Существенно изменяется в эмигрантский период отношение Айхенвальда к отечественной литературной классике, что во многом было связано с его размышлениями над смыслом и задачами эмиграции. Айхенвальд полагал, что «противоестественно быть эмигрантом»468, и утверждал, что Россия «только физически покинута нами, или покинула нас, а в душе непоколебимо живет у нас ее заветный облик, и назло пространству, вопреки расстояниям, но неизменно сопутствует нам <…>»469.
Основную цель эмиграции он видел в сохранении и развитии традиций русской культуры, которую систематически уничтожают на родине. Для этого необходимо приобщать к русской культуре эмигрантскую молодежь, «особенно чтить и беречь тех домашних богов, тех пенатов, которых мы вынесли из своего подожженного внешнего дома и которых в душе своей благоговейно унесли на негостеприимные чужбины»470.
В подобных призывах у него и у других литераторов эмиграции сказывались не только объективные требования сохранения культурной преемственности, но и специфическая ситуация, в которой оказалась эмигрантская словесность. В условиях серьезного бытового и особенно мировоззренческого кризиса, испытываемого эмигрантскими литераторами, классика стала для них средством идеологического обоснования собственной нужности и важности: и поскольку она уже завоевала авторитет своим художественным совершенством, и как напоминание об ушедшей счастливой жизни (где, кстати, важное место занимала и литература). Испытывал тягу к классической литературе и читатель, так как в прошлом мог отдохнуть от ужасов настоящего и найти идеалы и ценности для противостояния ему.
В результате книги классиков регулярно переиздавались, торжественно отмечались юбилеи, наиболее авторитетны среди современных литераторов были лица, получившие известность в дореволюционной России и достаточно традиционные в своем творчестве (Бунин, Шмелев, Зайцев, Куприн).
В этом контексте особый интерес приобретают изменения в отношении Айхенвальда к классике. Ранее, в доэмигрантский период, он уравнивал в своей критической практике классику и современность, характеризуя и оценивая классиков так же, как и писателей своего времени. В предисловии к «Силуэтам русских писателей» он писал: «Мы называем иные произведения классическими, но разве так уж непроницаема эта броня классицизма, и разве с этой прославленной высоты не сбрасывают часто увенчанных богов?»471 Классики оказывались рядом с читателем, дистанция между ними отсутствовала. Не было у Айхенвальда и никакой литературной иерархии, каждый писатель был интересен (или неинтересен) сам по себе, вне соотнесения с другими.
Чрезвычайно показательно, что в эмигрантский период отношение Айхенвальда к классике существенно меняется. Он вводит вектор времени, и, соответственно, классики характеризуются как писатели другой, прошедшей эпохи. Далее, всегда подчеркивается дистанция между читателями-современниками и классическими писателями, писавшими о другой, ушедшей жизни и во многом утратившими свою актуальность. Вот, например, что он пишет о книге Гончарова: «…весь “Обрыв”, в своей совокупности, пожелтевший дагерротип, безнадежная старомодность»472. Или о Чехове: «Каким-то прекрасным анахронизмом является теперь Чехов, – теперь, когда понесли кони русской истории, когда в необозримую даль отодвинулась та эпоха тишины и всяческого провинциализма, на фоне которой выступало его творческое лицо»473.
В характеристику писателей прошлого проникает иерархичность. Теперь Айхенвальду важно не только определить, чем уникален литератор, но и соотнести его с другими, указав место относительно них (выше, ниже и т.п.). Происходит и переоценка ряда писателей, которых Айхенвальд считал преемниками русских классиков. Он «говорил о высокой миссии эмиграции сохранить культурные традиции, оборванные советским режимом»474.
Соответственно и среди эмигрантских писателей-современников Айхенвальд особенно выделял тех, кто уже до революции получил широкую известность: И. Бунина, Б. Зайцева, И. Шмелева, А. Ремизова, П. Муратова. Однако, обладая тонким художественным вкусом и широтой эстетического кругозора, он не мог не отдавать должное и новым, выдвинувшимся в эмиграции талантливым литераторам: М. Алданову, Г. Газданову, Н. Берберовой.
