Писательница — страница 16 из 33

а уходит от родителей на квартиру. Павлушин вспылил. Ответил, что со своим хлебом, если он ей надоел, набиваться не намерен, пусть дочь попробует прокормить себя сама. Мачеха Раиса Степановна расплакалась. По мере того как старшие дети ее мужа входили в возраст, она теряла уверенность в себе, и теперь при всяких неладах ей казалось, что ее положение в доме ложно. Воспитала она Петю и Настю как бы между делом и не могла бы рассказать, как они стали взрослыми, тогда как память ее хранила все подробности возрастания Лели и младших, прижитых с Павлушиным. Что из того, что это естественно, — Раиса Степановна чувствовала порой странную вину перед теми двумя, будто отняла у них мать и не наполнила ни их, ни свое сердце той взаимной привязанностью, какую видела в своих собственных детях.

Вся эта тонкость чувств плелась в доме в отсутствие главы семьи. Павлушин нарочито и последовательно закрывал на нее глаза, не придавая ей цены и одновременно опасаясь ее.

Раиса Степановна расплакалась и раскричалась, попрекнула даже, что старшие дети внесли в дом разные гадости, причем свернула было разговор на Пашету, но Павлушин прервал ее.

Пашета действительно была злом их квартиры, где до последних лет она вела себя полной хозяйкой, особенно когда, будучи на военной службе, отсутствовал Павлушин. А это случалось тогда часто.

Во все продолжение нэпа Пашета устраивала какие-то кустарные артели: шляпную мастерскую, красильню, была, как говорят, компаньонкой похоронного бюро, а уже в двадцать девятом году сидела с подругой у себя в комнате и макала обыкновенные стеклянные бусы в тяжелую жемчужную жидкость из растворенной рыбьей чешуи, — в их искусственном жемчуге ходили все модницы города.

Пашета все время жила в мире частников, спекулянтов, посредников, лжекустарей, но никогда не забывала, что явно обнаруживать этого не следует, что существует другая сила, для нее — воплощенная, быть может, в военной гимнастерке Павлушина.

Была она весела, приветлива, услужлива. Приди к ней с горем, она выслушает, насоветует, наобещает, уйдешь от нее словно с кучей подарков; а пришел к себе — и нет ничего, кроме воспоминаний о сладком голосе да о белых, пухлых, жестких с ладоней руках.

Бездетная, бесплодная, Пашета жила в свое удовольствие, но опять-таки прикрыв себя приличным, хотя и неоформленным браком с бравым и усатым немолодым мужчиной, который, будучи несомненным участником предприятий Пашеты, ни разу не расстался со скромной должностью в одном из отделов горисполкома, потому что больше всего на свете ценил профсоюзный билет и звание государственного служащего.

«Сама себе хозяюшка!» — говаривала Пашета, вкладывая в эти три слова такой, по-своему богатый, смысл, что его хватало на все ее поведение, на все чувствования, даже скрытые, на все поступки с людьми.

И она ни разу не изменила своей себялюбивой присяге, живя в жизни, как на дешевой распродаже, где у нее еще имеется своя скидка, значительно большая той, что объявлена для всех.

Одно время у нее начали собираться очень молодые женщины и очень молодые мужчины, но дело однажды кончилось скандалом, когда красивый пьяный мальчишка кричал ночью в коридоре, обзывая Пашету нехорошими словами. После этого вечеринки прекратились.

Настя была любимицей Пашеты. Впрочем, Раиса Степановна не обращала на это внимания; да и в самом деле — что тут было особенного, слишком уж велика разница в их летах и положении. Петя Пашету ненавидел и даже разбил раз рогаткой у нее окно.

В марте тысяча девятьсот тридцатого года Пашету неожиданно описал фининспектор, потребовав с нее двенадцать тысяч рублей налога. Через несколько недель было вывезено на двух подводах все ее имущество, тем не менее принадлежавшая ей комната оставалась прилично убранной и уютной. А через год, месяцев за восемь до встречи писательницы с Павлушиным, Пашету арестовали за шинкарство и Павлушин добился, чтобы ее выселили из их дома. Он очень не любил, когда при нем говорили об этой женщине, ее судьба вызывала какой-то молчаливый спор между ним и его старшими детьми. Они считали, что Пашету покарали неправильно и слишком сурово, к чему приложил руку и их отец.

Пашета действительно опускалась со странной быстротой. Про нее ходили неприятные слухи, и каждый раз дела ее опережали сплетню. Когда о ней перестали говорить, она поселилась на новой Нахаловке, возникшей на восточной окраине города, у строительства гигантского химического завода. Пашета жила не то в землянке, не то в фанерной хижине, и как только она переступила этот порог, люди, в жизни которых она еще так недавно играла роль хотя бы в качестве предмета разговора, сразу забыли о ней, как о явлении неприятном уже по одному тому, что участь ее стала загадочной и замысловатой. Простодушная сущность Павлушина тоже возмущалась этим необъяснимым падением, тем более что ему казалось иногда, будто и он чем-то виноват в этой противной истории.

А Пашете еще было суждено вмешаться в ставшую столь от нее отдаленной семью Павлушина.

