На целине
Отправляя меня на целину, мама взяла с меня честное слово, что я буду писать домой как можно чаще и подробнее. «Иначе я буду сходить с ума, ты же знаешь»!
Я знала, поэтому писала часто и подробно. Еще и дневник вела, урывками. И письма, и дневник были веселые и глуповатые. Во мне, отчасти под влиянием Маринки (которую, как зря надеялись мои дядя и тетя, я как старшая буду опекать и не давать в обиду), отчасти под влиянием общей инфантильной студенческой атмосферы, возродилась — не девушка даже, а девчонка, какой я была в восьмом, девятом классе. Я взахлеб наверстывала недобранное, упущенное, мне хотелось поскорее вытеснить из памяти неудачный опыт недолгой «взрослой» жизни, и целина как нельзя лучше помогала мне в этом. Бытовые неудобства — теснота вагончика с двухэтажными нарами, на которых мы размещались по четверо, впритык друг к другу, невозможность как следует вымыться по утрам и после работы (воду привозили на волах в бочке, ее хватало на питье и умывание, баня — раз в неделю по четвергам) и прочие спартанские условия — не нарушали упоения жизнью, наоборот, придавали ей дополнительный колорит: в конце концов, мы не на курорт ехали, а именно чтобы преодолевать трудности и совершать трудовые подвиги!
Совхоз Возвышенский Булаевского района Казахской ССР.
5 августа 1958 г.
Здравствуйте, дорогие родители!
Вот уже пошла третья неделя как мы тут работаем. Обжились. Местные жители относятся к нам хорошо, только их шокирует, что девушки ходят в брюках. Что ж, говорят, вы нас за дикарей считаете, что при нас не стесняетесь ходить в таком виде? На танцплощадку нас в брюках не пускают. Так что все-таки надо было взять юбку.
Вообще-то местные не правы: мы их не считаем за дикарей. Наоборот, народ тут вполне культурный, зажиточный, по две-три коровы на семью. И добрый: если пойдешь в деревню купить молока, сметаны, яиц, то хозяйки никогда не отказывают, а денег не берут. Мы вначале уговаривали их взять деньги, а теперь привыкли и только так предлагаем, для вида, а сами и денег с собой не берем.
Я сейчас работаю на разгрузке силоса. Мы разгружаем грузовики с рубленой кукурузой и подсолнухом и трамбуем силосные ямы. Сегодня мы вчетвером разгрузили больше ста грузовиков, выполнив две с половиной нормы. Представляю, как вы гордитесь мной, читая эти строки. Я и сама собой горжусь.
Перед этим нашу бригаду возили в поле скирдовать сено, но эта работа была не столь вдохновенной, сколь разгрузка и трамбовка силоса. В первые два дня колхозники учили нас складывать скирды, но потом колхозников перевели на другую работу, и мы оказались предоставлены самим себе. Сначала мы честно старались, однако, отсутствие руководящей роли старших товарищей пагубно сказалось на нашей работе: вместо плотных, стройных, высоких сооружений в форме трапеций, какими должны быть скирды, у нас получались рыхлые кривобокие кучи, которые заваливались при первом порыве ветра, а то и без всякого порыва. Когда мы поняли бессмысленность своих стараний, то начали халтурить. Работали только двое мальчишек китайцев, но у них от непосильного труда животы разболелись, и их перевели на кухню мыть посуду. А мы, девушки, как только привозивший нас грузовик уезжал, раздевались чуть ли не догола, ложились в сено, подстелив ковбойки и шаровары, загорали, пели хором песни и обсуждали лагерные романы. Иногда кто-нибудь из наиболее сознательных (не скрою, что иногда это была я) взывал:
— Девчонки! Ну, неудобно же! Пойдемте работать! Хватит валяться, как не стыдно!
В ответ раздавалось:
— Тебе стыдно — ты и иди. На таком солнце работать вредно.
Поэтому я рада, что меня перевели на силос. Эта работа не требует особой квалификации, а физических сил у меня хватает.
Но моя мечта, дорогие родители, — работать на комбайне. Вот уже несколько дней я умоляю нашего бригадира Диму Жужикова назначить меня на комбайн.
Хоть бы меня перевели на комбайн! Прямо не могу, до чего хочу!
Пишу вам, лежа на нарах. Девчонки вопят, что надо гасить свет, а то налетают комары. Комары тут большие, рыжие и очень кусачие.
При всем том, что физически я устаю, но мне еще и еще хочется испытать себя на прочность. Нервы мои, такие тоненькие и слабые в Москве, тут окрепли и стали похожи на просмолённые канаты.
Да здравствуют мои нервы!
Лампочку выкручивают. Заканчиваю.
Ура моей физической мощи! Да здравствует урожай!
Мы с Маринкой стрижем овец
Утром примчалась радостная Маринка:
— Кричи ура! Я упросила бригадира послать нас с тобой на стрижку овец!
У конторы нас уже ожидал грузовик. Мы с Маринкой забрались в кузов, и машина понеслась по грейдеру. По обе стороны простирались необозримые поля пшеницы. Мы стояли, держась за кабину. Ветер бил нам в лицо. Мы орали: «Во флибустьерском дальнем синем море бригантина поднимает паруса!»
— Здорово, правда? — радовалась Маринка. — Вот это романтика! Давай играть как будто мы ковбои и едем на ранчо!
Машина подъехала к овечьему загону. Мы спрыгнули, и из-под наших ног брызнула навозная жижа. К нам подошел зоотехник:
— Девчата, вы бегаете быстро?
— Н-ну, вообще ничего… А что?
— Придется побегать за овцами.
Запах давал себя чувствовать. Овцы блеяли, чихали и кашляли. Шофер опустил задний борт грузовика, и началась работа. Испуганные овцы носились по загону. Мы ловили овец и волочили их к грузовику за шиворот, за рога, за передние ноги. Овцы орали и упирались. Наши собственные ноги чавкали в навозе. Подтащив овцу к грузовику, мы с Маринкой с трудом приподнимали ее и передавали стоящему в кузове помощнику зоотехника Ваське. Некоторые овцы прямо в воздухе справляли нужду на наши головы и плечи.
— Ну-ка, поймайте ту, с черным хвостом, — командовал зоотехник дядя Миша.
Мы носились по загону, чернохвостая лавировала у нас между руками. Догнать — еще не всё, главное — схватить, а она сильная, ее ухватишь, а она вырывается. Одна овца, подскочив сзади, толкнула меня под коленки, и я шлепнулась на четвереньки в жидкий навоз. На грузовике весело заржал Васька.
Маринка, красная, вспотевшая, ругалась по-немецки и по-английски, должно быть, чтобы показать деревенским свою столичную образованность:
— У-у, доннерветер! Упираешься, фул, трэш, бастард, тебе говорят!
По лицу ее крупными каплями катился овечий помет.
Наконец, машина наполнилась овцами. Некоторые изящными прыжками перемахивали через борт, и снова начиналась погоня.
— Ну как, девчата, запарились? — спросил дядя Миша.
Маринка стерла со лба кусочек помета, заменив его другим, отлипшим от руки, и с деланной бодростью ответила:
— Нет, что вы!.. Хи-хи… Немножко, правда, устали… Но это потому что не привыкли.
— Скоро привыкнете, — утешил зоотехник. — С месяц тут поработаете — научитесь. Ну ладно, садитесь в кабину.
Мы подъехали к большому сараю. Овец согнали с грузовика. Нам поручили отвести их на водопой, а потом загнать в сарай. А сами уехали.
Легко сказать — отвести на водопой. Более глупых животных трудно себе представить (хотя, возможно, овцы думают о нас то же самое). Они то сбивались в кучу, то поворачивали не в ту сторону, то вдруг бежали по кругу как сумасшедшие, то останавливались, и надо было орать на них и пинать ногами, чтобы заставить двигаться. Мимо нас проехал грузовик с нашими студентами, которые возвращались со скирдовки сена. Когда они увидели, как мы, злые, грязные, потные, со слипшимися волосами, гоним овец, они от смеха попадали на дно кузова, задрав ноги. Маринка проводила их завистливым взглядом и философски заметила:
— Я давно подозревала, что Горький ошибался. И вот еще одно, пусть мелкое, подтверждение того, что человек не создан для счастья, как птица для полета.
На лугу паслось стадо коров. Было время дойки. Доярки закричали нам, чтобы мы обошли стадо стороной. Но овцы поперлись именно в самую середину стада. Они толкали ведра, молоко выплескивалось, доярки ругались, коровы мычали и лягались.
Все-таки мы подвели овец к водопою — небольшому пруду, похожему на большую лужу с истоптанными копытами берегами. Одна овца так и застряла в стаде. Она испуганно блеяла и носилась между ведрами, а я гонялась за ней, пытаясь выгнать из стада, но тщетно.
Пить овцы наотрез отказались. Сколько мы на них не орали, они пить не хотели. Зря мы только мучились. Так, не напоенных, мы их погнали обратно к сараю и, как ни странно, пригнали.
Теперь предстояло загнать их в сарай. Но эта задача оказалась для нас с Маринкой невыполнимой. Мы только с мрачным юмором наблюдали за действиями подъехавших дяди Миши, Васьки и двух деревенских. Они лупили овец палками, кидали в них камнями, орали: «Р-р-ре! Р-р-ре»! Был вызван на подмогу агроном Хасым Абдулыч на вороном скакуне. Он бил палкой о консервную банку из-под селедки иваси и ругался матом. Может быть, это убедило овец. Через какое-то время все они были в сарае, а нам разрешили сходить пообедать, а потом снова прийти, помогать стричь овец.
Обедать за общий стол нас не пустили, потому что от нас разило овцами, а мыться не имело смысла — через час все равно идти обратно. Мы стыдливо пообедали в сторонке.
В сарае на высоких лавках уже орудовали овечьи цирюльники. Овец стригли большими электрическими машинками, похожими на чугунные утюги. В нашу с Маринкой задачу входило держать овцу, чтобы она не дергалась, отводить, стриженную, в загон, подтаскивать следующую и собирать в мешки шерсть. Овцы во время стрижки гадят, потеют, а к ним надо тесно прижиматься, чтобы они не дрыгались. Меня приставили к парикмахерше тете Паше. Тетя Паша стрижет ужасно: овцы после ее стрижки сходят с лавок все изрезанные. Я должна мазать их раны какой-то густой черной мазью, похожей на деготь, которую тут называют «каролин».
Тетю Пашу мучения животных ничуть не смущают:
— Эх, мошонку-то я ему чуть не отхватила! Ну, ничаво, присохнет! Смажь-ка его каролином, а то черви заведутся!
Наконец, к моей радости, перегорела машинка для стрижки, а там скоро и рабочий день кончился.
Вот уже три дня мы ходим стричь овец. Овчарня так напоминает гестапо с его камерой пыток, что подходя утром к месту нашей работы, мы с Маринкой вытягиваем правую руку и кричим: «Хайль!»
Еще не доходя до сарая, мы слышим душераздирающее блеянье, крики мучителей и мерное жужжание орудий пыток.
Овцу хватают за заднюю ногу и выволакивают из дощатого загона, за которым остальные ее товарищи с ужасом дожидаются своей участи. Овца жалобно кричит, упирается, но дюжие руки швыряют ее на окровавленную лавку, стягивают ноги узлом и прикручивают голову к лавке. Стригущая машинка ревет, и овечье руно, грязное, свалявшееся, совсем не похожее на то, золотое, из мифа об аргонавтах, но все равно доброкачественное, густое, медленно сходит с пытаемой под мат и возгласы пытателей. Так и кажется, что между ними происходит такой диалог:
— А, сука, сопротивляешься! Говори имена членов организации!
— Ме-е-е-е!!!
— Врешь, скажешь! Ну-ка, Иоська, наточи нож поострее, а то совсем затупился… Ну вот, теперь как бритва. Называй, гадина, адреса явок!
— Ме-е-е-е!!! — не сдается юная героиня.
С лавки их снимают за передние и задние ноги. Головы их безжизненно свисают. У загона их раскачивают и бросают к друзьям.
Маринка эти дни работает вместе с симпатичной женщиной тетей Катей. Тетя Катя овец жалеет, режет их сравнительно редко, не в пример моей тупейной художнице тете Паше. Рядом с тетей Катей стоит ведро, хитро прикрытое какой-то тряпкой. Когда попадается шерсть почище и помягче, тетя Катя скатывает ее и кладет в ведро, приговаривая:
— Вот и на варежки будет!
К концу дня у тети Кати в ведре уже и на кофту будет, и на шапочку, и на носочки.
У моей тети Паши сегодня было плохое настроение: ее старшего сына посадили на пятнадцать суток за драку. Обиду свою она срывала на овцах. Ее обуяла какая-то веселая злость. Когда я, страдая, говорила:
— Ой, тетя Паша, вы прямо по ране стрижете! — она бодро отвечала:
— А что ж! Можно по ране, можно и по баране! Ничаво, присохнет! А ну, держи ему голову, а то я сейчас ему рогы отчикаю!
Маринка полезла в загон за очередной овцой, но вдруг остановилась, почесала одной грязной ногой другую и задумчиво обратилась ко мне:
— Знаешь, может, это звучит несколько парадоксально, но овцы почему-то никогда не играли доминирующей роли в моем сознании.
Она пародировала одного нашего знакомого, который любит выражаться витиевато. Искры юмора в ней, значит, еще тлели. Но о романтике она почему-то больше не вспоминала.
10 августа 1958 г.
Дорогие родители!
Скоро начнется уборка. Все бригадиры, завхоз, агроном, десятники, управляющий твердят нам: «Скоро! Скоро!»
А пока мы работаем на току. Мы разгружаем машины с пыреем, просеиваем его через сетку, разбрасываем его для просушки, а потом ныряем в него, закапываемся, и его запах сладко отзывается в наших носоглотках.
Работа эта не сгибает наши плечи усталостью, наоборот, она взбадривает нас, будит, мобилизует и зовет.
Сегодня мы работали только до трех часов, потому что полил дождь, и теперь мы сидим в вагончике, щели которого завешены призывными лозунгами и плакатами. Жаль, что наш пырей, заботливо разбросанный по току, отсыреет. Ведь каждый центнер этого душистого злака стоит шестьсот рублей! Государству-то убыток какой!
Звучит гонг на ужин. Да здравствуют макароны с тушенкой! Даёшь целину! Юным героям-целинникам слава!
Но — осторожно! «Открытые выступающие концы валов трансмиссий могут нанести серьезные ранения!» «Впрягай в работу всё живое тягло!» «Коль будут тетери, то будут и потери!» «Догоним Америку по мясу и молоку!» «Даешь урожай сам-миллиард!»
Эти плакаты не только прикрывают щели нашего вагончика, но и стимулируют наш трудовой энтузиазм.
Бегу ужинать!
Ура!
Мы с Маринкой работаем сигнальщицами
Позавчера бригадир Жужиков вошел к нам в вагончик:
— Нужны два человека для работы на самолетах. Кто хочет?
В тот же момент он скрылся под кучей налетевших на него девчонок:
— Меня!! Дима, меня!
— Я хочу! Меня назначьте!!
Но громче всех кричала Маринка:
— Нас с Анькой! Нас возьмите! Мы овец героически стригли! Мы на скирдовке сена надрывались! Берите нас!!
Напор и решительность победили.
— Ладно, — сказал Дима. — Но предупреждаю: вставать надо в четыре утра.
— Да хоть в три! — гордые своей победой, согласились мы с Маринкой.
Я несколько раз просыпалась — боялась проспать. А когда окончательно проснулась, было уже восемь часов. Машина еще не пришла. Все разошлись на работу. В лагере остались только мы и еще трое мальчишек, тоже назначенных на самолет. Мы играли в подкидного и ждали обеда.
Но когда наступил обед и мы поднесли ко ртам первую ложку супа, раздался крик:
— Кто на самолет? Быстрее, машина пришла!
Не окончив обеда, мы забрались в кузов грузовика, устроились на бумажных мешках с дустом и поехали за сорок километров на Центральную усадьбу.
Там на большом ровном поле грузовик остановился. На поле стояло два маленьких зеленых самолета ЯК-12 и ПО-2. Они прилетели из Петропавловска, чтобы опылять пшеницу.
— Давай попросим летчиков, чтобы они нас покатали, — сказала Маринка.
Мы подошли к тому самолету, что поближе. Из кабины высовывались ноги в стоптанных тапочках.
— Дядя, — решительно обратилась к ногам Маринка. — А вы нас покатаете?
Ноги одна за другой исчезли в кабине. Ответа не последовало.
— Вот хам, — вполголоса констатировала Маринка.
Мы решили подъехать с просьбой к другому летчику, который как раз подвел свой самолетик вплотную к первому. Летчик, молодой казах, был в темных очках, с темным галстуком на шелковой белой рубашке.
— Какой интеллигентный! — восхитилась Маринка. — Уж этот-то покатает!
Летчик вылез из кабины и спрыгнул на землю, оказавшись очень небольшого роста.
Маринка ссутулилась, согнула колени, чтобы оказаться с ним вровень, и начала канючить:
— Вы нас не прокатите? Прокатите нас, пожалуйста, мы еще никогда не летали, ну прокатите, ну я вас очень прошу!
На что летчик, с лица которого медленно сползала приветливая улыбка, сухо ответил:
— После работы подойдите, там поговорим.
И ушел.
— Ладно, — сказала ему в спину Маринка. — Ты, может, думаешь, что я к тебе после работы не подойду? Подойду! А не прокатишь, я тебе так насигналю, что ты надолго запомнишь!
Я забыла сказать, что нас на эту работу назначили сигнальщицами. Мы должны были стоять с флажками по краям поля и указывать самолетам, где надо опылять. Но оказалось, что сигнальщицы в этот день не нужны, и нам велели помогать нашим мальчишкам грузить в самолеты дуст.
Мешки были уже скинуты с грузовиков. При падении многие полопались, и ядовитый порошок частично просыпался на землю. Мальчишкам заранее выдали комбинезоны и противогазы. Нам ничего не выдали.
Когда мы с Маринкой были уже с ног до головы в дусте и от наших фигур при каждом движении отделялось белое облачко, принесли противогазы, и мы стали учиться их натягивать. Когда научились, летчики сказали, что темнеет и опылять поздно.
Нас отвезли домой, предупредив, что завтра за нами заедут в четыре утра.
Разбудили опять в восемь. На улице было холодно и ветрено.
Завернувшись в одеяла, мы сели в грузовик и нас отвезли на аэродром. Там мы узнали, что погода нелетная, и нас отвезли обратно.
После обеда — снова привезли на аэродром. Оба самолета были там, но не было летчиков: сегодня на Центральной банный день, и они пошли попариться. Спасаясь от холода, мы часа два играли с механиками в салочки.
Наконец появились летчики. Мы уже знали, что казаха зовут Боря, а второго, в тапочках, — Миша.
Сегодня Миша был не в тапочках, а в черных, начищенных туфлях и в комбинезоне. Он был очень симпатичный — мужественная улыбка и большие серые глаза. Рост, правда, тоже подгулял.
