвину: зима кончается, а опьяняющая весна, несказанная прелесть цветения, длинных дней, птичьих песен, все это еще только предстоит, а ожидание ведь лучше свершения – еще не так тревожит горечь потери… Но теперь мой любимый месяц все-таки май. Кипение, буйство звуков, ароматов и красок – не предстоящее, а свершаемое, здесь и сейчас. А февраль – воспоминание юности, ностальгия.

Грустно было, почему-то грустно. Все оказалось гораздо лучше, чем я ожидал: она вовсе не высохшая, не подавленная, бодрая и вовсе как будто бы не больная, жизнь так и кипит в ней. И то, что она писала, было неожиданно хорошо. Без нытья, без смакования ужасов, просто, ясно, без самолюбования и самоуничижения, свежо и ярко. Честно, трезво, спокойно. А ведь под расстрелом сидела девочка в 20 лет. И – ни за что, абсолютно ни за что. Если сейчас в ней жизнь так кипит, то что же было тогда?

– Я помню ваши письма и записи, которые вы присылали. Кое-что сейчас посмотрел. Это все о том, что было уже там. И все больше о других. Если можно, то… Как это произошло, что вы оказались там? С чего? Вы писали, что тетка… Неужели правда? Если можно, то мне хотелось бы побольше узнать о вашей жизни до… 16 лет… Как же можно было шестнадцатилетнюю девочку…

Это был мой первый вопрос. Она внимательно смотрела на меня. Потом начала отвечать.

– Понимаете, я уже писала Вам, что моя мама была красивая и удачливая, а тетка…

Постепенно она увлеклась. Я помогал ей коротенькими вопросами. И вот уже видел простенькую, не очень путевую девчонку, взбалмошную, подчас бестолковую, с музыкальными способностями, без претензий, без гонора, очень наивную, добрую. Именно такой, как видно, была ее мама, а тетка, родная сестра матери, желчная, сухая, с гонором и претензиями, с явным комплексом неполноценности, верховодила в семье. Она была махровая сталинистка…

Обычная история, обычная «классовая» вражда – бесталанных к талантливым, неумелых к умелым, нелюбимых к любимым. Мне плохо – так пусть и всем будет плохо, чем хуже другим – тем лучше мне. Сталинская искра, сталинская атмосфера, дьявольская машина для уничтожения лучших. Да еще и наследство ожидалось от деда, бывшего купца, случайно уцелевшего. Одну конкурентку подчинить, уморить, посадить другую, неважно, что эта другая – девочка. Вырастет ведь, придется делиться.

Я верил каждому слову, да ведь и похоже все это было очень на правду. Не то же ли и сейчас? Разве что одряхлела слегка дьявольская Система. «Кто был ничем – тот станет всем!» Почему? За какие такие заслуги? А если «ничем» был из-за лени, из-за духовного, нравственного ничтожества своего? Все равно – «всем»? Вот и получилось: «грабь награбленное!»… Мать была беззащитна. Она не политикой занималась, а музыкой. Она не завоевывала Валиного отца, он сам полюбил ее. И удачи приходили к ней не потому, что она боролась за них и страстно желала, а потому что любила – своего мужа, работу, жизнь. И все платили ей тем же. А вот тетка, очевидно, любила только себя.

Теткин «стук» в милицию – и следователь с семилетним образованием, сельский парень Костя Красилов, быстренько стряпает «дело». Шестнадцатилетняя девочка – опаснейший «враг народа». Ее нужно немедленно изолировать, потому что она – по свидетельству бдительной гражданки такой-то – пела частушку антисоветского содержания, а это чревато. Таким не место среди честных советских людей, строящих свое лучезарное завтра. В частушке – страшно сказать – было проявлено неуважение – чур меня, чур! – к великому нашему, самому-самому, горячо и преданно любимому Родному Отцу. И уж тут, как вы понимаете, оправдания не может быть никому. Даже ребенку.

– А что было в частушке? – спросил я.

Валентина Владимировна замялась.

– Да ерунда сплошная. Придумали глупость какую-то.

– А конкретно помните?

– Ну… Одна такая была: Ай, калина-ка́лина, мы поймаем Сталина, в жопу пороху набъем, порох спичкой подожжем…Ну глупость же несусветная. А тетка в доносе ее и написала. И этого оказалось достаточно.

Валентина Владимировна печально усмехнулась.

Но самое удивительное, что не ощущал я в ней никакой озлобленности. Она рассказывала очень просто, даже ностальгически как-то. Как если бы речь шла об обычном детстве обычной мирной школьницы. Да, вызвали в милицию, да, арестовали. Посадили сначала в «воронок», отвезли в тюрьму, потом в «столыпин»… Она и в психбольнице была какое-то время – об этом рассказывала тоже. Вон еще когда это практиковалось. Но ее, правда, посадили не как диссидентку, а проверяли на самом деле. Тогда не нужно было лукавить властям, все было проще – в концлагерь или в расход, зачем еще какие-то врачи, уколы…

Один особый вопрос хотел я ей задать, хотя сделать это было не просто. Впрочем, чего там. Не ответит – настаивать не буду. Но ведь это важно. Для женщины особенно.

– Валентина Владимировна, вам шестнадцать было перед тем, как… начался этот кошмар. Не отвечайте, если не хотите, но ведь это очень важно. Вы писали про мужа, потом дочь… А… любовь была у вас? Там, значит, да?

– Какая там любовь! Что-то было, конечно, но так… После первого срока, на высылке. Да мне это и не к чему было. Я понятия не имела, что это такое.

– А до? В школе, может быть… – набрался я смелости.

– Да что вы! Я до первого срока и не целовалась ни разу. А в лагере… Там не до этого. Какая там любовь…

И еще вопрос был.

– Сейчас, на расстоянии, прошлое кажется вам даже интересным, – исподволь начал я. – Все это действительно чрезвычайно интересно, особенно когда слушаешь вот так, со стороны, от человека, который не только выжил, но и сумел себя сохранить. Знаете, мне всегда казалось удивительным, что люди, прошедшие войну, вспоминают о том времени даже с какой-то нежностью подчас. Несмотря на весь тот ужас, постоянный риск – смерти на каждом шагу! – было, как это ни странно, и что-то хорошее: единение людей перед общей опасностью, чистые взаимоотношения, верность, бескорыстие, самопожертвование. А у вас…