Писательница застала Павлушина в том периоде, когда из заурядных работников на заводе он выдвигался в число тех немногих, которым можно поручать самые хлопотливые, прорывные участки. Ему поручили отдел кадров, когда оказались большие недостатки рабочей силы, заедала текучесть. Он справился. Послали его налаживать вновь организованный цех использования отходов — пошел на подъем в утильцех. Как это иногда бывает, обстоятельства совершенно ощутимо брали Павлушина в свой полет, и несли, и давали чувствовать, что несут к какой-то заманчивой цели. А в тот день, когда произошло все вышеописанное, Павлушин не менее ощутимо почувствовал, что выпал из стремительного лёта, очутился на неприветливой, скучной, неподвижной почве неудач, — семья.
IX
Писательница возвратилась домой в час спада зноя. Ее поселили в гостинице, которая носила официальное название «Дом-коммуна» и по замыслу предназначалась для бездетных и холостяков. Архитектор задумал в этом квартале даже блок общежитий, и по этой причине угловой дом был назван «Дом блока». Все здания должны были соединяться крытым коридором, а Дом-коммуну предполагалось сделать центром этого муравейника. К счастью, архитектора скоро отправили проектировать коттеджи в новой столице автономной области на Аму-Дарье, великий план остался незавершенным; полтора десятка зданий глядели на главную улицу злыми торцами, растянувшись фасадом на изрытые пустыри, уставленные похожими на копилки мусорными ящиками. Около этих ящиков ежеквартально устраивались месячники санитарии; врачи трех заводов и пяти амбулаторий сходились сюда с лопатами каждый выходной день, поджидая добровольцев, подвод и грузовиков, чтобы вывозить мусор.
Дом-коммуна представлял собой длинное и узкое трехэтажное строение самого что ни на есть «индустриального» серого цвета, с бастионными полукруглыми выступами под плоской крышей, на которой намечалось развести целый парк. Вокруг третьего этажа проходил сплошной железный балкон. Все двери на него баррикадировались жильцами, а окна были наглухо забиты — дабы предотвратить воровство.
Внутри здания, по обе стороны бесконечно длинного коридора, располагались квартиры, в полторы комнаты каждая. От передней был отгорожен закоулок, полный каких-то заткнутых деревяшками труб, кранов, пучков проводов, — тут назначались уборная, душ, газовая кухня. Всего этого пока не было.
Писательница почти болезненно ощущала в стенах дома страдание невыраженной мысли, неуклюжий полет которой напоминал тех средневековых бедняков-умельцев, что лепили из смолы и перьев крылья и сбрасывали себя с колокольни. О, как знакома ей эта борьба с косным, немым материалом, манящим готовностью принять форму. Он ее и принимает, даже в неуверенных руках, но только по своим законам и нравам. А умелые, мудрые руки иного скульптора по дереву выбирают для воплощения своего замысла такой пень, который еще при жизни в природе как бы обладал своей человекообразной формой — и мудрецу пришлось лишь очистить его от коры. Между тем природа создала только мудрые руки скульптора, вовсе не заботясь о пнях, — материал лгал ему, притворяясь послушным.
Кирпичи соцгорода, воздвигнутого индустриалистом-архитектором, казалось, выполняли не его волю, а собственную, складываясь не в дома, а в штабели. Уже законченные дома производили впечатление фундаментов какой-то титанической постройки, превращенных в жилье, разрозненных кусков, где лишь иногда мелькал намек, скорбный и убогий, на то, что хотел создать автор. Обычно, возвращаясь домой, писательница лишь по вывешенному соседками для сушки белью узнавала с перекрестка в этом однообразном потоке свою гостиницу. И все же идея какого-то грандиозного, на всю планету, порядка веяла, вместе с пылью плохо замощенных улиц, во всех этих кубах и плоскостях. «Так на холсте каких-то соответствий вне протяжения жило лицо». А попросту говоря, архитектор подчинился более чем странному, на наш нынешний взгляд, убеждению, что на смену грязному и безвкусно-пышному строю капитализма грядет новый, чистый, аскетический уклад всеобщей равномерной бедности, главной радостью которой будет восхищение регулярностью и строгостью. «Наслаждения остались позади, — как будто хотел он сказать своим монументальным творением, — впереди гигиена воздержания, и умейте находить приятность в этой перспективе». Если бы кто-нибудь упрекнул его в непонимании того, что социализм — это богатство, архитектор ответил бы грустной улыбкой и напоминанием о режиме экономии. Он охотно верил, что социализм завоюет всю планету, но роскошные вещи, вроде, скажем, крученого коверкота или автомобилей Паккарда, будут тогда к нам приходить из тех миров, где еще сохранилось буржуазное безобразие.
Писательница обреталась в третьем этаже, отведенном для туристов. Там за каждым проходящим тянулись белые следы пристающего к подошвам мела, вокруг стояли помосты штукатуров и но всему сырому, теплому пространству носились дети нижних, семейных этажей, — принцип бездетности и холостой жизни в Доме-коммуне провести так и не удалось.