— Миша, — подойдя к нему, умоляюще сказала Маринка. — Неужели вы нас и сегодня не покатаете?
— Не положено, — сказал Миша и прошел мимо.
— Значит, так, девчонки, — подошел к нам Петька, студент из Омска, который тут за старшего, — сейчас шофер отвезет вас на третье поле. Вот вам флажки. Задача такая: вот третье поле, — он нарисовал на земле квадрат, — шофер знает, где. Аня станет по эту сторону, Марина — по ту. Как увидите самолет — машите флажками. Самолет пролетит — сразу отмеряйте тридцать шагов и ждите следующего залёта. Самолеты будут ориентироваться по вам.
Мы сели в кабину грузовика к пожилому рябоватому шоферу дяде Саше, и он повез нас куда-то через рытвины и колдобины. Шоферу хотелось поговорить, но язык у него ворочался с трудом, каждая фраза стоила ему значительных усилий. Зато уж если эта фраза была произнесена, то второй и третий раз она проходила легко как по маслу:
— Машина — не самолет, по кочкам не проедет! — часто повторял он.
Почему-то его несло именно по кочкам. Если дорога разветвлялась, дядя Саша притормаживал, словно в нерешительности, а потом сворачивал на ту, которая похуже.
Вскоре нам стало ясно, что дядя Саша не знает, где третье поле.
— Куды ж ехать-то? — говорил он, и было заметно, что мысли у него тоже проворачиваются с трудом. — Машина не самолет, по кочкам не проедет. Где оно, третье-то поле? Это, что ли? Кто ж его знает? Или не это? А, ладно, тут и станем. Пускай на грузовик ориентируются. А то куды ж я поеду? Машина не самолет, по кочкам не проедет.
Самолеты летали один за другим. Мимо нас, на призрачное третье поле. Где-то там разворачивались, за ними протягивался длинный белый хвост медленно оседающего дуста и — мимо нас — летели обратно. А мы со своими флажками сидели в кабине и злились.
— Ищут вас, — ухмылялся шофер. — Ишь, по диагонали полетел. Пусть ищет, хи-хи! Надо было сначала вас расставить, а уж потом летать. Да уж и поздно опылять его, поле-то. Скоро жать надо. Да и куды ж я вас повезу? Машина не самолет, по кочкам не проедет!
Мы боялись возвращаться. Представляли себе ярость и ругань летчиков, вынужденных опылять без ориентиров. На всякий случай, решили держаться агрессивно. Что мы, виноваты, что шофер попался такой тупой?
Машина подъехала к аэродрому. К нам подбежали Петька и два механика.
— Что это такое! — закричали мы с Маринкой хором. — Надо было сначала нас расставить, а потом уже опылять! Где оно, третье поле? Самолеты ваши по диагонали летают! Машина не самолет, по кочкам не проедет!
Нас не ругали. Смеялись.
Вскоре приземлились самолеты, и Миша, неотразимый в своем шлеме и комбинезоне с молниями, подошел к нам.
— Так значит, я по диагонали летаю, а?
— Нет… Это первый раз только… И второй…
— И третий, ха-ха-ха!
На следующий день нас подняли в семь утра. В восемь мы были уже на аэродроме. День был холодный, но солнечный. Погода летная. Баки наполнены дустом. Летчики готовы к работе. Нас никуда не посылали. Поняли, должно быть, что без толку. Самолеты летали сами по себе, а мы сидели в кабине грузовика, закутавшись в одеяла, и маялись от безделья.
К нам подошел механик Толя:
— Девчонки! Идите к Мишке, он сегодня вас, наверно, возьмет.
Мы помчались к самолету, а там, в кабине, уже сидит, ухмыляясь, шофер дядя Саша. Его первого Миша взял.
Мы, изнемогая от нетерпения, страждущими глазами провожали самолет.
— Давай, ты лети первая, — благородно предложила Маринка. — А потом я.
Через полчаса самолет сел. Шофер вылез, глупо хихикая.
— Ну как? — замирая, спросили мы.
— Болтает немного, а так ничего.
— Миша, — трепетно сказала я. — Теперь меня.
— Нет, — сказал Миша. — Болтанка началась. Опасно.
— Как! Ну, Миша! Ну, пожалуйста! Мы три дня только об этом мечтаем! Аппетит пропал!
— Ха-ха-ха! А полетите — совсем пропадет! Говорю — болтанка! Сам лечу — за штаны держусь.
Самолет взревел, разбежался и поднялся в воздух, а я, оглушенная воздушной волной, обданная вонючим потоком дуста, побрела к Маринке, ожидавшей в сторонке.
А тут еще механики, которые, сидя на земле, с интересом наблюдали все этапы нашей борьбы за полет. Мало того, что они хохотали, они еще начали издеваться!
— Эх, вы! Где же ваши женские чары? Молодые девчонки, а подействовать на парня не можете! Таланта, видно, не хватает!
Я искоса посмотрела на Маринку и поняла, что теперь Мише от нее не отвертеться. И точно: как только самолет приземлился, Маринка вспрыгнула на ступеньку и рванула дверцу кабины. Но та не поддалась.
— А ну, Миша, открывайте! Шофера возили, ну, и нас везите!
Но Миша, закрытый стеклянным колпаком, чувствовал себя в безопасности.
— Ха-ха-ха! Да у него подготовка специальная! И то он вон какой бледный!
— Ну и у нас подготовка! Открывайте, хватит издеваться!
— Ха-ха-ха! — веселился Миша. — Я ж говорю, болтанка! А угроблю самолет — мне ж за вас отвечать!
— Пусть погибну, а полечу! — орала Маринка. — Открывай!
Стоя на крыле самолета, она то пыталась влезть в кабину через полуоткрытое окно, то тянула руку внутрь, чтобы открыть дверцу, а Миша вежливо водворял ее руку на прежнее место. Темп борьбы все убыстрялся по мере того, как самолет загружался дустом. Наконец бак был полон.
— От винта! — крикнул Миша.
Механики еле ее отодрали, и машина улетела.
Но и у Миши сердце не каменное. Уж не знаю, какие чары на него подействовали, но в следующий рейс он взял Маринку, а в следующий — меня.
Мамочка!!! Папочка!!!
Только что вернулась из рейса!!! Живая! Чувство полета — божественно, неописуемо, особенно, когда летишь первый раз в жизни, да еще на таком хрупком аппаратике и ощущаешь телом все его крены, нырки, повороты. Миша за штурвалом своего ЯК-12 прекрасен в своем шлеме, комбинезоне с ремешками и молниями как Чкалов, Коккинаки, Нестеров, Уткин, Саня Григорьев! Минут тридцать катал! Виражи делал! Мертвые петли! Бочки! Иммельманы!! Мы опыляли пшеницу и опылили ее! Так и передайте всем друзьям и знакомым! Подробно передайте!
Ваша отважная дочь-сигнальщица.
К нашему огорчению, мы узнали, что работа с дустом подошла к концу. Потупив головы, шли мы к грузовику, чтобы уехать домой и никогда уже больше не увидеть Мишу, Борю, Петьку, механиков.
Но счастье все-таки ненадолго улыбнулось нам еще раз: Петька узнал, что на Центральную усадьбу приехали кинооператоры из Москвы и хотят снять процесс опыления полей самолетами.
Кинооператоров было трое. Пока старший брал у нас интервью, двое других сидели в сторонке на травке. Маринка была в берете, с фотоаппаратом через плечо. Но нижняя ее половина… Шаровары были все в дырах и в пятнах — память о работе с овцами. Я была вся в соломе, потому что, пока ехали, я заснула прямо в грузовике, зарывшись в солому. Волосы торчали дыбом, и из них тоже сыпалась солома. От нас воняло дустом. Кинооператор говорил с нами серьезно, расспрашивал о жизни на целине, а потом засмеялся и сказал:
— Вы не обижайтесь. Уж очень вы какие-то смешные. Ну, пойдемте, я вас с мальчиками познакомлю.
И мы познакомились с мальчиками из ВГИКА, Вовой и Сашей. На них были модные широкие пиджаки и узкие брюки. Вот они-то выглядели с головы до ног стилягами. А зато мы летали на ЯК-12, и они нам завидовали!
Нам дали сигнальные флаги, и мы старательно указывали самолетам куда лететь и где опылять. Самолетов, правда, не было. Их потом снимали отдельно.
25 августа 1958 г.
Дорогие родители!
Поздравьте! Я добилась, чего хотела, — буду работать на комбайне!
В это затесалась, правда, легкая печаль: половину наших студентов увезут на госфонд за пятьдесят километров, в том числе и Маринку, которую назначили работать на току. А я с другой половиной остаюсь здесь.
Но зато я буду работать на комбайне! На комбайне!!
…Ура!!! Только что получила наряд. С этой минуты я — копнильщица!
Ходила знакомиться с комбайнерами. Старший — Захар Дехонт, немец, лет тридцати, здоровенный, огромного роста. Штурвальный — его брат Яшка, восемнадцати лет, а тракторист — рыжий мальчишка Андрей, тоже немец. Они сейчас налаживают комбайн, а работать начнем после обеда.
И уже скоро, очень скоро наш корабль степей ринется в бой за стопроцентный урожай зерновых, и поле, этот необозримый океан хлебов, примет его в свои просторы.
Я буду стоять на мостике своего соломокопнителя с вилами в руках, как бог Посейдон, утрамбовывать солому и нажимать рычаги. Карданный вал будет греметь над моей головой, штурвал будет качаться за кормой.
— Ура! — крикну я. — На абордаж посевных культур!
И миллионы тонн пшеницы, как домашняя собака, покорно лягут у наших ног. Я нажму на рычаг — и копны соломы рядами выстроятся на скошенной стерне, а из рукава комбайна золотой струей польется в бункер зерно сорта Мельтурум-52, достигшее молочно-восковой спелости.
Ну, ладно, заканчиваю. Надо еще пойти к бригадиру, посоветоваться насчет амортизации заднее-стенных валов, заменить на хедере левую трансмиссию и проверить стремительность домкрата.
До свидания! Вдохновляю вас на свой нелегкий подвиг.
Работа и быт
Вот уже вторую неделю работаю копнильщицей на комбайне.
Работаем до часу, до двух ночи, а в шесть утра — подъем. Комбайнер мне попался такой, что сам ни минуты не отдыхает и мне не дает. Если бы урожай зависел от него одного, то весь хлеб был бы уже убран. Но, к сожалению, дело зависит не только от него.
Во-первых, часто идет дождь, а в дождь нельзя убирать. Во-вторых, не хватает машин, куда ссыпают зерно, чтобы везти на элеватор. На поле работают пять комбайнов, а их обслуживают всего две машины. Бункер полон доверху, комбайн останавливается и подолгу ждет. А управляющий все машины отправил на силос, хотя пшеница осыпается.
Зато как только комбайн останавливается ждать машину, я ложусь на свой мостик, кладу под голову ватник и тут же засыпаю.
Сегодня нас подняли под проливным дождем. Около часу мы стояли у конторы, а потом нам сказали, что комбайны работать не будут, а нас через час повезут копать картошку. Велели не расходиться и ждать машину. Поэтому пишу, сидя на крылечке конторы, а рядом только и слышно: «Ой, как спать хочется!!» «Ой, хоть бы часок поспать!» Потому что вместе со мной ждут те девчонки, которые, как я, работают копнильщицами.
Все мы яростно чешемся, потому что в наши тела набилась труха от соломы. Баня в четверг, а сегодня еще только понедельник.
…Машина пришла, прерываю.
…Я или надорвалась, копая картошку, или простудилась — поясница болит при каждом движении. Хорошо, что комбайны не работают. Вместо комбайна нас с Майкой Сухорученко послали сегодня на подборку валков.
Валок — это ряд скошенной пшеницы. Комбайн косит — и пшеница падает ровным рядом. Иногда этот ряд выходит за пределы поля и ложится на дорогу. Вот его и надо подобрать вилами, чтобы по нему не ездили машины, и отбросить на поле. Это легкая работа.
Нас туда отвез на телеге бригадир Колька Дерибасов. Сказал, что заедет за нами. Мы на это не надеялись, знали, что не заедет.
Прошли вдоль всего поля, подобрали валок. Было уже около трех, есть очень хотелось. До дому — километров шесть. Опять дождь заморосил. Дорогу сразу же развезло. Идем, утопая и поскальзываясь. Вдруг сзади грузовик — ЯТ 05–83 (их у нас в отделении пять, мы их все по номерам знаем, а шоферов — по именам). Шофер Николай останавливается, мы с Майкой забираемся в кузов (в кабине сидела женщина с маленьким ребенком) и едем домой. По дороге еще больше промокли. Подъехали прямо к столовой, пообедали, а потом собрали шмотки и пошли в баню, сегодня как раз четверг. Всё на нас было мокрое, вплоть до трусов.
Вошли в баню, а там окна не замазаны, из щелей дует. Кое-как помылись. Одевались прямо тут, в моечной: в предбаннике было холодно, как на улице, а пол покрыт грязью. После бани — по ветру и дождю — в вагончик. Мокрые головы завязали мокрыми платками, кое-как домчались.
Заболею или не заболею, вот в чем вопрос.
5 сентября 1958 г.
Дорогие родители!
Мы только что вернулись с поля, где копали и грузили на тракторную тележку кормовую свеклу. А что же еще остается делать герою-целиннику, если его комбайн не работает вот уже три дня?
— Почему? — взволнованно спросите вы, и я вам отвечу:
— Потому что вот уже три дня хлещет проливной дождь, и убирать хлеб нельзя. Допустимый процент влажности — 17 %, а сейчас зерно пропитано влагой на 25 %. С таким процентным содержанием на элеватор и не суйся — не примут.
И вот я, отважная копнильщица, три дня уже не видела своего комбайнера Захара. И не знаю, увижу ли я его завтра, ибо на завтра тоже обещают дождь.
Этот удар судьбы я приняла философски: упала на свои нары и заснула. И проспала со вчерашнего ужина и почти до сегодняшнего обеда.
Но когда мы уже предвкушали обед, пришел бригадир и призвал нас накопать свеклы.
И мы, бригада из трех комсомолок и пяти комсомольцев, поехали на тракторной тележке, сквозь дождь и ветер, сквозь тернии и преграды — выполнять свой комсомольский долг. (Мне приятно думать, какую титаническую гордость мною испытаете вы, когда дойдете до этих строчек. Да! Гордитесь мною! Я это заслужила!)
Лопат нам не дали. Мы сначала пытались вытаскивать свеклу руками, но из этого ничего не вышло: хрупкая ботва моментально отрывается. Оказалось, что наиболее рациональный способ за неимением лопат — это пинать наполовину вылезшие из земли корнеплоды ногами. Тогда с трех-четырех пинков они выскакивают из земли. Мы брали эти огромные, тяжелые, облепленные мокрой землей плоды и швыряли их на тракторную тележку.
Вскоре все мы были в грязи, на подошвах — толстый слой глины, только вчера выданные рукавицы набухли от грязи.
В результате наших общих усилий тракторная тележка была наполнена, мы влезли в нее и отправились в обратный путь. В дороге мы так замерзли, что не могли двинуть ни рукой, ни ногой. Трактор ползет на первой скорости, в лицо — ветер с дождем, под ногами — холодная, мокрая свекла, ватники набухли.
Пришли в столовую продрогшие, голодные, грязные, но там постепенно оттаяли: сразу дали нам горячего борща с мясом, и через некоторое время наши лица стали цвета той свеклы, которую мы копали.
Через несколько дней наших мальчишек переселят в здание клуба, наш вагончик тоже увезут, а нас или расселят по хатам, или поселят в клубе с мальчишками.
Но жить с ними в одном клубе — все-таки лучше, чем ходить с ними в один сортир. Он у нас общий — трехстенный скворечник метрах в двухстах от вагончиков, открытый всем взорам. Двери там нет, поэтому ходить туда надо по двое: спутница должна сторожить. Шагов за двадцать мы начинаем громко петь, и часто в ответ на наше пение из скворечника выбегает какой-нибудь мальчишка, торопливо застегиваясь на ходу.
Сидеть над отверстием надо, балансируя на двух бревнах, круглых и скользких. Художественное оформление стен и пола достойно кисти художника-сюрреалиста. Вообще, уборная эта долго будет сиять в моей памяти как олицетворение нашего замечательного быта.
И, однако, уныние ни разу не закралось в наши души. Наоборот! Энтузиазм, бодрость, радостная готовность как можно лучше справить генеральную линию партии и комсомола — вот что горит синим пламенем в наших сердцах.
До свидания, товарищи! Ура!
Наши спальные вагончики один за другим перевозят на госфонд. Позавчера мы вернулись с работы в час ночи, а домик наш увезли. Все вещи вывалили на улицу, и они целый день мокли под дождем, перемешанные в общей куче.
Остался один, последний, куда нас набилось двадцать девчонок. Рюкзаки и чемоданы из-за дождя нельзя держать на улице, и всё это лежит здесь же, под ногами. На ночь мы не раздеваемся, потому что, во-первых, холодно, во-вторых, одежду положить некуда — в такой сутолоке потом ничего не найдешь. Сапоги кладем на ночь под голову, чтобы утром не искать. Печки нет, сыро, холодно, одеяла влажные. В этом крысятнике мы будем жить еще дней пять, а потом нас обещают расселить по хатам.
Из-за непрерывного дождя и тесноты мы чувствуем себя в нашем вагончике как размокшие сигареты в коробке. Плакаты с призывами пропитались водой и отвалились. С потолка на одеяла и подушки капает вода. По ночам то и дело слышится: «Ой, мамочка!» Значит, кому-то затекло под одеяло.
Почву развезло, сапоги тонут в грязи, а выходить из дома необходимо, хотя бы два раза в день. Вернешься — насквозь промокшая, а обсушиться негде. У всех лязгают зубы.
Но вообще, мы относимся к этому потопу с юмором. Не сердимся, если кто-нибудь неожиданно спускает с верхних нар ноги в сапогах с налипшими комьями глины и становится кому-нибудь на голову. По вечерам зажигаем свечу (электричество нам отрезали), поем хором что-нибудь бодрое — «Мы ползем по Уругваю…» или задумчивое, под настроение — «Тихо дремлет сад заброшенный, низко стелется туман, ходит холод гость непрошенный, нет любви, один обман…» Хотя любовь, как ни странно, есть — в Светку Новикову влюбился шофер Саша Гречановский (грузовик ЯТ 06–67), удивительно начитанный парень. Кучу стихов знает наизусть. Светка его держит на расстоянии. Вчера устроили день рождения Тани Липской. Купили вина и варенья. Пришел Саша Гречановский, принес конфет и сидел с нами в вагончике. Курили, пели, рассказывали анекдоты, изображали всякие сценки из фильмов, пародировали знаменитых артистов и, честное слово, было весело. Может быть, спасало чувство, что всем одинаково плохо? Не знаю. Да и какая разница.
В разгар веселья пришла Люся Резепова, наш комсомольский секретарь, и сказала, что местные согласились нас приютить — по двое в хате.
Меня и Майку Сухорученко определили к Иоганну Беккеру.