С особым вниманием относился он к В. Набокову и неоднократно с похвалой отзывался о его публикациях475. Роман Набокова «Король, дама, валет» он назвал, например, «блестящей» книгой, где дана «картина высокого мастерства», продемонстрировано «изумительное чувство вещи», в умелой и быстрой смене места действия ощутимо влияние кино и т.д.476 А по поводу «Машеньки», которую он назвал «ярким явлением нашей литературы», Айхенвальд писал о Набокове: «…он зорко видит, он чутко слышит, и каждый кусок времени и пространства для него, приметливого, гораздо содержательнее и интереснее, чем для нас. Микроскопия доступна ему, россыпь деталей, роскошь подробностей; он жизнью и смыслом и психологией напояет мелочи, одухотворяет вещи; он тонко подмечает краски и оттенки, запахи и звуки, и все приобретает под его взглядом и от его слова неожиданную значительность и важность»477.
У молодых литераторов Айхенвальд пользовался высоким авторитетом. Набоков его «уважал как критика»478. В.Ф. Ходасевич писал ему в 1926 г.: «Я очень слежу за Вашими отзывами, сердечно ценю их»479. Р. Гуль вспоминал: «Айхенвальд прочел мою книгу (“Ледяной поход”. – А.Р.) так, как я ее писал»480. По свидетельству Б. Зайцева, «очень многие в Берлине его любили»481.
Этот «низкорослый человечек, слегка сутулящийся, подслеповатый, кажущийся застенчивым», был исключительно добр и внимателен к людям, но последователен и бескомпромиссен в своем творчестве, «если что-то шло вразрез с его основными принципами или кто-то наступал ему на ногу, он умел парировать удары и даже иногда показывал когти»482. О том же писал и Набоков, назвав его в воспоминаниях «человеком мягкой души и твердых правил»483.
Нужно сказать и об отношении Айхенвальда к евреям. Приобщившись к западноевропейской культуре и став ее сторонником и пропагандистом, он как бы отошел от еврейства.
Лишь предреволюционные и особенно революционные события (прежде всего – погромы), которые, с одной стороны, способствовали росту еврейского национального самосознания и, с другой, сняли на некоторое время цензурные ограничения, побудили Айхенвальда высказаться по таким вопросам, как еврейский национальный характер, положение русско-еврейской интеллигенции, роль евреев в русской революции, творчество еврейских писателей.
Айхенвальд считал, что евреи, древний и мудрый народ, достигли высшей ступени религии и разума. В результате тысячелетней жизни в эмиграции определяющими чувствами их национальной психологии стали скорбь, стыд от ощущения собственной униженности, печаль и терпение. «Жилец чужбины, роком отмеченная жертва всеобщего негостеприимства, он [еврей] более чем кто-либо испытывает тоску по родине, – писал Айхенвальд. – К тому же, если человеку дорога всякая родина, какова бы она ни была, то еврейская родина обладает и объективной притягательностью – страна святых воспоминаний, колыбель величия, земля Иеговы»484.
Айхенвальд скептически относился к сионизму как политическому течению. Он считал, что «то, что разрушено временем, может возродиться только в душе духовидца, а не реально, не материально. Сна нельзя овеществить…»485 Однако он резко выступал против преследований сионистов большевиками, полагая, что никто не вправе лишать народ мечты. Он считал большевиков не только антисионистами, но и антисемитами, поскольку они подрывают еврейские традиции, оскорбляют религиозные чувства, оскверняют святыни. Обвинение в том, что русскую революцию совершили евреи, Айхенвальд опровергал тем доводом, что евреи были во всех лагерях – не только среди большевиков, но и среди меньшевиков, эсеров, кадетов и даже монархистов.
По его мнению, «страстная и нервная натура еврея образует собою форму, в которую входит любое содержание. Порывистый и пламенный, он органически не может участвовать в жизни безмолвным статистом <…>. Оттого-то и находятся евреи везде в первых рядах, но именно – везде, не только в дурном, но и в хорошем, и повсюду они особенно бросаются в глаза; они примечательнее других»486. Это создает ложное впечатление, что евреи – зачинатели движений, виновники происходящего. Но это не так. Верно только одно – еврей неразрывно связан со своим народом. Мощная историческая традиция и специфическое положение евреев в обществе приводят к тому, что «люди другой национальности, если хотят и если достанет у них на это совести, могут отрешать себя от исторической карьеры своего народа и существовать так, чтобы они были сами по себе, а их народ – сам по себе; еврей же на такую отделенность не способен, да ее и не хочет: как бы индивидуален ни был его собственный жизненный узор, он непременно вышивается на канве общееврейской доли»487