Писательница одна занимала целую жилую ячейку: спала и работала в крохотной полукомнатке, а в большой стоя ли мирно пять кроватей под солдатскими одеялами, жесткие, как постель под асфальт, и два ломберных столика. Туристов ожидали в несметном количестве. В комнате было душно от испарений побелки; окна администрация просила не открывать, так как они выходили на общий балкон, дверь приходилось закрывать, поддевая ручку измазанной в мелу тесиной.
Когда писательница опускалась из мира чистых идей — так она называла завод и проявление завода в виде строгого однообразия жилых домов нового квартала — в быт семейных ячеек, трамвайных очередей, в магазины, где под разнообразными вывесками сохранялось лишь несколько одинаковых товаров, вроде зубного порошка и суррогатов кофе, ее угнетало всеобщее равнодушие друг к другу. Противоположные впечатления от завода и города, сталкиваясь в ней, вносили сумятицу в область, где ей больше всего нужны были ясность и уверенность: в творчество. Бодрый, напряженный, упорядоченный завод никак не вязался с упадком городской жизни, и эти две обычно согласные стихии вступили теперь в противоборство: стройность — и распад. По ее мнению, тут нельзя построить даже диалектическое единство, разрыв может быть постигнут лишь умозрительно, в историческом плане. Но она привыкла понимать историю прошлого и никак не могла научиться видеть историю будущего. Многие из ее знакомых решали вопрос просто: завод, по их мнению, грабит город и деревню, но на их собственный век хватит. И потому они описывали одну сторону жизни — процветающую. Произведение состояло из фигур умолчания, — писательница называла это заикающимся творчеством.
А лично ей и житейски не терпелось вывести своего Павлушина из цеховой конторки, где он распоряжался, администрировал, создавал свой, на ее взгляд — отвлеченный, ширпотреб, в лихорадящий город. Выходя за ворота завода, ее герой, в сущности, испарялся из ее представлений, потому что — как мог строгий, стройный, организованный Павлушин существовать и действовать в суете, в жалкой свалке быта? Ей это было непонятно. И вот сегодня утром он плакал. Сегодня перед ней предстал его житейский облик, перед ее умственным взором протекло его бытование, не зря же она целый день расспрашивала о нем.
Перед писательницей вставала трагическая борьба Павлушина за стройность, вставали его поражения, признаваться в которых у него хватало хладнокровия и рассудительности, а вдумываться до их корня он не имел смелости. Именно смелости, решимости. Это заставляло его надевать какую-то слепую маску, глушить себя, давить свой крик. В этой внутренней борьбе были оттенки чего-то героического, перед чем она могла преклоняться, как преклонялась перед упорством рабочего класса, строившего в лишениях индустрию, дабы растить себя численно и качественно. Но она желала разобраться в павлушинском героизме.
«Не лицемерие ли это его спокойствие в конторе? — спрашивала она себя, сидя одиноко в гостиничной комнате. — Или тупость?.. Предполагая в нем лицемерие и тупость, я проявляю не только старческое недоверие, но и большое самообладание, бесстрашие, иначе меня может унести в эмпиреи. Прежде чем это случится, нужно осмотреться, нужно осмыслить его действительность».
Однако все эти размышления показались ей слишком далеко отстоящими от живого, одетого в плоть и кровь Павлушина. Она решила разложить по порядку собранный о нем материал.
Павлушин явно запустил болезнь в семейных отношениях. Прежде чем ему стало ясно, что он потерял душевную связь со старшими детьми, уже перетерлись и внешние связи. Все, что писательница получила из расспросов Досекина, технорука, мастера Головни, отличалось, на ее взгляд, чертами наблюдательной практичности, которая не столько хочет знать причины, сколько исправить последствия. Они чрезмерно распространялись о неожиданности катастрофы, потому что не считали себя вправе вникать в подоплеку. Они скрытничали — отчасти из деликатности, отчасти же потому, что приходилось слишком много записывать на счет характера Павлушина, так как одних фактов они не знали, другие не могли связать в причинную цепь. Получалось, что виноваты душевные особенности участников, в первую очередь отца, — а уж его ли не уважали они и не ценили!
Досекин полагал, что разложение павлушинской семьи началось не с Петра, а с дочери Насти, старшей. Насте исполнилось девятнадцать лет, она работала на швейной фабрике, прилично зарабатывала — рублей сто десять. Но, как постановил Павлушин, вся их получка должна поступать в семью и каждый удовлетворяется из общего котла. Досекин повествовал, какую справу сделали Насте: и платья, и белье, и башмаки, и шубу с демисезонным пальто. Конечно, ко всему этому отец приложил свои, — жалованья дочери только-только хватало на еду, потому что Павлушины денег не жалели и питались очень хорошо. И вот однажды Настя пришла к отцу и заявила, что ей надоело смотреть из чужих рук, он