Нас расселили по хатам
Пошли мы с Майкой знакомиться с нашими хозяевами. Смотрим, у ворот белого саманного домика стоит толстая тетка и на нас с недоверием смотрит. Мы поздоровались, сказали — вот, нас к вам направили, мы ваши жильцы.
— Жильцы, значит, — сказала тетка. — А долго вы жить-то будете?
— До конца сентября, не дольше, — успокоила я тетку.
— Да нет, что ты, гораздо дольше! — поправила меня честная Майка. — Наверно, до середины октября!
— Так-так, — сказала тетка. — Это что ж, вы так без вещей и приехали? У меня ведь кроватей на вас нету.
— Что вы, у нас есть вещи, это мы просто так пришли, познакомиться.
Тетка смерила нас взглядом от намокших платков до сапог, на которых грязь торчала во все стороны, не помещаясь на подошвах, и велела принести вещи.
Мы в два приема всё перетащили и сложили у двери. Тетка велела нам вымыть сапоги в специальном корыте, затем снять их при входе, и только после этого разрешила войти.
Мы, как Гензель и Гретель после долгого блуждания по лесу, вошли в этот сказочный домик, где пол был блестящий и коричневый как плитка шоколада, стены — белые как сахар, потолок и подоконники — ярко зеленые, а окошки за крахмальными подсиненными марлевыми занавесками — чисто-чисто промытые. Мы, грязные, отсыревшие, отвыкшие от света и тепла, вдруг очутились в комнате, где под потолком горела яркая лампа под розовым абажуром, в печке потрескивали дрова, у кровати на коврике спал котенок, на столе стояла крынка молока.
Хозяйка, с чистым румяным лицом, в белоснежном платочке и белоснежном фартуке, ее мать, худая старуха в черном платке, двое беленьких вымытых мальчиков — очень гармонировали с обстановкой. Но мы, в ватниках, в рваных и грязных штанах, с всклокоченными волосами, наверно, представляли собой нечто отвратительное.
Поэтому мы, стараясь занимать как можно меньше места, постелили в уголку, на полу, свои набитые слежавшимся сеном матрасы, стараясь не афишировать нестиранное постельное белье, и ушли к ребятам в клуб. Там было привычно грязно, накурено, мы ничем не отличались от остальных и сразу почувствовали себя в своей компании.
Мы уже третий день живем у Беккеров. Хозяйка, тетя Анна, оказалась добрая и разговорчивая, угощает нас сметаной, супом, домашним хлебом. Мы отогрелись. Сегодня, когда мы собирались идти на обед, она поставила перед нами огромную миску с галушками в потрясающе вкусном соусе. И крынку молока. Мы объелись так, что не только на обед, но и на ужин не пошли.
Особенно нравится угощать нас бабушке, хозяйкиной матери: на наши стоны и вопли, что мы объелись, лопаемся, она отвечает: «Нихт ферштейн!» — и хохочет.
У других наших девчонок — не так. У Светки Новиковой, например, в доме грязь, на кухне — куры и поросенок, хозяин, Николай Дерибасов, приходит домой пьяный, Светка спит на одной кровати с хозяйской дочерью, которая лягается.
А у наших: в коровнике лампочка под потолком, каждую коровью лепешку любовно подбирают, сушат и складывают в пирамидки, корову перед дойкой моют теплой водичкой. В отдельном загоне — овцы, пять взрослых и три ягненка, чистенькие, ровно постриженные — не то, что те, колхозные страдалицы. А туалет, хоть с виду обычный деревенский скворечник, но внутри по чистоте — прямо медицинская операционная. Даже кувшин с водой на отдельной полочке.
Хозяин приходит с работы — он комбайнер, — хозяйка ставит посреди кухни на табуретку таз с теплой водой, Иоганн раздевается до пояса и моется с мылом, тетя Анна обливает его из ковшика, подает чистое полотенце и чистую рубашку, выливает воду из таза в ведро, протирает пол. И только после этого они все садятся за стол обедать. Перед едой они молятся.
Светка Новикова спросила у Дерибасова: почему вот у Беккеров в доме такая чистота, а у вас такая грязь? Дерибасов задумался и ответил:
— Так то ж немцы!
В смысле: что с них, с чудаков, взять!
Пишу, лежа на своем матрасе. Длинный, худой Иоганн, сидя у печки на табуретке, латает Майкин сапог, который она вчера проколола вилами. В соседней комнате готовит уроки хозяйский сын Альберт, третьеклассник. Анна сучит нитку из овечьей кудели. Хозяева тихонько переговариваются по-немецки. Между прочим, их старшая дочь замужем за моим комбайнером Захаром. Ей двадцать пять лет, а у нее уже четверо детей.
На стенах висят иконы. Церкви тут нет, но немцы каждое воскресенье устраивают службу у кого-нибудь дома. Их дети не вступают ни в пионеры, ни в комсомол.
10 сентября 1958 г.
Дорогие родители!
С утра пять градусов мороза! Комбайн остановился — Захар что-то чинит на мостике, а я залезла в копну соломы — хоть ветер не задувает, но всё равно не могу согреться.
Энтузиазм, где ты? Ау!
Больше не могу писать, окоченела.
Поле огромное. До обеда сделали кругов семь. Я согрелась. Но от постоянного махания вилами очень руки устают. Час поработаешь и думаешь — пусть лучше холодно, только бы отдохнуть. Есть мне хотелось дико, позавтракать не успела. А обед все не везут и не везут. У меня уже голова кружится. А комбайн не останавливается.
Но вот остановился. Было уже часов шесть вечера. А начали в семь утра. Мои комбайнеры, в толстых тулупах, в валенках с галошами, в ушанках, открывают свои сумки, достают пироги, бутылки с молоком и принимаются за еду.
А на мне резиновые сапоги, которые пропускают холод, как если бы я босиком стояла на снегу, ситцевый платочек и одна варежка. Другую я потеряла.
Сижу, скрюченная, на лафете и дрожу.
Вдруг подъехал на вороном коне агроном Хасым Абдулыч и велел мне, пока комбайн стоит, подобрать валок. Я не выдержала и со слезами завопила:
— Вы сытый, вы и убирайте! А я не могу! Я есть хочу!
Он смутился и ускакал.
Тут спустился с мостика комбайна Яшка и протянул мне кусок пирога. Я жадно съела его, облив слезами, и стало немного легче.
Потом узнала: обеда в этот день не было — на кухне треснула плита. Те, кто оставался в лагере — повара, больные, — купили в деревне хлеба, молока, яиц, сметаны и нажрались. А те, кто работает на комбайнах, остались голодными.
Стемнело, а работать ночью — мучение: не видно, куда суешь вилы, полон ли копнитель, пора ли нажимать на педаль и выбрасывать копну. Прицеп трясется, я то и дело ударяюсь животом о железную стенку, у меня живот — сплошной синяк. Когда комбайн, дойдя до конца поля, поворачивает, надо спрыгнуть с него на ходу, чтобы перейти на наветренную сторону, а ступенька высоко, ватник цепляется, от него отлетают последние пуговицы, в глаз того гляди воткнется какой-нибудь рычаг — в темноте не видно. Не успеешь выбросить одну копну, как копнитель снова полон соломой, ее надо разгребать, трамбовать, следить, чтобы она не забилась в барабан.
Но в темноте не уследишь, и поэтому солома в барабан забилась. Хорошо еще, что у моих комбайнеров спокойные нервы. Они не ругались, а без лишних слов принялись за починку. Чинили минут двадцать, а я притоптывала ногами на своем прицепе и выла от холода и усталости.
В какие-то моменты мелькала мысль: ты же хотела испытать себя на прочность, вот и давай, испытывай! Посмотри, как величественна степь, освещенная луной, наполненная блуждающими огнями фар и рокотом комбайнов. И на себя посмотри, скрюченную, плачущую от холода. Скажи спасибо, что никто не видит тебя в темноте.
Поломку устранили, комбайн снова тронулся, я снова разгребала и трамбовала солому, но как-то душевно оцепенела, потеряла чувство времени.
Подошла машина забрать зерно, и когда Яшка крикнул: «Анька! Поезжай домой!» и я села в кабину, то вначале даже не почувствовала разницы между холодом и теплом кабины.
Шофер Николай довез меня до перевалки, оттуда я в темноте добралась до своего дома и постучала в окно. Анна в длинной ночной рубахе открыла и ушла на свою кровать, а я, как была, сняв только сапоги и ватник, шлепнулась на матрас рядом с Майкой и укрылась с головой одеялом. В доме было тепло, я скоро согрелась, но уснула не сразу. Как закрою глаза, так вижу, как из рукава всё сыплется и сыплется солома, а я ее раскидываю, раскидываю…
И такая работа вот уже две недели.
А сегодня мы с Майкой проснулись, посмотрели в окно — а там всё бело. Снегу — как в январе. Зима настоящая. Комбайны не работают.
Мы валялись до девяти, потом вышли на улицу. Зрелище сказочное: дома в снегу, белый дым из труб поднимается в голубое небо. Только снег очень жжет сквозь резиновые сапоги.
До обеда мы работали на току, а теперь лежим на матрасах, отдыхаем. Хозяйка накормила нас супом из фруктов и еще дала по куску жареной курицы. Рассказала, какие красивые занавески были у нее в прежнем доме, в Саратовской области, откуда их выслали. Тюлевые, с зубчиками. В здешних магазинах нет тюля, и достать негде, приходится занавешивать окошки марлей, а она так мечтает о тюлевых с зубчиками.
30 сентября 1958 г.
Дорогие родители!
Сижу в клубе, вернее, в бывшем клубе, который переоборудовали в общежитие для мальчишек. Сейчас проходили двое и угостили меня луковицей и хлебом. Вот, ем хлеб с луком и пишу. У хозяев слишком чинно, боишься что-нибудь не то сделать, а тут можно с ногами на постель забраться, и вообще, со своими свободнее.
Спешу сообщить вам новость: всех девчонок-копнильщиц сняли с комбайнов, а им на смену прислали ребят с четвертого отделения. А то некоторые девчонки начали от переутомления в обморок падать.
Теперь мы работаем на току, разгружаем машины с зерном. По сравнению с комбайном эта работа — просто рай. Сегодня мы работали в ночную смену, с восьми вечера до восьми утра. Вначале было много машин, но к концу ночи их стало меньше: многие комбайнеры не выдержали пяти бессонных суток и уехали домой. Мы с Майкой, Таней Липской и Галкой Туве в перерывах между разгрузками прятались от ветра в кабине сломанного грузовика и вспоминали работу на комбайне. Как плакали от усталости и не надеялись живыми вернуться домой.
К концу ночи машин стало совсем мало, а мороз усилился. И мы прямо промеж буртов устроили для сугреву танцы. Наиболее согревающими оказались давно ушедшие из моды краковяк и полька.
Завтоком Иван Васькин развел маленький костер и жарил в плице пшеницу. Она вкусная, как жаренные семечки.
Мы здесь живем от четверга до четверга, от бани до бани. Еще нам осталось две бани: второго и девятого. Хотя, может быть, задержат и до двадцатого октября. От нашего штаба всего можно ждать.
Урожай в этом году огромный. На госфонде собирают по 25 центнеров с гектара при норме пятнадцать. А у нас — семнадцать при норме десять.
Сейчас погода установилась сухая, и поэтому гонка идет страшная. Комбайнеры даже домой не приходят, спят прямо в поле, в соломе, посменно, по два часа в сутки. Шоферы тоже измучились: у них ведь нет сменщиков. Некоторые просят девчонок, которые разгружают их машины, садиться с ними в кабину и сопровождать от тока до комбайна и обратно и при этом толкать их и громко петь, чтобы не дать заснуть.
Сегодня должны закончить пятое и девятое поля. Не начатыми остались четвертое и седьмое. Каждый день решает судьбу урожая и нашего пребывания на целине.
Завтра наших китайцев отправляют в Москву. Они ходят такие радостные и сияющие, что завидно смотреть. Ну, ничего. Будет и для нас светлое мгновение, когда мы сядем в поезд, и он, родимый, тронется. И я снова буду разговаривать о книгах, обсуждать новые фильмы, ходить в театр и не употреблять таких осточертевших слов как горталка, волокуша, бурты, зернопульт, плица, хедер, лафет и самое осточертевшее — соломокопнитель.
А еще, дорогая мама, большая просьба: пришли, пожалуйста, метров десять тюля с зубчиками для нашей хозяйки.
На Централку за посылкой
Несколько дней назад родители вдруг прислали мне телеграмму: «Выслали авиапочтой теплые вещи». И вот я уже два раза ездила за этой посылкой, и всё зря: то не пришла, то почта закрыта. А погода жуткая: мокрый снег, холод. Пока получишь эту чертову посылку, можно три раза простудиться или перевернуться на машине.
Сегодня я отоспалась после ночной смены и пошла в клуб к мальчишкам. С ними теперь живет Светка Новикова, удравшая от своих пьяниц-хозяев. Здесь же был и шофер Саша Гречановский, влюбленный в Светку. Он принес ей конфет и селедку. Мы разделали селедку на китайском журнале, затопили железную печурку, заедали селедку конфетами и наслаждались. Тепло, в трубе так и гудит, а за окном ветер воет.
Было бы совсем уютно, если бы мальчишье общежитие не напоминало бандитский притон. На грязных нарах, с ногами, в залепленных глиной сапогах, лежат вповалку мальчишки и девчонки и режутся в карты. Окурки швыряют через весь барак по направлению к печке, вероятно, пытаясь попасть в дверцу, но попадая обычно в стоящую рядом аптечку. На полу — слой грязи вперемешку с соломой и обрывками газет. Всё это прилипает к сапогам. На скомканных постелях, прямо на одеялах, лежат какие-то объедки и огрызки, и при виде их аппетит отнюдь не разыгрывается. У самой двери, под несколькими одеялами, в ватнике и ушанке простуженный Генка Михайлов обращается к каждому входящему: «С-слушай, устрой что-нибудь в-выпить!»
Пока мы грелись у печки и ели селедку, снег подтаял и на улице опять образовалась непролазная грязь. Я пожаловалась Светке, что вот мне надо на Централку за посылкой, а кто же согласится по такой погоде?
Светка сказала, что она бы тоже съездила на Централку, и попросила Сашу Гречановского нас отвезти. И он согласился. Мы со Светкой сели в кабину. Ну и натерпелись же мы! Несколько раз машину заносило так, что она поворачивалась на сто восемьдесят градусов. Мы то и дело стукались головами о потолок, так подбрасывало на ухабах.
Тем не менее доехали. Договорились с Сашей, что мы получим посылку и подойдем к току, где он будет нас ждать.
Посылка оказалась довольно увесистой. Добрели до тока. Саши там не оказалось. Целый час мы стояли, открытые всем ветрам, синие от холода, и не знали, что делать. Искать попутку — бесполезно, потому что нормальный шофер никогда не поведет машину в такую погоду. Пешком идти сорок километров по грязи — не дойдешь.
Но мы знали, что Саша — человек слова, раз сказал, что приедет, значит, приедет.
И он подъехал, и привез замечательное известие: на десятое октября всем студентам уже заказаны билеты в Москву.
На десятое!!! А сегодня уже пятое!!!
Однако, надо было еще добраться живыми до лагеря. Машина так угрожающе кренилась, ее так заносило, что я уже начала сочинять посмертную записку: «Прошу в моей смерти винить родителей, выславших мне авиапочтой теплые вещи».
Саша подвез нас к дому Беккеров и уехал. После пережитого страха и холода особенно приятно было очутиться в теплом, чистом доме. Я вскрыла посылку. В ней оказались шерстяной лыжный костюм, меховая ушанка, ботинки на меху, шерстяные чулки и носки, варежки и шарф. Я тут же переоделась.
Еще в посылке оказалось три коробки конфет и рулон тюля с зубчиками. Мама не поскупилась, прислала метров пятнадцать.
Тетя Анна была счастлива. Раскладывала материю на постели, укачивала на руках, смотрела на свет, ахала, восхищалась зубчиками, порывалась отдать деньги, но я, конечно, не взяла.
Одну коробку конфет я отдала ей, другую мы со Светкой тут же почти всю слопали, а третью оставили на потом, когда Маринка приедет с госфонда. Тетя Анна накормила нас куриным супом с домашней лапшой, так что в столовую мы не пошли.
Иоганн перевесил лампочку поближе ко мне, чтобы мне было светлее писать.
Говорят, снег уже не растает до весны. На неубранных полях желтая стерня перемежается с заснеженными валками, которые теперь уже не уберут.
Как жалко, что столько пшеницы осталось под снегом. Но это не наша вина! Мы ли не старались, не надрывали здоровье. У кого-то радикулит, кто-то весь чирьями покрылся, у одной кровотечение не кончается третью неделю.
Примчалась Майка, сообщила, что теперь уже точно: мы едем десятого, в четыре вечера. Завтра с госфонда привезут наших.
Повесть молодого автора
Впечатления о целинной поездке я, вернувшись в Москву, изложила в виде бодрой повести страниц восемьдесят на машинке под названием «Здравствуй, ветер попутный!» Мажорный стиль моего опуса соответствовал названию.
Отец дал почитать рукопись соседу по «Красной Пахре» Арону Исаевичу Эрлиху. Тот позвонил своему приятелю, Борису Генриховичу Заксу, ответственному секретарю редакции журнала «Новый мир», и рекомендовал ему «повесть о целине молодого автора». Тема целины была в те дни актуальна. Закс сказал, чтобы молодой автор принес рукопись в редакцию.
Редакция «Нового мира» тогда располагалась в небольшом особняке на улице Чехова, рядом с Пушкинской площадью. Я открыла наружную дверь столь скромного вида, что ее и подъездом нельзя было назвать. Прямо от двери без всякой, как мне показалось, прихожей круто вверх вела деревянная лестница на второй этаж. Там, наверху, была большая комната, а в ней за письменными столами сидели редакторы. Фигуры и лица расплывались в тумане моей близорукости минус три с половиной (очки лежали в кармане).
Я чувствовала себя как душа, представшая перед апостолом и его ангелами: откроют врата или не откроют? Почти теряя сознание от смущения и робости, я пробормотала что-то нечленораздельное, являя сидящим образец испуганной идиотки.
(О, эта унизительная робость перед теми, от кого что-то зависит в моей жизни, как же она меня мучила, изнуряла, преследовала, отравляла мне жизнь! Из какого зерна пустил корни этот ядовитый сорняк неуверенности, неумения постоять за себя, трусливая готовность отступить в самый решительный момент. Как я завидовала тем, кто умеет легко входить в контакт с «нужными» людьми, расположить их, поддержать с ними непринужденный, дружеский тон и взять своё. Я этому, признаться, так и не научилась.)
Однако, все три редактора встретили меня очень приветливо, улыбчиво, радушно. Борис Генрихович Закс оказался среднего роста стройным красивым брюнетом лет сорока. Двое других (я потом узнала) — Алексей Иванович Кондратович, похожий на плакатного вожака-комсомольца, и мужиковатый краснолицый Евгений Николаевич Герасимов — о чем-то меня расспрашивали, видно, хотели расшевелить, вывести из ступора, но ничего у них не получилось. Я отдала рукопись и ушла — как с третьего этажа спрыгнула и не разбилась. Главный страх — приход в редакцию — был преодолен, а дальше — будь что будет.