Вечером после вышеупомянутого разговора с родными Настя собрала вещи, взяла с собой шестьдесят рублей и ушла в общежитие к подруге. Подруга эта, Маруся Перк, из колонисток-меннониток, сама года полтора назад бежала из дому в богатой колонии Розенфельд. Жила она теперь так поспешно и жадно, словно ей грозила скоротечная чахотка.

Павлушина очень удивило, что дочь ушла именно к этой отчаянной немке. Между прочим, он знал, что Маруся ведет дневник. Это ему не нравилось и поражало: откуда такое неестественное внимание к своей особе со стороны девушки, тачающей на швейной машине воротники и лацканы? Но вообще-то Павлушин редко думал о ней, да и до сих пор находил, что его скудных мыслей вполне достаточно для понимания этой легкомысленной девицы. А между тем собери он всю силу ума и опыта, и то едва ли бы ему удалось легко ответить, почему девица покинула богатый меннонитский дом. Но ведь в этом заключался главный вопрос, он определял судьбу и характер Маруси.

Во всей истории Насти писательница, как и Павлушин, как и Досекин, тоже изумилась появлению на сцене беглянки из меннонитской колонии. Те общие, ничего не объясняющие слова, которые произносились о Марусе, показывали, на ее взгляд, что ее собеседники мало понимают в женской молодежи своего времени. Ограниченность?.. Пожалуй. Но ее источником была существенная черта этих многоопытных мужчин: перед ними стояли задачи столь огромные, что самые размеры их пока предрешали необходимость собирать силы своего внимания на крупном и общем, не распылять его. В этом нежелании вникать в частности развития каждого отдельного человека сказывалась скорее не узость, а специализация мысли, и писательница ее не осуждала.

«Их поздно развившиеся умы, — рассуждала она про себя, — упражнялись и мужали на предметах, которые открыла революция. В сущности, Павлушин довольно плохо знает людей, вернее — знает их лишь с той стороны, которая нужна организатору в военном строю, на заводе и еще в той специальной деятельности, что разумеют они под массовой работой. Ошибался Павлушин лишь в той мере, в какой, сознательно или бессознательно, отрицал то, о чем не успел осведомиться. Ну, в этом грехе повинны и куда более сильные интеллекты. К слову сказать, люди, терпимые ко всякой мысли и ко всякому опыту, угасают, не оставив глубокого следа в культуре и истории. Интеллектуальной работе нужна воля и непримиримость не в меньшей степени, чем и в практической деятельности».

Размышляя так, писательница составляла план: завтра выходной день, с утра зайти к дочери Павлушина, в общежитие швейной фабрики… Писательница с предвзятостью думала, что дочь должна нести в себе большое количество черт отца. Петю ей удалось видеть утром, но беглый обзор ничем не порадовал, не хотелось ни вникать в его образ, ни раскрывать его. Она отказалась бы от дальнейшего знакомства с молодым человеком, не будь у нее убеждения, что именно на старшем сыне должны покоиться невысказанные надежды отца, вся жажда продолжать себя в потомстве, весьма здоровая и наиболее доступная область честолюбивых стремлений! Писательница положила свидеться и с Петей, если Настя возьмется проводить к брату.

С тем она и приготовилась ко сну, но, уже умывшись и повязав голову платком, вышла на балкон. Сине-сиренево-бархатная толща ночи просквозилась огнями. Огромный город словно взбирался по холмам к звездам и падал в низины. Над ним клубились дымно-розовые завесы зарев, и оттуда, из зарев и огней, обдавая слушавшую, тек непрерывный, ровный, как машинный труд, сыроватый гул — это переезжали в трамваях, в автобусах, на автомобилях, на извозчиках сотни людей, перекатывали грузы в вагонах и — работали.

Легкая сухая волна обожгла писательницу. Где-то в недрах ночи воздух сохранил струю дневного зноя и теперь дохнул ею. На краткий миг, как показалось писательнице, кто-то легко выключил ее мозг, и по головокружению она поняла, что прилила кровь к лицу, к голове. В самом деле, загорелись вдруг щеки, и вообще вся она загорелась от волнения. Стало не до сна, — глаз не сомкнуть, надо садиться писать.

Прежде чем так отчетливо объявилось желание писать, тяжестью и еле заметной щекоткой налились, как у курильщика перед желанием закурить, пальцы, а затем во всем существе наступила прохладная, ровная, как бы электрическая, сухость. Писательница без сожаления покинула балкон со всеми красотами ночи, вернулась в номер и села за стол.

Она, не вставая, писала до утра очерк. Ее охватило блаженство тяжелой умственной работы. Очерк изображал и сравнивал два характера, два производственных портрета — начальника цеха Павлушина и технического руководителя Сердюка. Сердюк понадобился лишь для того, чтобы опирать на него главную конструкцию — образ Павлушина, и нечаянно, как нередко случается в творчестве, вырисовывался лучше, выпуклее, полнее, со странностями, которые и были человеком, потому что всякая норма только примышлена к нему в виде общих и смутных представлений, в которых тонет всякая личность и личная особенность.