Как ни странно, рукопись, в общем, одобрили. Скорее всего, из-за актуальности темы. У меня сохранился довольно кислый, хотя, вроде, и положительный, отзыв заместителя главного редактора — трудно разборчивым почерком на четвертушке бумаги:
«Студенческий характер и уровень заметок очевиден. Но я думаю, что их, сократив и отредактировав, следует напечатать. Они не только не хуже, но правдивее, живее и оптимистичнее многих произведений о молодежи на целине.
А ниже, на том же листочке, синим карандашом, резюме самого Твардовского:
«Начать с гл. 6. А до этого — уровень даже не студенческий — гимназический.
Любовь Рафаиловна
Убрать «гимназический» стиль и довести заметки до надлежащего уровня редакция попросила писательницу Любовь Рафаиловну Кабо. Она была «своим» автором «Нового мира». Недавно была напечатана ее повесть «В трудном походе», по тем временам смелая, дискуссионная, поднимавшая острые школьные проблемы. Я ее читала, и она мне очень понравилась.
Писательница сама мне позвонила и сказала, что заниматься моей рукописью мы будем вместе, потому что работа сложная, и что редактировать будем у нее дома, так ей удобнее. Она жила на Каланчевской улице, в двухэтажном доме-бараке, недалеко от метро «Комсомольская».
Любовь Рафаиловна оказалась резковатой и не слишком приветливой. Ей было чуть за сорок. Полная, но складная фигура, неулыбчивый рот, тяжелый подбородок, крупный нос, небольшие глаза — лицо в своей неправильности, как ни странно, казалось красивым — выражением строгости, независимости, воли. Быстрый, оценивающий взгляд, решительные манеры, командирские учительские интонации.
Она сильно хромала, у нее был протез. Это не мешало ей сохранять грубоватую женственность. Я невольно представила себе ее — молодой, в военной форме, поднимающую, допустим, бойцов в атаку и падающую под разрывом снаряда. Я смотрела на нее с чувством робости и благоговения.
В ее отношении ко мне, напротив, сквозило явное пренебрежение. Может, отчасти потому, что она побыла недолгой пайщицей нашего писательского кооператива на Красной Пахре, насмотрелась на писательских жен с их спесью и высокомерием и причислила меня к их компании. Ее глаз-алмаз сразу ухватил во мне то, что я сама в себе старалась изжить, — избалованную девицу из обеспеченной семьи. Ну, съездила на целину. Не потому что жизнь заставила, а так, для собственного развлечения. Каприз богатенькой писательской дочки. Папаша — известный эстрадник, из тех, которые ловко приспособились к власти. А как еще в наше время можно стать богатым? Она и ее друзья не приспосабливаются и гордо несут свою бедность.
Бедность этой семьи была явная, хотя этому, кажется, не предавалось значения. Квартира представляла собой длинную, на весь этаж, коридорную коммуналку с кухней и уборной в самом конце коридора. Семья жила в единственной комнате, поделенной тонкими перегородками и шкафами на крохотные закутки. Мы работали в закутке-кабинете. Сюда были втиснуты стол, расшатанный стул и узкая тахта. На столе — лампа под стеклянным зеленым абажуром. Вместо пишущей машинки — простая чернильница-невыливайка, школьные перьевые ручки и карандаши — в стакане. Все остальное — книги, журналы, рукописи, тетради — размещалось на полке, на подоконнике, на тахте. Вдвоем в кабинетике можно было поместиться, лишь касаясь друг друга коленями.
Еще был закуток-столовая без окна, где осторожно звякала тарелками и крышками от кастрюль худенькая старушка-мама, спавшая, видимо, тут же, на застеленной серым байковым одеялом раскладушке, и еще один закуток, где обитал сын писательницы, школьник-старшеклассник.
Иногда, приходя, я заставала у Любови Рафаиловны парней и девушек — она была учительницей литературы, и хотя на момент нашей встречи уже не преподавала в школе — бывшие ученики к ней тянулись. С ними она была оживлена, ласкова, полна доброй заинтересованности, а проводив их и обратившись ко мне, сразу гасла, становилась деловитой, насмешливой и безапелляционной. С моей «гимназической» повестью она обращалась примерно так, как тетя Паша на целине обращалась с овцами: резала, кромсала, безжалостно искореняя всё, как мне казалось, живое, а ей казалось — лишнее. Прежде всего, ее стригущая машинка прошлась по названию: нельзя здороваться с попутным ветром, это безграмотно по смыслу. Со встречным — еще так-сяк. Хотя, что за чушь собачья вообще — здороваться с ветром?
Напрасно я пыталась объяснить, что название — это строчка из студенческой песни, которую мы пели на целине:
И жду я заветной минуты,
Чтоб снова рюкзак затянуть.
Здравствуй, ветер попутный!
Солнце, доброе утро!
Вот и снова уходим мы в путь.
Я объясняла, что песня эта мне особенно близка, потому что написала ее выпускница биофака Ляля Розанова, а я с ней училась в одной школе, она была у нас секретарем комсомольской организации, принимала меня в комсомол…
Мой жалкий лепет пропускался мимо ушей. При чем тут какая-то Ляля, какая-то песня? Всё это розовые сопли.
Название «отчикивалось», как овечье ухо.
Процесс работы превратился для меня в пытку. Резались по живому или полностью вычеркивались целые главы, выскабливалось всё, как мне казалось, колоритное, смешное, непосредственное. В такие минуты я ненавидела свою редакторшу. Но, ненавидя, все равно благоговела перед ней. Образ женщины-командира, под пулями ведущей за собой бойцов, витал над ней, окружал нимбом ее голову с короткой небрежной челкой.
Через много лет я узнала, что Любовь Рафаиловна никогда не была на фронте. Несчастье случилось с ней незадолго до войны, здесь же, на Каланчевской улице. Перебегая через дорогу, она попала под машину. Она была тогда студенткой педагогического института.
Какой силой воли надо было обладать, чтобы, став калекой в расцвете юности, не впасть в уныние, не потерять надежду на счастье! Что ей тогда дало силы?
На это она сама отвечает словами своей героини Женьки в автобиографическом романе «Ровесники Октября»:
«Просто Женька очень любила жизнь, вот и всё. Она и под машину-то угодила потому только, что в обычной своей манере пыталась всунуть в один коротенький день — два. Не хотела, не умела она чувствовать себя несчастной!.. „Так я, оказывается, устроена, — писала она в своем дневнике. — Мне легче жить трудно, чем легко. Всё наше поколение таково“».
Любовь Рафаиловна была из поколения идейных комсомольцев, ровесница Октября, дитя Революции. Она с юности верила в идею коммунизма и мечтала приносить пользу Родине. Срочно потребовались учителя в только что присоединенные районы Западной Белоруссии и Западной Украины — она перевелась на заочный и поехала в Молдавское село преподавать русский язык и литературу. Там вышла замуж за местного парня, там же ее застала война, и вместе с мужем она пробиралась на восток. Об этом она потом написала потрясающей силы рассказ, где любовь переплелась со смертью и ужасами бегства.
После долгих скитаний они оказались в Туве, в городе Ойрот-Тура, куда был эвакуирован ее педагогический институт. В этом институте преподавал ее отец, профессор экономической географии, здесь же находились ее мать и младший брат-школьник.
Мужа призвали, он ушел на фронт и не вернулся, а она родила сына Сережу. Преподавала литературу в местной школе. Организовала школьную театральную студию. Ученики ее обожали. Там же, в эвакуации, она начала писать свой первый роман о днях учительства в Молдавии. Роман этот — «За Днестром» — в 1950 году был напечатан в «Новом мире», а потом вышел отдельной книгой.
Всё, что Любовь Кабо написала за свою жизнь — статьи, очерки, повести, романы и особенно самый выстраданный, самый заветный ее роман «Ровесники Октября», — это ее жизнь, ее эпоха. Всё — предельно искренно, эмоционально, с тревожной попыткой разобраться, понять — как могло произойти с ее поколением то, что произошло.
Она умерла в 2007-ом, в возрасте 90 лет. Ореол героизма, окружавший эту женщину, для меня никогда не тускнел.
Но работать мне с ней было мучительно. В ее характере было — отстаивать в борьбе свою позицию, не сходить со своей точки зрения. Она любила скрещивать клинок с сильным противником, спорить так, чтобы искры летели. Таких противников она уважала. А я была податливой и вялой как манная каша, с которой она меня однажды, в сердцах, сравнила. Нет, порой я пыталась что-то такое отстаивать, но отступала под натиском убеждений. Не умела я перечить человеку, которого считала в сто раз умнее и опытнее себя. А в ней это мое непротивление вызывало антипатию. Ну, не нравилась я ей, вот и всё.
Иногда я готова была заорать: «Хватит! Не могу больше!», схватить в охапку свое измученное детище, убежать и больше никогда не приходить сюда, на Каланчевскую. Но я только жалобно блеяла, потому что была схвачена, как та овца, и прикручена к лавке не подвластным мне страстным желанием — хоть в каком виде, но только увидеть свое произведение напечатанным типографским шрифтом на страницах журнала.
Раза два мы так засиживались за работой, что меня оставляли обедать. Возвращался из школы Сережа, очень симпатичный, серьезный юноша-подросток, сильно выросший из своей школьной формы. Приходил небольшого роста бородатый мужчина с утомленным лицом. Похоже, он тут был своим, близким человеком — братом или другом. Садился в ветхое кресло, клал вытянутые ноги на табуретку и сидел так, отдыхая, пока Любовь Рафаиловна меня терзала.
Потом все садились за кухонный стол, и бабушка разливала жидковатый суп — понемногу в каждую тарелку, чтобы всем хватило. На второе подавалась картошка с котлетами. Сереже — целая, остальным — по половинке, разрезанной вдоль.
Мне было стыдно их объедать. Мучило чувство вины за то, что дома меня ждал сытный обед и паюсная икра, от которой я воротила нос, потому что предпочитала зернистую. За то, что живу в отдельной трехкомнатной квартире, обставленной мебелью красного дерева, а они обитают в тесноте и скудости.
За столом при мне почти не разговаривали, обменивались взглядами или говорили обиняками. Хозяйке и гостю явно хотелось обсудить что-то важное, но они не хотели при мне. Ждали, когда уйду. Черт ее знает, еще настучит или проболтается по дурости.
Мне были знакомы по своим родителям и их друзьям эти умолчания, взгляды и обиняки в присутствии случайного человека, когда им хотелось поговорить то о книге, тайно привезенной кем-то из-за границы, то о рукописи, передаваемой из рук в руки на одну ночь, то о каких-нибудь политических событиях.
Я шла к метро, и комок обиды подступал к горлу от сознания, что люди, к которым я испытываю огромное уважение, мне не доверяют. Для Любови Рафаиловны я лишь средство немножко заработать. Купить Сереже новую школьную форму. Наверно, все с облегчением вздохнули, когда я наконец уперлась, и заговорили открыто и взахлеб о том, что их волновало и чего мне знать не надо. Не таясь от Сережи, потому что он-то свой, а я — чужая. И еще меня мучила обида за свою какую-никакую, но все-таки любимую рукопись.
Через месяц — к явному облегчению нас обеих — мы закончили редактуру. От полнокровной «гимназической» повести остался похудевший на десять глав, стерилизованный остов, жующий идею — о необходимости прививать школьникам и студентам трудовые навыки. В таком виде бывшая повесть и была через несколько месяцев напечатана в журнале в виде очерка под нейтральным названием «На целине».
Любовь Рафаиловну я увидела много лет спустя, в конце семидесятых, на творческой встрече в Доме литераторов. О предстоящем вечере узнала случайно и пришла подарить писательнице свою только что вышедшую книжку, ну и просто напомнить ей о себе. Происходила встреча в небольшой аудитории, в так называемой «каминной». Любовь Рафаиловна, конечно, изменилась, располнела, отяжелела, челка стала седой, но выражение строгости и достоинства на значительном, красиво некрасивом лице осталось прежним. Она рассказывала — уже не помню, о чем, но интересно, живо, ярко. Потом выступали присутствующие, очень тепло, без официоза — видно, собрались только свои, близкие.
По окончании я сунулась со своей книжкой:
— Вы меня не узнаёте, Любовь Рафаиловна? Я… Вот… Разрешите вам…
Она быстро на меня взглянула, будто оттолкнула взглядом, и ответила:
— А, да. Знаю. Мелькаете.
И, демонстративно забыв обо мне, отвернулась к своему собеседнику.
Я шла по улице, и опять комок подступал к горлу, и книжка с надписью «Моему первому редактору…» грубо отброшенным подарком телепалась у меня в сумке.
И чего я полезла? С чего взяла, что она расцветет улыбкой мне навстречу?
Насильно мил не будешь.
«Горячо и холодно»
После целины моя жизнь стала чем-то напоминать детскую игру «горячо и холодно». Поездка на целину была — «горячо», потому что так рисково, насыщенно, активно и энергично, как в те три целинных месяца, мне еще никогда не жилось. «Горячо» было с почетом вернуться домой, встретиться с подругами, пройтись по улицам хорошо одетой, ловя одобрительные мужские взгляды. «Еще горячее» было то, что мои целинные впечатления, хоть и подстриженные, с подпиленными острыми углами и сбрызнутые лаком, были напечатаны в «Новом мире».
Но «горячо» как-то незаметно сменилось на «холодно»: учиться было по-прежнему не интересно, пыталась что-то сочинять по совету родителей, которые твердили, что «надо ковать железо, пока горячо», вымучивала какие-то рассказики, но сама видела: ерунда. О чем писать? Я не знала жизни. Мне казалось, что я зря проматываю время, упускаю что-то очень важное в своей судьбе.
Между тем, жизнь вокруг была очень интересная. Поднимались пласты, под которыми еще недавно от нас были спрятаны такие сокровища, как Ахматова и Гумилев, Цветаева и Мандельштам, Пикассо и Леже, Шагал и Малевич. Тайком передавались из рук в руки крамольные стихи Наума Коржавина и Бориса Слуцкого. Подруга дала на неделю — тоже тайком — «Доктора Живаго», изданного на русском в Италии. Для меня эта книга стала потрясением. Стройное, столбовое, взращенное школой, книгами, песнями, фильмами понятие революции как символа справедливости — обернулось другой стороной медали. И на этой другой стороне возникали совсем другие картины. Незыблемое колебалось, однако держалось крепко, на сваях вбитых с детства догм и собственного невежества. Уже мы знали из знаменитого доклада Хрущева про культ личности Сталина, но комиссары в пыльных шлемах все еще склонялись молча над нами, внушая веру в справедливость революции. И молодая, прекрасная поэтесса Белла сказала свою знаменитую фразу: «Революция — не умерла. Революция — больна. И мы призваны вылечить ее».
Мы пытались понять, разобраться. Искали ответа в стихах своих сверстников — Евтушенко, Рождественского, Вознесенского, в повестях Гладилина и Аксенова — но и они, наши молодые кумиры, тоже еще только искали ответа. Мы пели — словно пили из чистого родника — песни Визбора, Якушевой, Окуджавы, которые добывали в некачественных записях, переписывали на неподъемные магнитофоны, у кого они имелись. Все бурно обсуждалось, с восторгом принималось или вызывало горячее неприятие.
Много еще оставалось иллюзий, с которыми расставаться было больно и трудно, да, по правде говоря, не хотелось, потому что с ними жизнь казалась понятнее, возвышеннее, романтичнее. А молодая душа так жаждала романтики.
Мне хотелось если не повторения целины, то чего-нибудь подобного. Потому что — странная закономерность: чем проще и неприхотливее был окружающий быт, тем лучше я себя чувствовала физически и морально и тем легче складывались мои отношения с людьми.
Фольклорные странички
И вдруг — как это часто случается, когда ждешь и интуитивно ищешь чего-то — жизнь распорядилась: я встретила в Университете Таню Макашину, которая училась на очном, курсом младше меня, и она привела меня на семинар Эрны Васильевны Померанцевой по русскому фольклору. Эрна Васильевна — доктор наук, лет шестидесяти, крупная, простая в общении — руководила во время каникул студенческими экспедициями по собиранию русского народного творчества. В этом году желающим предстояла летняя поездка в Архангельскую область и Карелию — искать и записывать старые обрядовые песни, былины, сказки, заговоры, в общем всё, что сохранилось в памяти старых людей. Я тут же записалась в семинар. Наконец-то появилось увлечение чем-то, впрямую относящимся к моей учебе. Я не пропускала ни одного занятия. Во-первых, это оказалось очень интересно: Эрна Васильевна приводила к нам «носителей» — так называли знатоков народных песен, деревенских людей, которые пели нам, а мы слушали, учились записывать, а потом разбирали диалектические особенности говора — калужского, рязанского, вологодского, и мне нравилось изучать словесные конструкции, падежные окончания и прочие, прежде пугавшие грамматические сложности, которые оказались совсем не сложными. А во-вторых — и это главное — впереди была экспедиция! Будет сформировано несколько студенческих групп, и я вольюсь в одну из них — вот это в самом деле «горячо»! Особенно радовали обещанные долгие пешие переходы и прочие «трудности».
В середине июня 1959 года галдящей, взбалмошной студенческой стайкой — шесть девушек и двое юношей, сопровождаемые Эрной Васильевной и ее помощницей Екатериной Александровной, женщиной лет пятидесяти, работавшей на кафедре фольклора то ли лаборанткой, то ли секретаршей, — мы приехали на поезде в город Каргополь, откуда должны были через день-другой отправиться по деревням за сбором материала. Мы еще не очень притерлись, исподволь присматривались друг к другу. Мне все по-своему нравились — энергичная, шумная толстушка и хохотушка Наташа Карцева, серьезная, четкая Таня Макашина, хорошенькая, уверенная в себе Майечка Полидва, застенчивая Лена Кузовлева, поэтичная Марина Соломина. Мальчики — серьезный, интеллигентный очкарик Женя Костромин и обаятельный Юра Новиков, опытный собиратель фольклора, опора Эрны Васильевны, — никому из девушек пока не отдавали предпочтения, и это невольно вызывало в женской части нашей группы тайный дух соперничества.
Приехали мы рано утром, остановились в двухэтажном, бревенчатом Доме крестьянина, с двумя большими комнатами, коек на десять каждая, с дровяной печью, с длинным, стоящим отдельно сортиром-бараком, с грубо намалеванными белыми буквами «М» и «Ж» на торцах. Побросали вещи и вместе с Эрной Васильевной отправились осматривать город.
Деревянный, с дощатыми тротуарами, с улицами, носящими пышные названия — Театральная, Ленинградская, Энтузиастов, он показался нам после Москвы похожим на большую деревню.
Церкви, хоть и обветшалые, бездействующие, все равно были красивы, особенно издали, на фоне синего неба. Эрна Васильевна отыскала знакомую смотрительницу Христо-Рождественского собора, построенного еще при Иване Грозном, аккуратную старушку-краеведа Клавдию Петровну, и та повела нас к старинному храму, из последних, казалось, сил вздымающему в небо темные, покосившиеся купола. На дверях висел амбарный замок. Старушка отперла, и мы вошли.
Сейчас же в воздух поднялись десятки, а может сотни, галок. Их крики и хлопанье крыльев подхватило эхо. Многоярусные пирамидальные стены терялись в высоте. Под ногами — хаос из поломанных, покрытых птичьим пометом скульптур, колонн, решеток с декоративными узорами из позолоченного дерева. Резная словно кружево дверь алтаря валяется у стены. Иконостас зияет пустыми ячейками. В резной золоченой миске лежит деревянная ступня, выполненная с чудесной тонкостью. Может быть, она принадлежала деревянному ангелу, чьи останки валяются в общей куче возле алтаря. Под куполом — вытянутая рука, в сжатых пальцах которой — цепь от люстры («От паникадила», — поправила Клавдия Петровна).
— А что делать? — сетовала старушка. — На реставрацию денег не дают. Помощников нет, а мне одной — где за всем уследить?
Рассказала: строили храм с 1552 по 1562-ой. Хранился здесь прижизненный портрет царя Иоанна Грозного, писаный на холсте маслом. Утащили его в тридцатом году, когда храм закрыли. Чудотворную икону Божией Матери забрали в двадцать девятом по распоряжению правительства в пользу голодающих Поволжья. С этого и началось. Когда церковь закрыли, колокола, медь, серебро увезли на подводах, иконы — которые не растащили, сожгли на паперти. Тогда же исчез и портрет. А уж потом сколько раз грабили храм — не сосчитать. Последний раз, год назад, местный бандит по имени Зевс Касаткин взломал ломом дверь. Не столько награбил (грабить-то уже нечего), сколько порушил. Сейчас он в тюрьме сидит, да толку-то что?
В тот день мы побывали еще в Благовещенской церкви, где расположился краеведческий музей.
Торопливые каракули в записной книжке:
«Каргополь — расположен на реке Онеге. Название означает — „Воронье поле“ (карга — ворона). Рядом с городом — озеро Лача. Это название связано с одним из самых ярких и загадочных памятников древнерусской литературы начала XIII века — здесь было написано „Моление Даниила Заточника“. Автор произведения, сосланный на озеро Лача, повествует о своей горестной судьбе, одиночестве, отверженности, обращаясь к некоему князю, предположительно Переяславскому Ярославу Всеволодовичу. Вокруг этого послания и его автора до сих пор в науке идут дискуссии. Существуют разные гипотезы — о самом авторе, его социальном положении, о точном времени написания „Моления“.
В одном из скитов Каргопольского уезда жил Федор Конь — знаменитый зодчий, государев мастер при царе Федоре Иоанновиче и Борисе Годунове. Он был выслан на Соловки, оттуда бежал в Каргополь. Строил (по предположениям) храм Воскресения Христова.
При Иване Грозном Каргополь был основным северным выходом к Белому морю. По Онеге сплавляли лес и возили товары. Каргополь был одним из шестнадцати городов, отданных Иваном опричникам. Был вотчиной Малюты Скуратова. С Каргополем связано имя Болотникова. После гибели Лжедмитрия 1-го Болотников объявил себя „воеводой царевича Дмитрия“ и начал военные действия против правительства Василия Шуйского. К армии Болотникова примкнули крестьяне, стрельцы, казаки, мелкий посадский люд. В 1607 году при попытке взять Тулу армия Болотникова была разбита, Болотников взят в плен, привезен в Каргополь и тут ослеплен и утоплен в Онеге.
После того как был построен Санкт-Петербург, Каргополь утратил прежнее значение, остался в стороне от основных торговых путей и начал приходить в упадок. В 1763 году в результате пожара Каргополь полностью сгорел (остались лишь каменные памятники). Восстановлен уже в другой планировке».
Обилие впечатлений только разжигало наше любопытство, но Эрна Васильевна утомилась и ушла в дом крестьянина, разрешив нам бродить по городу хоть всю ночь. Тем более, что стояли белые ночи, и это чудо природы, впервые многими из нас увиденное, приводило нас в восторг. Время было позднее, но светло как днем. Одержимые студенческим энтузиазмом, мы изощрялись в шутках, горланили хором: «Пират, забудь про чудеса, забудь про отчий дом!..» Нас распирало от чувства свободы.
Вдруг путь нам преградила высоченная бревенчатая стена. Бревна — стоймя, плотно прижаты друг к другу и заострены наверху, а над ними — колючая проволока.
— Что бы это значило? — удивился Женя Костромин и обратился к проходящей женщине: — Извините, вы не скажете, что за этим забором?
— Тюрьма, деточка, — ответила она.
Мы восприняли это как еще одну забавную особенность местного колорита. Ничего себе — в центре города! Не в этой ли тюрьме сидит бандит Зевс Касаткин, ограбивший церковь?
— Откуда вы такие? — спросила женщина.
— Мы студенты из Москвы! — гордо отвечали мы.
— Вы, деточки, идите отсюда, — тихо сказала женщина. — Не надо тут шуметь. Грех.
На острове смерти «Каргопольлаг»
Пятиметровая острая бревенчатая стена с колючей проволокой окружала пересыльную тюрьму в центре Каргополя.
…Лагерь был основан по приказу НКВД в августе 1937 года, а уже в сентябре в город этапом из Няндомы и Лепши пригнали первую тысячу заключенных. По воспоминаниям очевидцев, шли колонны по шесть человек в ряд в сопровождении стрелков с собаками. Отстававших расстреливали. По прибытии размещали в бараках, а потом гнали на лесоповал. Паутину колючей проволоки лагерь раскинул не только в Каргопольском, но и по 33 лагпунктам в Няндомском, Плесецком, Коношском районах.
Первая зона появилась близ станции Ерцево. В 1938 году были открыты головные участки железнодорожной линии, ведущей от станции в западном направлении. Эта местность быстро стала лагерным районом. Расстояние от Ерцева до Каргополя довольно значительное. Однако, именно Каргополь был центром лагерного управления.
…Это Управление Каргопольлага до 1940 года располагалось на месте Успенского женского монастыря, на Красной горке. Обитель просуществовала здесь до 1927 года, а затем монахини были вывезены в неизвестном направлении. Как вспоминает старшее поколение каргопольцев, новые хозяева Красной горки перво-наперво сровняли с землей монастырское кладбище и разбили парк отдыха с волейбольной и танцевальной площадками. Платные концерты здесь давали сами заключенные. Несмотря на громкую музыку во время танцев, все равно были слышны звуки выстрелов: поблизости расстреливали зеков.
Протяженность железнодорожных линий Ерцевской железной дороги возрастала год за годом. От главной магистрали отходили ветки, ведущие в глубину лесных массивов. Вдоль магистрали и на ветках вырастали бесчисленные лагерные пункты этой «страны под названием Каргопольлаг».
Трудно представить меру горя и издевательств, что претерпели безвинные люди в лагпунктах, в так называемых командировках и подкомандировках. С ними обращались как со скотом. От голода, болезней, издевательств люди гибли тысячами. Только в 1943 году умер каждый шестой заключенный. Узниками Каргопольлага были около трехсот тысяч человек.
…Среди заключенных Каргопольлага были рабочие и крестьяне, врачи и музыканты, политики с мировым именем. Здесь «плел корзины» и «умер от тоски» бывший соратник Ленина, секретарь компартии Швейцарии Фриц Платен, которого сослали на Север в 1937 году.
В Каргопольлаге поэт Даниил Аль написал:
Тяжко быть пленным в своей же стране,
в лесном океане на самом дне…
Даниил Аль был не только поэт, но и философ, историк, драматург. Прошел всю войну. Его отправили в лагерь в 1949 году за то, что в его диссертации, посвященной Ивану Грозному и опричнине и отданной на отзыв кому-то из писателей, этот кто-то из писателей обнаружил опасные аллюзии и написал отзыв-донос, в котором говорилось, что автор покушается на сталинскую политику. Вероятно, по этому поводу Даниил Аль написал еще и такие строки:
Скольких надо нанять,
Чтобы нас охранять?
Это мало — свирепых карателей,
Палачей, стукачей, надзирателей.
Чтобы нас охранять,
Надо многих нанять,
И прежде всего — писателей.
Прошел через Каргопольлаг и Владимир Рафаилович Кабо, младший брат писательницы Любови Кабо, моего первого редактора. Может быть, это именно он, небольшого роста, бородатый, молодой, но очень усталый, приходил в комнату на Каланчевской и сидел в ветхом кресле, пока мы работали. Судя по недавней фотографии из австралийского альманаха «Австралийская мозаика», на которой он изображен уже патриархом, с седой бородой, но отнюдь не усталым, а наоборот, с живыми, веселыми и добрыми глазами, — это, пожалуй, он и был.
Замечательный ученый-этнограф, историк первобытного общества, первобытной культуры и религии, специалист по истории и культуре аборигенов Австралии, Владимир Рафаилович Кабо с юности мечтал побывать в Австралии. После освобождения из лагеря много лет безуспешно добивался разрешения хотя бы ненадолго съездить в страну, изучению которой он посвятил свою жизнь. И только в конце восьмидесятых, когда он уже перестал надеяться, произошло это чудо. Он уехал в Австралию с женой и маленьким сыном и счастливо прожил там до самой смерти в 2009 году, в возрасте восьмидесяти четырех лет. Много и плодотворно там работал, исколесил всю Австралию, побывал в других странах. Написал автобиографическую книгу «Дорога в Австралию». В этой книге есть страницы, посвященные «Каргопольлагу», где он, в то время студент Московского университета, провел пять лет — с 1949 по 1954-ой. Вот отрывок из этих воспоминаний:
«…Лесоповал — вот главное, чем занимались невольные обитатели Каргопольлага. На десятки, быть может, сотни километров от Ерцева тянулись в разных направлениях, через леса и топи, нити железных дорог, а к ним, как бусины, были привязаны ОЛПы — отдельные лагпункты — обнесенные высокими заборами жилые зоны с бараками для заключенных внутри. Вокруг каждого такого ОЛПа разбросаны были делянки, где пилили, валили и разделывали лес, где заготовленный лес трелевали к железной дороге и там грузили на платформы. Это был тяжелый физический труд, все больше ручной. Это и было типичным советским лагерем, и сотни таких лагерей, подобно сыпи, были разбросаны по всему лицу советской страны. Трудились в них рабы, труд их был рабским, и социально-экономическая система страны в значительной мере покоилась на рабском труде — на труде рабов-заключенных. Это было рабовладельческое общество, чем-то напоминающее рабовладельческие империи древнего Востока. Другими экономическими основами системы были труд крепостных крестьян — колхозников — и труд полусвободных рабочих, прикрепленных полицейской пропиской к своему городу или рабочему поселку.
Комендантский лагпункт Каргопольлага напоминал Афины времен Перикла. Здесь собрались самые блестящие умы советской столицы — их перевезли сюда, в Ерцево, где в них, очевидно, ощущался недостаток: ранее эти места славились только комарами. Я встречаю здесь Зорю Мелетинского, с которым познакомился еще в Прохоровке на Днепре в 1938 году. Я был еще школьником, а он — студентом ИФЛИ и даже мужем подруги моей сестры. Теперь Зоря — сложившийся ученый: в Москве, у профессора Сергея Александровича Токарева, хранится его рукопись — „Герой волшебной сказки“. Токарев сохранил рукопись заключенного автора, и благодаря этому она не была уничтожена госбезопасностью. Много лет спустя она будет опубликована, а потом одна за другой выйдут и другие книги Елеазара Моисеевича Мелетинского, посвященные теории и истории эпоса и мифа. Они станут эпохой в развитии науки, а имя их автора — известным во многих странах мира, но это будет еще не скоро. А пока он заведует складом белья в больнице для заключенных и живет в тесной каморке, набитой кипами постельного белья от пола до потолка. Мы уходим с ним за бараки, ложимся на траву, недалеко от запретной зоны, что тянется вдоль забора, и там, на солнечном припеке, он рассказывает мне о новых направлениях в науке — о структурной лингвистике, о семиотике; он всегда был чуток ко всему новому в науке. Родители шлют ему из Москвы последние журналы по языкознанию и этнографии. И потом, когда я пущу корни на 16-ом ОЛПе и мне тоже начнут присылать книги, а Зоря останется в Ерцево, — мы будем обмениваться новыми книгами, связь между нами сохранится.
Я встречаю здесь Изю Фильштинского, арабиста, моего университетского преподавателя. Здесь я знакомлюсь с таким же, как я, студентом Московского университета Славой Стороженко, в будущем — выдающимся экономистом и общественным деятелем. А кто этот человек с высоким лбом мудреца, там, на скамейке, в садике с цветущими маками, около бездействующего фонтана, недалеко от столовой для заключенных? Это — Григорий Померанц, будущий автор блестящих философских и публицистических эссе — в одном из них он сам вспоминает об этих беседах у фонтана. Сейчас, в небольшой группе заключенных, он развивает свои мысли о мире и истории, они станут основой его будущих сочинений. Но ведь и философия древней Греции тоже рождалась в таких вот непринужденных беседах.
Моя мама сказала однажды, уже после моего возвращения, — мы были вместе в Покровском соборе на Красной площади: „Средневековье породило людей, идущих впереди своего времени, но оно же беспощадно и жестоко расправлялось с этими людьми“. Вспоминая тех, с кем судьба свела меня в тюрьме и лагере, я думал: не живем ли мы в эпоху нового средневековья — но только в неизмеримо более страшном его варианте?»
Вот что это была за бревенчатая стена, в которую мы уперлись, гуляя по ночному Каргополю. Но ничего этого мы не знали, а если что и знали, то подсознательно отторгали от себя, распираемые восторгом тупого романтического невежества, впуская в свой мир только то, что не могло нарушить наш восторженный настрой, чтобы ничто не мешало нам радоваться жизни.
Голодные и полные впечатлений, упоенные красотой белой ночи, мы вернулись в Дом крестьянина. Хозяйка предложила нам «цяю покрепцяе да погорецяе», а на вопрос кого-то из нас, знает ли она старинные песни, ответила: «Вот бабушка моя порато много писен знат. Она бы вам спела, да у нее в Поч-озеро уехано, дак».
Женя Костромин тут же занес в толстую тетрадь услышанное, а потом прочитал нам небольшую лекцию о северном диалекте — глубоком «о» в области гласных, отсутствии редукции в заударных и о страдательных конструкциях типа «у нее уехано».
…Ночью я проснулась от странного шума. В большой общей комнате с десятком кроватей что-то шелестело, я спросонья подумала, что это дождь за окном. Женщина с грудным ребенком, лежащая по соседству, сказала дрожащим голосом:
— Ой, девочка, там крысы!
Я бросила башмаком в сторону рюкзака у стены, и оттуда одна за другой выскочили четыре крысы. Три с писком скрылись в щели, а четвертая, показавшаяся мне огромной, сделала два угрожающих прыжка в мою сторону и только потом повернулась и неторопливо ушла в щель. На полу остался изодранный пакет с недогрызенным печеньем.
На следующий день мы отправились в глубь Архангельской области — на Лёкшм-озеро. Ехали на грузовике. Дорога вся в рытвинах и колдобинах. Мы орём хором: «Надоело говорить и спорить, и любить усталые глаза!» По обеим сторонам — глухой лес. На дороге — солнце, а за первым рядом деревьев — сразу же вековая тень. И вдруг — лес расступается, глаза слепит живое серебро — озеро или речка. Поля усеяны большими белыми валунами-моренами и огорожены косыми плетеными заборами-огородами. За деревнями стоят полуразрушенные церкви, а иногда — маленькие часовни.
Вот и Лёкшм-озеро — огромное, ярко-синее, в белых бурунах. Противоположный берег едва виден. На самой середине — лесистый островок, круглый и аккуратный, словно воздушный пирог на блестящем блюде. Черные просмоленные лодки привязаны к дощатым мосткам у берега. На откосе — баньки. По озеру раскинуты белые поплавки рыбачьих сетей.
Мы остановились в деревне Хвалинской, у Осипа Матвеевича Макарова и его жены Анны Васильевны, в высоком из почерневших бревен доме с маленькими окнами под самой крышей. Жилые комнаты — на втором этаже. Скотина — внизу. Слышно блеянье овец, похрюкивание свиньи, коровье мычание. Тянет навозным запашком. Но комнаты чистые, пол белый, скобленый. По стенам — крашеные лавки. Рядом с иконами — плакаты: «Слава Советскому народу!», «За три рубля можно выиграть стандартный жилой дом!»
Хозяйка тут же поставила самовар и начала жарить на плите свежевыловленных окуней. Эрна Васильевна села набрасывать план работы, Екатерина Александровна, взявшая на себя роль завхоза, выкладывала на стол колбасу и прочие городские продукты, а мы пошли пройтись по деревне.
Это была когда-то, видно, большая деревня, но теперь многие, крепкие на вид, дома стояли с забитыми крест-накрест окнами и дверями.
На окраине — стройная деревянная церковь, за ней — кладбище. Мы фотографировали друг друга на фоне церкви.
Подошел старичок с двумя маленькими белоголовыми девочками. Все трое вежливо поздоровались. Смотрели, как мы фотографируемся. На вопрос — старинная ли церковь — старичок охотно рассказал (а Женя Костромин записал в тетрадь, с которой не расставался):
— Не вельми старинная. Это церковь Спаса. Построил ее Алексей Иванович Новожилов, без единого гвоздя. Годов сто тому уж будет. Говорят, в Спасов день он забрался на колокольню, выстал на крест и на три стороны поклонился. Ну, люди ему денёг надавали, подарков. Он сам из наших мест, Лёкшм-озерский. Я уж этого не помню, манить Не стану. А самого мастера-от помню, я тогда еще мальчонкой был. А теперь уж мне восемьдесят восемь годов.
Внутри церкви полно диких голубей. Всё загажено, и не только птицами. На бревнах вырезаны надписи: «Коля. 1937»; «Здесь были Сережа и Алексей. 1940».
— Закрыли ее в тридцатом году, — объяснил старик. — А с тех пор в ней чего только не было. И пересыльная тюрьма, и картошку в ней хранили, и клуб молодежный одно время был. Дак теперь и крыша вся сгнила начисто, и молодежи никого не осталось.
Веселой гурьбой вернулись в дом и сели пить чай из тульского старинного самовара. Хозяйка подала к хрустящим окунькам необыкновенно вкусные рассыпчатые лепешки, которые она называла колобками, и ватрушки с творогом. За чаем объяснила, что окошки в здешних домах высоко над землей потому, что зимой дом заваливает снегом. Всё хозяйство при доме. И скотина, и сеновал, и кладовые.
Когда убрали со стола, Анна Васильевна открыла большой кованый сундук и показала нам «досюльные» наряды времен своей молодости — сарафаны, казачки, расшитые покрывала, шали. Еще показала книгу в обгоревшем по краям кожаном переплете с металлической застежкой, бережно завернутую в белый чистый платок с бахромой.
— Когда церковь-от разоряли, — объяснила она, — молодежь согнали — книги жечь церковные, дак. Батюшка увидел — а там и его внук, пионер, книги жег — пришел домой, повернулся к стене и помер. А которы книги не сгорели, люди потом из кострища достали да тайком унесли. Вот и я это Евангелие берегу, дак.
Всё было интересно, необычно — и особый говор, и «досюльные» расшитые сарафаны, и старинное Евангелие, и мычание коровы внизу, и непривычная, очень вкусная снедь. Всё вокруг — крепкие заколоченные дома, мертвая, но так искусно срубленная без единого гвоздя церковь, что и сейчас еще поражала красотой, — говорило о высокой, с традициями, деревенской культуре, о когда-то прочном, умном укладе, разоренном и погубленном.
С утра мы разделились на пары и отправились по домам записывать песни, старины и стихи (баллады здесь называют «старинами», а былины — «стихами»). Вся деревня уже знала, что приехали «люди с Москвы, записывать писни для науки». Нам с Леной Кузовлевой поручили обойти три избы. Для нас с ней это был первый такой опыт, мы немного робели.
Но в первой же избе нас приветливо встретила старушка Пелагея Ивановна Макарова (в этой деревне все Макаровы), усадила за стол, напоила «цаем» с брусничным пирогом, а на нашу просьбу спеть — задумалась, а потом, не ломаясь, запела. Голос у нее был высокий, сильный. Мы с Леной записывали, как нас учили: она первую строчку, я — вторую. Записали свадебные — про белую лебедушку, которая попала в стаю гусей, про злую свекровь — мы только успевали записывать. Лена восхищалась:
— Как вы много песен знаете!
— Дак… Писня — не молитва, ей недолго учиться.
Потом снова пили «цай», Пелагея рассказывала: восемьдесят лет, муж на лесоповале погиб, сыновья на войне убиты, дочь умерла.
— Все в земле, одна я поверх земли. Нога не ходит, рука не водит, язык не вертится — стара стала. Спасибо, хоть писни мои в Москву пойдут, людям.
В следующей избе нам не повезло. Хозяйка, Клавдия Макаровна, заявила, что ничего нам не скажет, а то ее потом заберут. Напрасно мы убеждали ее, что песни нужны «для науки» и никто ее не заберет, кому она нужна — старуха только мотала головой и твердила: «ницяго не малтаю».
Зато в третьей избе мы напали на золотую жилу. Николай Емельяныч был подвыпивши, усадил нас за стол, сам сел на лавку возле печки, начал с частушек, потом оказалось, что он знает почти забытые в этих местах былины о Микуле, об Илье Муромце, о Егории Храбром. Потом принялся рассказывать байки про леших.
— А вы сами-то, дедушка, верите в леших? — спросила Лена.
— Кто его знат, — ответил он. — Вы-то, молодые, конешно, не верите. А другой раз по лесу бродишь и не можешь выйти. Блудишь — кто, как не леший, водит?
Он и сам был похож на лешего — хитрого, с седой, веником бородой.
Мы записывали чуть ли не до двенадцати часов ночи. Юра и Женя, когда мы им рассказали про былины, взвыли от зависти и заявили, что завтра сами пойдут к старику — может, он еще какие былины знает.
За три дня обошли Лёкшм-озерские деревни, переписали набело собранный материал и разделились: Эрна Васильевна с Наташей, Таней и Мариной пошли за пятнадцать километров на Тамбич-озеро, а мы с Леной, Маечка, Юра, Женя и Екатерина Александровна стали готовиться к тридцатикилометровому переходу — на Колод-озеро.
Кажется, начались долгожданные «трудности». До сих пор мне не приходилось ходить пешком на такие большие расстояния. Я побаивалась. С детства почему-то считалось, что у меня плоскостопие. Когда мне было лет двенадцать, мама заказала мне супинаторы, которые я, походив несколько дней, тайком от мамы вытащила из туфель, а то очень давили. А вдруг теперь это плоскостопие даст о себе знать, и я отстану, опозорюсь?
Хозяйка, глядя, как мы навьючиваем на плечи рюкзаки, ахала и приговаривала:
— Как же вы пройдете-то с такой кладью? Дорога-от вельми расторбана!
Шли, подвернув шаровары, закатав рукава ковбоек, подкладывая руки под лямки рюкзаков, чтобы не резало плечи. Впереди, помахивая веточкой, Юра, легко, словно гуляя, хоть и с самым тяжелым рюкзаком. За Юрой — Майечка, тоже легко, пружинисто — туристка и не в первый раз в таких экспедициях.
А за Майечкой, шаг в шаг, я. Повторяю все ее движения. Она вскинет рюкзак повыше — и я. Она сойдет с колеи на мокрую траву — и я. Мне кажется — так легче.
Юра шутит:
— Майечка, а ты могла бы сделать сейчас стойку на руках, не снимая рюкзака?
Женя Костромин не воспринимает иронии:
— Как же она может сделать стойку? Во-первых, рюкзак перетянет…
Каждые полтора часа — пятнадцатиминутный привал. И снова — с холма на холм, обливаясь потом, отмахиваясь от комаров, под шутливые подбадривания нашего ведущего. Но мне не до улыбок. Все силы уходят на то, чтобы не показать усталость. На спусках еще ничего, но подъемы выматывают.
За спиной — пыхтение Лены. Для нее это тоже первый такой переход. Кажется, и ей нелегко. Женя замыкает шествие.
Единственная, кто нарушает это наше преодоление трудностей, — Екатерина Александровна: вместо ковбойки и брюк — старомодная полосатая кофта с высокими плечиками, длинная юбка, босоножки и белая панама. За плечами — тощий рюкзак, в одной руке ветка — отгонять комаров, в другой — холщевая сумка. И никаких признаков усталости. Шагает и шагает, внимательно глядя на обочины. Иногда нагибается — гриб нашла. К концу пути у нее уже полная сумка грибов — отборных белых и подосиновиков. Даже обидно: ведь переход же! Трудности же! А Екатерина Александровна со своей сумкой — словно с базара возвращается.
К концу третьего часа пути я чуть не валилась с ног. Дыхание перехватывало. Во рту пересохло. Фляжка давно опустела. А Юра не снижает темп, и Майечка от него не отстает. Если что и поддерживало меня, то только страх оказаться хуже всех.
Вдруг — родник. Он лился с камня на камень, сильный, свежий, от него, казалось, исходил холод. Трава вокруг была в серебристых брызгах, словно в инее. Как он журчал! Какие уютные разлапистые ели его окружали!
Но до привала оставалось еще полчаса, и наш несгибаемый ведущий прошел мимо родника, и почему-то никто ему не возразил. Он еще заметил с ехидством:
— Как звенит-то, а? Ну ладно, пошли дальше.
Большой привал сделали возле какого-то болотца. Вода была коричневая, с щепками и травинками, но все равно это было наслаждение — напиться хотя бы такой, а потом сидеть, вытянув ноги, и целый час отдыхать от тяжелого рюкзака. Разожгли костер, нарезали хлеб, разделили взятый из деревни омлет, разогрели прямо в банке тушенку. Еловые ветки трещали и стреляли искрами, теплый воздух над костром струился, и фигуры моих спутников тоже струились как мираж.
А все-таки до сих пор жалко, что не сделали привал возле того родника.
Последние километров восемь шли, не отдыхая. И — вот странно — эти последние километры дались мне гораздо легче. Дыхание не сбивалось, шаг стал упругим. Словно я попала в нужный ритм, и появилась уверенность, что теперь-то — дойду и никакое плоскостопие мне не помешает. Да, может, его и не было никогда.
Полусгнивший столб с надписью на двух языках сообщил нам, что мы перешли границу Архангельской области и вступили на территорию Карело-Финской АССР.
И вот вдали показалось — то ли небо, то ли вода, то ли все вместе, слившееся в одну громадную голубизну. Колод-озеро! Оно лежало спокойное, громадное, все покрытое зелеными островками. По озеру двигались черные силуэты лодок — рыбаки ставили сети.
В деревне Погост, в первом же доме, куда зашли Юра с Екатериной Александровной договориться о постое, нас приветливо впустила хозяйка, Ирина Константиновна Богданова, лет сорока, дородная, красивая, с косой вокруг головы.
(Я еще не знала, что жизнь свела меня с героиней моей будущей книжки «На Колодозере», женщиной потрясающей судьбы.)
Хозяйка тут же поставила самовар, затопила плиту. Екатерина Александровна принялась резать и жарить грибы, а мы, покидав рюкзаки, побежали на озеро. Песчаный берег, серые валуны на берегу, чистейшая, прогретая солнцем вода, которая мгновенно смыла усталость, и счастливое чувство — прошла! И не хуже других!
По берегам Колод-озера разбросано шесть деревень. Мы тянули жребий, кому какая деревня. Нам с Леной досталось Заозерье, километрах в трех от Погоста.
Сразу же нам не повезло: хозяйка красила пол и не захотела с нами разговаривать. К тому же оказалось, что у нее в прошлом году уже побывали студенты из Петрозаводска.
— Три дня у меня Сережка сидел! Всё вымотал!
В следующей избе старушка тоже отказалась петь.
— Раньше много писен знала, а нонь все забыла.
— Ну, не может быть, чтобы все! Ну, вот нищие у вас раньше ходили, вот что они пели?
— Калики-то перехожие? А много пели, божатки! Бывалоча, и про Лазаря пели, и про Михаила-от Архангела…
— Ну, спойте про Лазаря.
— Про Лазаря? Ой, беда-то бедная, всё забыла!
— А свадебные? — упрашивали мы. — Ведь справляли же у вас свадьбы! Пели! Причётывали! Неужели вы все причёты забыли?
— Э-э, подружки божоны, молода была — баско причетывала, а нонь ницяго не помню!
— Да вы и сейчас еще не старая!
— Какое не старая — восемьдесят на Троицу стукнуло!
— Ну и что? Нам один старичок пел, ему уже девяносто, а он всё помнит!
Это мы будим в старушке дух соревнования. Возраст легендарного старичка увеличивается в зависимости от возраста упирающейся «носительницы». Иногда помогает.
Но упрямая старушка все-таки нам ничего не спела, даже рассердилась под конец:
— Котора фрянка манить буду, коли ницяго не малтаю!
На местном диалекте: какого черта врать буду…
Так и ушли ни с чем.
Сели на бревна возле какой-то избы. Моросил дождь. Хотелось есть.
Оставался еще Андрей Июдич Кузнецов. Его адрес дала нам наша хозяйка, он был ей то ли деверь, то ли свояк. Нам показали его избу.
Июдич с женой обедали. Нас посадили за стол и принялись угощать. Мы ели «рыбник» — крупную плотву, целиком запеченную в пирог. С пирога срезают поджаристую крышку и едят, подцепляя рыбу вилкой прямо с блюда и заедая хрустящими кусочками крышки. Необыкновенно вкусно! К чаю хозяйка подала целое блюдо теплых, рассыпчатых колобков.
Андрей Июдич, пообедав, ушел на работу — он кузнец. Сказал, чтобы мы пришли к нему в семь часов вечера — он нам будет петь и сказывать.
Повеселевшие, наевшиеся, мы на всякий случай зашли в соседнюю избу, и тут нам подфартило: хозяйка, правда, петь не захотела («кабы вы мне, сугревушки, бутылочку поставили, я бы вам спела, а так — хоть черту свисни мои писни»). Зато мы записали от ее внука разные считалочки. Детский фольклор нам тоже нужен.
До семи часов мы гуляли у озера, рвали васильки, плели веночки. Лена рассказывала о своем женихе Димке. Он учится в МАИ. Они дружат с седьмого класса и должны пожениться, как только оба защитят диплом. Вообще-то, он настаивает расписаться раньше, сразу по ее возвращении, но последнее время ей кажется, что она к нему охладела. Как-то ей с ним стало не о чем говорить. Она пытается привить ему любовь к классической музыке, к живописи, к литературе, а ему это ничего не интересно. Кроме того, у них совершенно разные взгляды на многие вещи. Но всё у них уже решено, обговорено с его родителями и ее мамой: первое время они будут жить у его родителей, те обещают помочь с первым взносом на кооператив. Так что обратного хода нет. Ее мама правильно говорит: нечего искать журавля в небе. Главное, чтобы человек был надежный.
Лена как-то обреченно потупилась, и ее милое, наивное лицо со светлыми глазами и смешной родинкой на кончике носа стало печальным.
— А у вас уже — было? — спросила я.
— Что было? — не поняла она.
— Ну… Это!
— Нет, что ты! — покраснев, ответила она.
Я вспомнила, что, когда уезжали, рядом с ней на вокзале стоял коренастый парень с густыми насупленными бровями и беспокойным, ревнивым взглядом небольших острых глаз.
— Это он тебя провожал?
— Он, — ответила Лена и вопросительно на меня взглянула, молча спрашивая — как он тебе?
Что мне ей ответить? Что не надо безвольно подчиняться обстоятельствам, что еще не поздно отказаться от заведомо нелюбимого жениха? Но какое я имела право навязывать ей свой опыт?
— По-моему, нормальный, — сказала я.
В семь часов мы пришли к Июдичу, но дома не застали: он ушел к соседке резать барана.
Снова мы пили чай с наливками и сочнями, хозяйка, Настасья Ильинична, маленькая, подвижная, очень добрая, рассказывала: шестьдесят семь лет, сыновья разъехались, «доць» умерла, внук с ними живет. После чая мы помогли ей перемыть посуду, и она спела нам массу песен. Голос у нее низкий (тут обычно поют высокими голосами), грудной, не очень сильный, но выразительный. Пела масленичные, обрядовые, жестокие романсы. Комната вся в вязанных круглых ковриках, на полу — полосатые дорожки. По стенам лавки, на столе самовар. Иконы, фотографии родственников в рамках из серебряной фольги. Белобрысенький внук Саша возится на лежанке с кошкой. За окнами — белая ночь: нежный апельсиновый закат и струящееся синее озеро. А женщина за столом сидит, подперев голову, и поет. Голос мягкий, печальный, с характерным северным выговором:
Скоро-скоро ль придется расстаться,
Да не скоро придется забыть.
Скоро ль горькие слезы польются
На мою ли на белую грудь…
Андрея Июдича мы так и не дождались. Он зашел на минутку и снова ушел — выпивать по поводу того, что зарезал барана.
Мы не жалели об этом.
Через два дня группа наша снова разделилась: Майечка, Марина и Юра отправились за четырнадцать километров на Пелус-озеро, а мы с Леной, Женей и Екатериной Александровной — в другую сторону за пятнадцать километров, на Салм-озеро. Удивительно, как легко дались мне эти пятнадцать километров. Может, я уже привыкла к рюкзаку. А может, поверила в свои возможности. К тому же мы шли вечером, солнце не пекло, и комары нас не кусали, потому что мы намазались диметилфталатом.
Деревня Татарская гора, куда мы пришли, стоит на самом берегу озера. Екатерина Александровна тут же принялась помогать хозяйке ставить самовар (к слову сказать, еще ни разу нам тут не встретились неприветливые хозяйки), а мы, как всегда, — на озеро, купаться. А потом — самовар, простокваша («простокиша»), топленое молоко, картошка в мундире, соленые рыжики. На стенах — плакаты, все почему-то в повелительном наклонении: «Стреляй метко!», «Будь бдителен!», «Стой на страже!»
Екатерина Александровна осталась ночевать в избе, а мы с Леной и Женей устроились на сеновале, подстелив одеяла, утопая в душистом сене. Смотрели в большое полукруглое окно и радовались быстрой смене впечатлений. Только позавчера катались втроем на лодке по Колод-озеру, пытаясь догнать малиновые отсветы белой ночи, огибали островки, слушали, как шуршат хвощи. От ударов веслами вода завихрялась в сложный, как на «досюльных» полотенцах, орнамент. Лена сидела на корме и, казалось, впитывала в себя все, что видела.
А сегодня мы уже далеко от той лодки и от тех хвощей. А впереди нас ждут новые места…
— Смысл жизни, — философствовал Женя под звуки коровьего мычания и похрюкивание поросенка за стеной, — в вечной свежести восприятия. Смена впечатлений — вот источник…
— А продолжение рода? — смущенно возражала Лена.
— Ну, это само собой, я говорю о смысле жизни в его духовном значении…
Потом почему-то заговорили о Сибелиусе, Лена сказала, что обожает «Грустный вальс», Женя начал объяснять, почему это произведение — с его точки зрения — гениально. Лена благоговейно слушала. Я вскоре начала засыпать, а они еще долго шептались.
Хозяйка наша, Паладья Петровна, принимает горячее участие в нашей работе. Сама она знает массу песен, причётов, рассказала нам с начала до конца весь свадебный обряд. Всем гостям она объясняет:
— Ёны люди с Москвы. Им нужно мортильял. Ну вот, им кто писню споё, кто соврёт что, а ёны — всё в тетрадь!
Гости удивляются:
— Да неужто наши писни в Москву пойдут? Хрущеву?
Гости идут один за другим. Еще бы! Новые люди, да еще «с Москвы»! Подолгу сидят, «бесёдуя» с нами. Особенно такие бесёды хороши за «цаем».
Чаепитие — священнодейственный обряд. Куски рафинада раскалывают щипцами на крохотные кусочки. Пьют вприкуску. В чай добавляют топленое молоко с коричневой пенкой. Оно налито в глиняную латку, в которую опущена деревянная ложка. Пьют из блюдец, неторопливо, с чувством. Пустую чашку молча протягивают хозяйке, и она наливает следующую. Когда выпита последняя чашка, ее ставят на блюдце кверху дном, а сверху кладут осколочек сахара.
Мне очень нравится этот неторопливый ритуал, и вообще, мне всё нравится в этих местах. И то, что избы доверчиво не запирают, а когда уходят, приставляют к двери палку — батожок. И то, что здороваются со встречными, даже с незнакомыми, а вот мы, городские, часто не догадываемся это сделать. Может, мне еще и потому тут всё по душе, что в простодушии, гостеприимстве, доверчивости, доброте местных жителей много от вырастившей меня няни Шуры, калужской крестьянки, самого любимого человека моей жизни.
— Ешь, Женюшка! — угощает Паладья. — Поправляйся! Вот как женишься — тут уж не до угощений. Будешь петь тогда:
Я у тещи был в гостях
На переменной пище:
Утром — чай, днем — чаёк,
Вечером — чаище!
Лена тут же схватила карандаш и записала частушку.
Хозяйки и гости были поражены:
— Уж записала! Ах, батюшки! Уж успела! А я и не думала ницяго, только вымолвила прибатурку, а у ей — готово! Записала! Ловко!
Здесь, у Паладьи, мы услышали и записали и про Бову-королевича, и про Лазаря, и про Михаила-архангела. Беременная Маруся рассказала, как заговаривать против змеиного укуса и против грыжи.
Забавная эта Маруся. Она так рассуждает:
— Нонче хату уберу, завтра сено пограблю, да в баенку схожу, а послезавтра — родить буду!
…Час назад мы с Леной вернулись из деревни Костина гора, в двух километрах от нашей деревни. Три часа провели у «носительницы» Марии Николаевны Костиной, она работает в колхозе дояркой. Записали три сказки, несколько жестоких романсов. Когда мы уже уходили, вернулся с рыбалки ее муж, Василий Кузьмич, и закричал с порога:
— Ты, Марья, не баско поешь! Вот я вам скажу бывальщину!
И рассказал нам с десяток рыбацких бывальщин, и еще мы записали рыбацкую молитву:
«Господи, благослови.
Я еду, раб Божий Василий, на свои тони. Сетки мои и сметки мои, рыба-матушка, меня не обойди, людей не пугайся и не стороняйся, в мои сетки пихайся. У меня ловушечка но́ва, ржица позимо́ва, пшеница яро́ва. Есть что пить, есть, веселиться, да рыбу ловить стремиться
Отныне до́веки, вовеки по́веки
Аминь».
Сейчас Лена с Женей сидят на бревнышке перед домом, почти касаясь друг друга головами, и что-то горячо обсуждают. Явно не устное народное творчество. А я — в доме за столом, заваленном тетрадями, переписываю собранный материал. В соседней комнате, отделенной ситцевой занавеской, тихонько «бесёдуют» Екатерина Александровна и хозяйка. Только что прошел сильный дождь. Теперь солнце, и над Салм-озером — радуга. Вода волшебного, зеленовато-сиреневого цвета. В ней купаются и кричат чайки.
Завтра мы уходим на Кен-озеро. Там, в деревне Рыжково, мы должны воссоединиться с обеими группами. До Кен-озера — тридцать километров, но мы идем без рюкзаков, их заберет Екатерина Александровна, которая наняла подводу.
Все-таки странная эта Екатерина Александровна. Со своим длинным, унылым лицом, плоской фигурой, пучком серых волос на затылке, дотошная, скучная до оскомины — типичная старая дева, которой не повезло в жизни. Всё, о чем она с нами говорит, — незначительно и приземленно. Например, обсуждали прошлогоднюю поездку в Суздаль, восхищались Суздальской архитектурой, а Екатерина Александровна вспомнила только, что потеряла в Суздале зонтик.
— Главное, я прекрасно помню, где я его оставила, но было уже поздно возвращаться — ждал автобус.
Любит рассказывать про свою кошку Мотьку, оставленную под присмотр соседки.
— Когда Мотька говорит «мяу» — значит, она чем-то недовольна. А когда она говорит «мурр» — я уж знаю, ей хочется, чтобы я ее приласкала.
Так-то она хорошая тетка, хозяйственная, ловко управляется с чугунами, ухватом, кочергой. Не допускает, чтобы мы ходили голодными или перекусившими хлебом с молоком. Придешь после работы или после купания, а она стоит у печи, ворочает ухватом, сковородником, готовит уху невероятной вкусноты или жарит омлет. Сразу располагает к себе деревенских бабок. Без особых усилий собирает в одной деревне материала больше, чем мы в нескольких. А главное — она ничем не стесняет нашу свободу, следит только, чтобы мы были сыты и не промочили ноги. Такая добрая нянюшка, ничем, казалось, не способная удивить.
И все же удивила.
В пасмурный теплый вечер мы с Леной и Женей пошли купаться. Озеро было покрыто рябью и тускло поблескивало, как рыбья чешуя.
— Что-то неохота лезть, — сказал Женя.
— А там уже кто-то плавает, — заметила Лена.
— Где?
— Вон!
Пловец был далеко. Приближаясь к берегу, он резал воду ровно, как по линеечке. Нырял, подолгу не появлялся, выныривал, снова плыл все тем же безукоризненным кролем, переворачивался на спину, бил по воде ногами, взбивая белую пену.
— Неужели кто-то из аборигенов? — удивился Женя.
— Ну да! Дед Федосей! — поддержала я.
— По-моему, это Екатерина Александровна, — сказала Лена.
Да, это была она. Достигнув отмели, встала по пояс в воде, сняла резиновую купальную шапочку, пощупала жидкий пучок на затылке. На ходу, все еще глубоко дыша, улыбнулась нам, и — куда девались ее постность и унылость? Даже ямочки на щеках появились. Мы вдруг словно увидели ее такой, какой она была когда-то в молодости, без этой затаенной горечи в опущенных кончиках губ.
Но сказала в обычной своей скучной манере:
— Дно хорошее, песчаное.
— Как вы здорово плаваете, Екатерина Александровна! — восхитилась Лена.
— Я ведь выросла на Волге, — ответила она.
Подняла прижатые камнем полотенце, халат и ушла за большую белую морену переодеваться.
А через полчаса с обычным своим тихим старанием томила в печке грибы в молоке на ужин и рассказывала, что готовить грибы таким способом ее научила какая-то монашка и что в избе, где они ночевали, было чрезвычайно много клопов.
…Радуга над озером давно исчезла, вода приобрела серый с проблесками вечерний цвет. Период белых ночей заканчивался. Смутный, сумеречный свет, глядящий в маленькое окно, был еще не ночной, однако карандашные строки в тетради почти не различимы, впору зажигать керосиновую лампу. Но я не зажигала. Хотелось проникнуться ощущением этих сумерек — последних признаков уходящих белых ночей.
За занавеской Екатерина Александровна полушепотом о чем-то рассказывала хозяйке. Речь шла о каком-то лагере под городом Канском, о дочке Танюше, которой было всего восемнадцать лет, о муже, ученом, который откуда-то не вернулся, о враче по фамилии Зеков или Зекин, который ее спас в лагере от смерти, о каких-то запросах, поисках, отказах…
Хозяйка ахала и вздыхала. А в моем изуродованном советской идеологией воображении, как в перевернутой реальности, представлялся какой-то пионерский лагерь под Канском, где дочка Танюша работала пионервожатой, и к ней на родительский день приехала Екатерина Александровна и заболела, и ее спас доктор Зеков или Зекин. А ученый муж пропал без вести на войне, и вот теперь она его ищет, шлет запросы.
Я решила, что Екатерина Александровна всё это придумала, что она купается в собственных фантазиях, как тогда купалась в озере. Это показалось мне забавным, и, вернувшись в Москву, я написала рассказ про старую деву, которая от душевного одиночества придумала себе мужа и дочку, а у самой нет никого, кроме капризной кошки Муськи.
Мне до сих пор стыдно за тот рассказ.
Сейчас даже не верится, что я могла так ничего не понять. Хотя о многом уже знала. Видно, вбитые с детства догмы все еще действовали, и я продолжала воспринимать действительность сквозь развевающиеся красные знамена Октября.
Только полгода спустя я поняла, о чем говорила с хозяйкой Екатерина Александровна.
Мы тогда возвращались в Москву из зимней фольклорной экспедиции, снова в сопровождении Эрны Васильевны и Екатерины Александровны. Ждали поезда на вокзале в городе Иваново. В зал ожидания вошли трое военных с повязками на рукавах и направились к нам. Может, группа непривычно по тем временам одетых горластых девчат в брюках и шапках-ушанках, юноша китаец, оберегающий громадный магнитофон, — показалась им подозрительной. Эрна Васильевна протянула свой паспорт, объяснила, кто мы такие. Старший вернул паспорт, козырнул, и патруль удалился, а мы еще веселее загорланили. И вдруг Екатерина Александровна побледнела и схватилась за сердце. Эрна Васильевна торопливо достала из сумочки валидол и протянула ей таблетку. Та положила ее в рот и, пробормотав: «Ничего, ничего…», поднялась и вышла из здания вокзала.
Эрна Васильевна, глядя ее вслед, с сочувствием произнесла:
— Она десять лет отсидела, бедная. Мужа расстреляли, дочка единственная погибла в лагере.
Словно приоткрылась бездна, и оттуда дохнуло черным горем.
Господи, какая же я дура.
Между Леной и Женей на моих глазах зарождается чувство. Лена явно борется с собой, но чувство побеждает. С каждым днем оно принимает все более отчетливые формы. Лена смотрит на Женю с восторгом — необычность его взглядов, парадоксальность суждений ее поражают и даже порой возмущают, но он умеет так четко и убедительно обосновать свою мысль, что ей его не переспорить. Да просто ее тянет к нему. А он, кажется, покорен ее восхищением, и все больше его колючий взгляд смягчается, когда он смотрит на Лену. Худенький, невысокий, с шапкой всегда всклокоченных волос, он за время наших путешествий загорел, окреп, самоутвердился, и неказистость куда-то девалась. Клетчатая шейная косынка ему очень идет, придает стиляжный вид, и юмор откуда-то появился.
Мы продолжаем держаться втроем — Лена льнет ко мне, словно ища у меня спасения от нахлынувшего чувства. Я вижу, как шатается фундаментальное, тщательно спроектированное здание ее будущей судьбы из-за мальчика, у которого ни кола, ни двора, койка в студенческом общежитии, мама в Алма-Ате и весьма призрачная перспектива аспирантуры.
Идти было хорошо: рюкзаки уехали накануне с Екатериной Александровной на подводе, а мы втроем налегке дошли до деревни Тамбич-лахта. Оттуда надо было переправиться через озеро на лодке. Лодочник оказался вдребезги пьян. Его жена привела нас в избу, где он отходил от запоя, посадила за стол, накормила рыбником, напоила чаем с топленым молоком, калитками и колобками. Все время, пока мы объедались, пьяный лодочник «бесёдовал» с нами:
— Я-то уж никуда не гожусь — шестьдесят лет. А вот Андрюха, сын мой, он лихой! У него — эт-та… Молодой! Засватаем кого из вас! Оставайся, девка!
Тыкал пальцем в бок то Лену, то меня и кричал:
— Ты чего отворотилась, едят тебя мухи с комарами! Оставайся! Живем небогато, нуждой непорато, а всё у нас есть! И дичь всегда на столе, и рыба! Андрюха — парень хороший, у него — эт-та… Молодой!
В конце концов, хозяйка отволокла его в соседнюю комнату, а вскоре пришел Андрюха, застенчивый парнишка лет семнадцати, и перевез нас через озеро. Дальше мы дошли до деревни Ершово — это уже на Кен-озере, а оттуда на рыбачьем карбасе с двумя тетками, перевозящими бидоны с молоком, добрались до Рыжкова..
— Богатый у вас колхоз? — спросила я у теток.
— И-и, подружка, где там богатый! Двадцать лет в колхозе состоим, богатства не видим.
— А как ваш колхоз называется?
— Колхоз-то? Красный… Красный… Марья, не помнишь ли?
Все же колодозерские деревни гораздо многолюднее, живее, чем те, в которых мы побывали. Много молодежи, строятся дома, на мысу, как лебедь, стоит белая церковь. Тетки сказали, что в ней клуб.
Мы думали, что обе наши группы уже в Рыжково, приготовились к объятиям, распитию бутылки шампанского, но никаких следов их присутствия не нашли. Рюкзаков наших тоже не было: Екатерина Александровна доехала на подводе до Минино и там осталась собирать материал, о чем нам тут же сообщили местные. Удивительно, как быстро тут распространяются новости.
Мы устроились на высоком сеновале. На него надо взбираться по приставной лестнице. Внутри просторно. Сено откинуто к задней стене, досчатый пол чисто подметен. Спать еще не хотелось, и я сказала, что хорошо бы дать знать Екатерине Александровне, что мы добрались, а то она будет волноваться. Заодно и рюкзаки заберем. Женя завопил, что это идиотство — идти еще куда-то после тридцатикилометрового перехода, что рюкзаки можно забрать и завтра. Однако, Лена сказала, что она тоже хочет пойти, и Женя тут же согласился.
От Рыжкова до Минина — всего километр. Екатерина Александровна очень нам обрадовалась, накормила и уложила спать. Нас с Леной на свою кровать, а Женю на лежанку.
Утром хозяйкина дочка Тамара спросила:
— На Поч-озеро у колдуньи не были еще?
Женя встрепенулся:
— У кого?!
— У тети Паши Кузнецовой. К ней из всех деревень ходят, она многих лечит, заговоры знает, привороты.
— Вот это да! — загорелся Женя. — Сегодня же пойдем! Как до нее добраться?
Тамара объяснила: полем до росстани, потом по лесной тропе прямиком километров семь до бережка, а там и километра не будет до деревни Потеряево, где живет Пелагея Максимовна Кузнецова, колдунья.
Женьке явно хотелось идти вдвоем с Леной. Может, я бы и сама с ними не пошла — охота была чувствовать себя третьей лишней. Но Лена категорически заявила, что если идти, то только втроем. Она держалась за меня как за последнюю опору, не дающую ей утонуть в любовном омуте.
Да и потом интересно увидеть колдунью. Хотя и не верила я в ее реальность. В сказках — да, а теперь-то какие колдуньи?
Отправились после обеда.
…Вот и росстань. Отсюда, как в сказке, расходятся три дороги: правая — к чуть видному за соснами озеру; прямо — к вырубке с торчащими пнями. Их потом выкорчуют и землю вспашут под рожь. Третья — в лес. Туда и свернули, как было сказано. И сразу стало теплее: мы точно окунулись в душистое парное молоко.
Я-то совершенно не ориентируюсь в пространстве и положилась на своих спутников. А их понесло не прямиком, как советовала Тамара, а налево, по узкой тропинке. Тропинка некоторое время петляла, а потом исчезла. Мы забирали то влево, то вправо — тропы не было. Под ногами — заросли черники, вокруг — гнилая, влажная чащоба. Женя споткнулся, ухватился за ствол, и дерево рухнуло. Мы блуждали в поисках тропы, чтобы вывела нас хоть куда-нибудь. Путь пересекали завалы толстых трухлявых стволов. Поставишь ногу — а она проваливается в древесную труху. Комары кружатся над нами сплошным серым облаком.
— Да что же это такое! — в сердцах сказал Женя, размазывая по лицу кашу из комаров. — Леший нас, что ли, водит?
Прав был старик Емельяныч: в таком лесу — не хочешь, а поверишь в леших.
Был двенадцатый час ночи. Еще довольно светло. Стволы деревьев снизу подернуты лиловым туманом. Красиво. Но нам было не до красот. Очень хотелось есть. Дураки, не догадались взять с собой хоть по куску хлеба.
В довершение, мы забрели в болото. Не то, чтобы нас стало засасывать в трясину, но все же не очень-то приятно брести по колено в травянистой густой жиже, руки и лица распухли от комариных укусов, комары визжат в волосах…
…И вдруг мы услышали где-то слева от нас явственный звон колокольчика. Такие колокольчики вешают на шею коровам, чтобы не потерялись. Значит, где-то вблизи жильё!
Мы бросились на звон. Ветки хватали нас за одежду, хлестали по лицам. Сами не заметили, как вылезли из болота. Бежали, перелезали через стволы, перепрыгивая через ручьи, путаясь в ветвях… Только бы не умолкал колокольчик!
И вот чаща расступилась. Мы вышли на пригорок. Прямые сосны стояли не часто, на их тонких, розовых стволах бликами играли пятна остановившегося на горизонте солнца — последней улыбки уходящей белой ночи. Столбы света, как прозрачные колонны, пронзали пространство между деревьями. Пахло хвоей, чистой, сухой землей, земляникой.
Метрах в десяти от нас стояла белая лошадь с колокольчиком на красной ленте через шею. Не затасканная крестьянская кляча, а сказочная, тонконогая, с длинной гривой, стройная кобылица. Чутко подняв красивую голову, она смотрела на нас человеческими глазами. А мы, остолбенев, смотрели на нее.
Она звонко заржала и промчалась мимо нас. Мы — за ней. Она вскоре скрылась за деревьями, но колокольчик звенел, и мы бежали за его звоном. И вот уже мы бежали по тропинке, которую так долго искали. Она привела нас к обрыву. Под обрывом плескалось озеро. На противоположном его берегу стояла деревня. И, темным силуэтом, высокая церковь с тремя куполами.
Мы сели у обрыва на белый сухой мох. Нас окружали заросли лилового вереска. От усталости дрожали ноги.
Белая лошадь исчезла, как и полагается в сказках.
Надо было перебираться на тот берег. Озеро в этом месте сужалось как горловина цифры восемь. Тропинка спускалась прямо к берегу.
Подняв повыше авоськи с тетрадями и фотоаппаратом, мы поплелись через озеро. Оказалось мелко, чуть выше колен.
Был первый час ночи, когда мы, усталые, искусанные комарами, явились в спящую деревню. Сейчас сенокос — «пожня». Ложатся рано, а встают в четыре часа утра.
Можно было переночевать в «байне» на берегу, но очень хотелось есть.
Постучались в первый же дом. Долго не открывали. Наконец открыл бородатый дед в ватнике и кальсонах.
— Здравствуйте, дедушка, извините, мы из московской экспедиции, можно у вас переночевать? — жалобно попросила Лена.
— А ночуйте. Места много, мы со старухой одни живем.
Он проводил нас в большую комнату с двумя деревянными кроватями под пологами.
— Дедушка, а вы нам хлеба не дадите и молока? Мы вам заплатим.
— Каки деньги, берите так. Посмотрите в кладовке. Что найдете, то и берите.
И дед ушел к своей старухе.
В кладовке нашлись крынка молока, латки с простоквашей, круглый домашний хлеб, чугунок с холодной отварной картошкой. Поев, мы едва добрели до кроватей и рухнули, Женя на одну, мы с Леной — валетом — на другую.
Проснулась я от шепота. Лены рядом со мной не было, а с Жениной кровати из-под полога доносилось:
— Леночка, у тебя совершенно очаровательные глазки.
Пауза. Возня.
— …Ну почему, Лена?
— Нет — и всё.
— А помнишь, ты мне на Салм-озере сказала: да!
— Не помню.
— А вот я — всё, всё помню!
Снова пауза. Вздохи. Возня.
— Ну, почему, Лена?..
— Потому что — нет!
— А помнишь, ты мне на Салм-озере сказала: да?
Под эти нудные любовные уговоры я заснула, а когда проснулась, Лена, печальная, но явно устоявшая, снова лежала на моей постели, валетом. Мрачный Женя у окна записывал что-то в свою толстую тетрадь.
В доме никого не было, видно, дед со своей старухой ушли на пожню. Мы оставили на столе три рубля и вышли на улицу. Надо было узнать, как называется деревня, куда мы попали, и где находится таинственное Потеряево.
В деревне оказалось всего пять жилых домов. Во всех пяти двери были замкнуты на батожок. Остальные стояли с забитыми окнами и дверями. Церковь вблизи оказалась тоже с забитыми окнами. Рядом с церковью — невысокий деревянный монумент на фундаменте из навороченных серых камней. По бокам — две березы. Выцветшая, но еще различимая надпись на монументе гласила:
САМООТВЕРЖЕННОМУ ЗАЩИТНИКУ СОВЕТСКОЙ ВЛАСТИ ТОВАРИЩУ МИЛИЦИОНЕРУ ПЕТРУ АФАНАСЬЕВИЧУ УШАКОВУ ЗВЕРСКИ РАССТРЕЛЯННОМУ БЕЛЫМИ БАНДАМИ 28 ДЕКАБРЯ 1919 ГОДА.
ИСТЕРЗАННОЕ, ОГРАБЛЕННОЕ ТЕЛО БЫЛО БРОШЕНО НА СЪЕДЕНИЕ ДИКИМ ЗВЕРЯМ.
ВЕЧНОЕ ПРОКЛЯТИЕ ПАЛАЧАМ!
ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ КРАСНОМУ ГЕРОЮ МИЛИЦИОНЕРУ!
Вот какие страсти бушевали когда-то в этой тихой, безлюдной деревне. Даже не верилось.
Наконец мы увидели живую душу — парнишку лет пятнадцати. Он гнал корову. Увидев нас, остановился и поздоровался. Рука у него была замотана и висела на платке. Остановилась и корова. Глаза у нее были печальные и потусторонние, как у Аэлиты. На наш вопрос парнишка ответил, что мы попали в деревню Будылгино, а Потеряево — прямо по дороге, тут и двух километров не будет.
— А ты колдунью знаешь? — спросил Женя.
— Тетю Пашу-то? Кто же ее не знает дак, — ответил парнишка. — Вот, спасибо, руку мне вылечила.
— А что с рукой?
— На вилы напоролся. Думал, ницяго, так пройдет. А рука-то болит, распухла, думал, всё, огневица началась, отрежут руку, дак. А тетя Паша, спасибо, заговорила рану. Теперь ницяго.
И он погнал дальше свою Аэлиту.
Мы поднялись по высоким ступеням крыльца и постучались.
— Входите, открыто!
Не знаю, что представляли себе Женя и Лена под словом «колдунья». Я почему-то была уверенна, что нас встретит костлявая баба Яга с седыми космами, крючковатым носом и руками граблями, с сопровождающими ее колдовскими предметами быта — черепами, сушеными лягушками и прочим в том же духе.
Ничего подобного! Нас встретила статная, лет шестидесяти, женщина в цветастой кофте навыпуск, а обстановка была самая обычная: большая русская печь, лавки по стенам, в красном углу — киот. Стены, как и в большинстве домов, оклеены плакатами с изображением жизнерадостных трактористов и доярок. Одна из стен увешана связками сушеных трав, и среди них — колокольчик на красной ленте. Мне показалось, что где-то я видела этот колокольчик, но не могла вспомнить, где.
— Что, Аннушка, высматриваешь? — спросила женщина. — Ступу с помелом? У меня ее нету, не смотри, дак.
— Откуда вы узнали, как меня зовут? — вытаращила я глаза.
— А я, подружка божона, вельми много чего знаю, чего другой не знат. Проходите в комнату. Садись, Женюшка, и ты, Лена, садись. Самовар сейчас вскипит, вы, небось, с утра-от не поевши.
Лена открыла было рот, но Женя ее опередил:
— Пелагея Максимовна, а правду нам сказали, что вы от болезней заговорами лечите?
— Может, каки болезни и заговариваю.
— Кровь, например, можете?
— Быват, и кровь заговариваю, и зубную боль, и много чего.
— И привороты знаете?
— Знаю. Я это всё от бабки своей знаю, а она — от своей.
— А можете нам продиктовать эти заговоры?
— Всуе нельзя, — строго сказала Пелагея.
Она принесла самовар, чашки с блюдцами, вазочку с кусковым сахаром. На столе появились круглый домашний хлеб, крутые яйца, творог, топленое молоко под толстой коричневой пенкой.
— Ешьте на здоровье!
Женя пытался гнуть свое — объяснял, что заговоры нужны нам «для науки», но Пелагея упёрлась:
— Всуе нельзя. Грех.
— А вот вы парню из Будылгина, который на вилы напоролся, каким заговором руку вылечили?
— Это особый заговор. У парня-то гангрена начиналась, огневица.
Никакие наши уговоры не действовали.
— Бочка пустая, надо бы воды натаскать, — намекнула она.
Женька тотчас схватил ведра и отправился на озеро за водой.
Через полчаса бочка наполнилась, но Пелагея податливей не стала. Так-то она была разговорчива. Рассказала, что муж у нее в войну погиб, осталась она с пятью детьми, всех вырастила. Сын военный, служит в Восточной Германии, старшая дочка — врач в Петрозаводске, младшая — в Пудоже учительница, двое сыновей в Салм-озерском совхозе, трактористы.
Женя куда-то исчез.
Лена спросила:
— Тетя Паша, а что вы про людей знаете такое, чего другие не знают?
— Про тебя, подружка, так скажу: одну любовь потеряешь, другую встретишь, но не скоро: через десять лет.
Лена захлопала глазами.
— А у тебя, Аннушка, — посмотрела на меня Пелагея, — всё-то баско будет. Мужик тебе попадется порато хороший. Двух сыновей родишь.
Не успела я переварить эти приятные предсказания, как дверь открылась и вошел Женя. Лицо его было белее известковой стены, к которой он прислонился. По левой руке от локтевого сгиба до запястья тянулась кровавая полоса. Кровь стекала струйками на шейный клетчатый платок, который Женя подложил под рану.
Лена вскрикнула.
— Заговаривайте, тетя Паша, — сказал Женя. — Теперь — не грех.
— Вот это додумался! — не очень удивилась Пелагея. — Вот ты как для науки-от для своей стараешься! Молодец! Быть тебе профессором! Обо что же ты ободрался-то, паря?
— Там гвоздь в заборе, — объяснил Женя.
Пелагея посадила Женю на лавку, села рядом, одной рукой сжала его руку у локтя, другой — у кисти, наклонилась очень близко к ране и зашептала. Я запомнила (а потом записала), потому что Пелагея повторила заговор трижды. Вот эти слова:
«Встану благословясь, пойду перекрестясь, из дверей в двери, из ворот в ворота. Выйду я в чистое поле, погляжу на восточную сторону. На восточной стороне стоит смоляной дуб.
На этом смоляном дубу сидит черный ворон. Вынимает из золотого гребешка шелкову нитку, булатну иголку. Зашивает у раба Божия Евгения щипоту, ломоту, рану. Чтобы не было у раба Божия Евгения ни щипоты, ни ломоты, ни раны, ни крови, ни опухоли. Ни днем по солнцу, ни ночью по месяцу, ни по утренней заре, ни по вечерней заре. Ни в какую пору, ни в какой день, ни в какой час, ни в какую минуту.
Отныне до веку, вовеки по веку.
Кровь, стань, боль уймись!»
Кровь остановилась. Пелагея протерла Женину руку чистым полотенцем, смоченным в чае. На месте пореза осталась едва заметная розовая полоска.
Мы — в Рыжково. Сейчас половина первого ночи. Я сижу на порожке высокого сеновала, свесив ноги, словно из двери теплушки, и мне кажется, что мы едем куда-то, очень быстро. Всё меняется, озера, деревни, люди… Кажется, что Рыжково — это короткая остановка. Соскочишь сейчас на землю, и товарный вагон, то есть сеновал, промчится мимо.
Наше жилье и впрямь похоже на товарный вагон, в котором мы ехали на целину. Только там было много народу, а сейчас нас всего трое. Из них — двое влюбленных. Пока я сижу тут, свесив ноги, они там, в глубине, зарылись в сено и шепчутся.
Я слезла по приставной лестнице и подошла к берегу.
Вот и кончились белые ночи. Луна встала над озером и отразилась в рябоватой воде десятками маленьких лун. Словно кто-то невидимый стоял на берегу и бросал в воду золотые монеты. Они погружались медленно и нехотя, а тот, невидимый, все бросал и бросал в озеро монеты.
Когда я вернулась, Женя с Леной все еще шептались. Я расстелила одеяло и легла подальше от них. Мне показалось, что Лена всхлипывает.
Лена вышла-таки замуж за своего Димку и жила с ним без любви и радости, пока через десять лет не ушла от него, забрав дочку, к очкастому ученому-лингвисту, преподавателю Университета, очень похожему на Женьку, и с ним обрела семейное счастье.
Женя после защиты диплома уехал в Алма-Ату, закончил там аспирантуру, защитил кандидатскую, потом докторскую, стал профессором, автором учебника по русскому фольклору.
…Не успела я проспать и полчаса, вдруг — шум, жизнерадостный хохот, комсомольский задор — и я попадаю в объятия Тани Макашиной, а вслед за ней — Наташи, Майечки, Марины…
Воссоединились!
Юра Новиков, обросший бородой, красивый как лорд Гленорван, предложил всем идти в избу, где жила Екатерина Александровна и где уже расположилась Эрна Васильевна. В честь воссоединения выпили две бутылки портвейна. Хозяевам мы не мешали, они ночевали на пожне. Мы рассказывали, перебивая друг друга, о своих приключениях, хвастались приобретениями, пели под Юрину гитару «Синие сугробы», «Тихо по веткам шуршит листопад…», «Дым костра создает уют…»
Хотелось, чтобы эта ночь никогда не кончалась.
Уральская экспедиция
Эта полнота жизни, которую я испытывала в поездках, почему-то пропадала по возвращении в Москву. Снова меня уводило куда-то в сторону, втягивало в чужое русло. Родители все больше времени проводили на даче, я могла делать, что хочу, и к молодой свободной женщине в свободную квартиру хлынул народ. Знакомые приводили своих знакомых, а те — своих. Кто-то из них мне нравился, с кем-то завязывались короткие романы. Все это было не то, не то. Это была свобода вседозволенности, а я уже хлебнула другой свободы и поняла разницу. Но как снова найти эту другую свободу, вот вопрос.
В Библиотеке иностранной литературы я уже не работала, но частенько заходила в свой справочный отдел — пообщаться. Притягивала домашняя, теплая атмосфера, а главное, то, что встречали меня там каждый раз с неподдельным радушием. Почему-то меня там любили, хоть и относились с изрядной долей иронии. А я, чувствуя их доброе к себе отношение, не стеснялась быть с ними откровенной, а на иронию не обижалась, поскольку сама к себе относилась, мягко говоря, без восторга.
Этих женщин из справочного отдела я всегда вспоминаю с благодарностью. Жаль, что я недостаточно близко их узнала. Они мне казались слишком взрослыми. Я считала, что у них уже всё в жизни сложилось, их быт устоялся. А я все еще балансировала на перепутье.
Вот им, своим мудрым библиотекаршам, я косноязычно вываливала свои мысли по поводу собственной жизни. Они выслушивали мои исповеди с какой-то даже родственной заинтересованностью.
Советов они мне не давали, но однажды — а именно в тот день, когда я с трудом переползла на последний курс своего филологического и пришла в справочный отдел сообщить об этой героической победе, — одна из сотрудниц, Света Ворошилова, спросила:
— Хочешь поехать на Северный Урал с археологами? Им срочно требуются рабочие. Только ответ сразу надо дать, они через три дня едут.
— Хочу! — ответила я, не раздумывая.
— Тогда записывай телефон начальника. Скажешь, что от меня.
Так в середине июля 1960 года я оказалась в Западно-Сибирской археологической экспедиции, в группе из десяти человек, возглавляемой известным ученым археологом и этнографом, профессором Валерием Николаевичем Чернецовым. Последние годы он занимался изучением наскальных изображений. Начал он их изучать еще в молодости, путешествуя по рекам Северного Урала. Еще тогда он занес на карту места своих находок — рисунков, сделанных бурой охрой на скалах. Потом надолго оставил эту работу, увлекшись этнографией. И вот теперь вернулся к рисункам отчасти в связи с тем, что его аспирант Михаил Косарев, побывав в экспедиции на Северном Урале, обнаружил много новых изображений.
Рисунки были грубоватые, наносились, похоже, щепой или даже пальцем, но вполне узнаваемые. Изображали они людей, птиц, животных, геометрические фигуры, какие-то знаки, похожие на иероглифы.
Жителям окрестных деревень эти рисунки были издавна известны. Они называли их «крестами», потому что часто встречающаяся на скалах фигурка человека с палкообразным телом и раскинутыми руками действительно напоминала крест. Еще их называли «писаницами», «писаными камнями».
Предполагалось, что изображения относятся к эпохе, названной археологами периодом ранней бронзы. Предками художников были прафинно-угры, в VI–IV тысячелетии до нашей эры жившие на территории от Нижней Оби до верховьев Печоры. Эта территория была прародиной нескольких уральских народов, составляющих приуральскую этническую общность.
Чернецов считал, что рисунки имели для древних племен священное, сакральное значение, что сами скалы, на которые они наносились, становились священным местом — связующим звеном, соединяющим, по верованиям этих племен, три главных мира вселенной — нижний, средний и верхний. Так они воспринимали мир: вертикально, как некое вселенское дерево.
Задача нашей экспедиции была — подобраться к изображениям и свести их на кальку для дальнейшего изучения, анализа и расшифровки.
Подобраться к рисункам часто было нелегко: древние художники выбирали места высоко на скалах, порой отвесных, всегда обращенных к реке. Надо было уметь подводить мосты под изображения, пользоваться скальными крючьями, ледорубом, вязать морские узлы. А поднявшись, или наоборот спустившись сверху к рисункам, улучить момент, когда солнце падало на скалу под определенным углом — тогда рисунок на несколько минут становился более отчетливым.
В местах, защищенных от ветра и влаги, рисунки сохранились неплохо. На открытых местах время поработало против них — они порядком выцвели, стерлись, частично исчезли из-за сколов породы.
Валерию Николаевичу было в то лето чуть за пятьдесят. Вся его деятельность с ранней молодости была связана с изучением обычаев, образа жизни, культуры и истории народов Северного Урала. Он долго жил среди манси. Мансийский язык знал в совершенстве. В культуру этого уральского народа, в его среду он вписался так, что его приняли в члены одного из мансийских родов и дали ему имя — Лозум-Хум, Человек-Река. Об этом нам рассказывал Миша Косарев, его ближайший помощник. Миша всерьез утверждал, что наш начальник — настоящий шаман. В доказательство рассказывал о нем всякие чудеса. Например, как в прошлогодней экспедиции, в верховьях Тагила, им надо было на лодке переправиться к наскальным изображениям на другой берег реки.
— А там стремнины, острые камни торчат из воды, — рассказывал Миша. — Лодочка неустойчивая. Мы с напарником несколько раз пытались на ней переправиться — ничего не получалось. Сразу начинало бить о камни, крутить, нести вниз по течению, на перекаты. Лодку ловили, вытягивали, тащили назад, снова пытались. Ну, совершенно невозможно. И вдруг появляется Валерий Николаевич, забирается в лодку, усаживает нас, двоих, берет в руки шест и начинает петь что-то по-мансийски. И как гондольер, стоя вполоборота, перевозит нас на тот берег ПО СПОКОЙНОЙ ВОДЕ! Только настоящему шаману подчиняются силы природы.
Сам Валерий Николаевич о своем шаманизме помалкивал, но мелькало порой в нашем руководителе, несмотря на некоторую внешнюю простецкость, что-то загадочное. Особенно, когда он вспоминал всякие случаи, которые с ним происходили в разные годы в тайге. То, о чем он рассказывал, — никак не вписывалось в наше представление о реальности (довольно примитивное, надо признаться). Он словно погружал нас в другую реальность, и мы, веря и не веря, поневоле входили вместе с ним в таинственный мир финно-угорских племен с их религиозными представлениями, обычаями, правилами и поверьями. Самым обыденным тоном он рассказывал, например, о своем общении с душами из другого мира или учил, как вести себя, если заблудишься в тайге и набредешь на пустое зимовье: непременно поздороваться (это с избушкой-то!), зайти, извиниться, спросить: можно я тут поживу? Иначе, — говорил он, — нарушится равновесие между живым и неживым миром, и неживой мир может наказать. Уходя, надо поблагодарить и непременно оставить в избушке спички, немного крупы, соль. Именно обыденность его тона завораживала.
Он и внешне был чем-то похож на манси — маленький, ладный, подвижный, из-под кустистых насупленных бровей — прозрачные, добрые, детские глаза. Латанные-перелатанные брюки, голова обвязана красной косынкой. За поясом топорик. Острый нож привязан к бедру, как это делают манси. Когда выпьет — поет надтреснутым голосом тюремные песни. Особенно любил про Ланцова:
…Пробил звонок в тюрьме тревожный,
Забил уныло барабан.
По всей тюрьме известно стало,
Что Ланцов — беглый каторжан!..
(Пили мы в этой экспедиции нельзя сказать что часто, но — частенько, отмечая завершение очередного этапа работы, а иногда просто так, под плохую погоду. Водкой и махорочными сигаретами разживались в деревнях и городах, в которые заезжали на своем грузовике-вездеходе ГАЗ-63. Если не было сигарет, покупали махорку и скручивали «козьи ножки».)
Валерия Николаевича в этой поездке сопровождала жена, Ванда Иосифовна, научный сотрудник института Археологии Академии Наук СССР, где они вместе работали. Изящная, невысокая, под пятьдесят, поднятый воротничок курточки, яркая косыночка на шее, тонкие губы, длинный нос, маленькие быстрые глаза, темный пушок над верхней губой — выражение лица скептическое и слегка высокомерное.
Они были до смешного из разного теста. Он — что-то вроде русского Дерсу Узалы, она — светская дамочка с подчеркнуто изысканными манерами. Мужем своим Ванда Иосифовна мягко повелевала, и он беспрекословно ей подчинялся. При всей своей непохожести супруги представляли собой очень обаятельное единство.
Их главным помощником был упомянутый уже аспирант Миша Косарев — массивный, шепелявый, меланхолический молодой человек большой физической силы, этакий таёжный Пьер Безухов.
Это было научное ядро отряда. Еще были шофер Коля Стратулат, лихач, рубаха-парень, рассказчик анекдотов; студент журфака рыжий крепыш Володя Лебедев, которого все называли просто Рыжим; двое шпанистых десятиклассников — Стасик и Сашка; студенты-молодожены Рита и Толя Новиковы, ну и, наконец, я. В мои обязанности входило готовить еду в очередь с Ритой и выполнять разные поручения — быть на подхвате. Я мало что умела, но старалась.
Может быть, от того, что народ подобрался разный по возрасту, по характеру, по воспитанию, атмосфера вначале была не очень дружная. В основном мутили воду пацаны — Сашка и Стасик. Стасик был племянником Ванды Иосифовны. Он спутался с плохой компанией, и родители попросили взять его в экспедицию, вроде как на перевоспитание. А заодно и его дворового приятеля Сашку. Оба нагловатые, циничные, любители покачать права. Мальчишек разбирала агрессивная энергия, хотелось себя показать, пострелять из ружья, продемонстрировать свою силу. Обоих будоражило мое, как им представлялось бесполезное, присутствие. Днем еще ничего — работа, маршруты, подходы к точкам. Мы с Ритой кашеварили. По вечерам собирались у костра, пели, пили чай, рассказывали истории.
А потом расходились по палаткам, и вот тут начиналось.
Моя отдельная палатка-маршрутка стала для Стасика, Сашки да и Рыжего как кусок сахара для муравьев. А зачем еще, по их мнению, нужна баба в экспедиции? Настырные ночные приставания то одного, то другого, то третьего делали мою жизнь довольно-таки суровой. Мальчишки злились и не понимали, чего я «кобенюсь», «целку из себя строю». А мне вовсе не хотелось, чтобы нормальные, дружеские отношения переходили во что-то, уж конечно не любовное, поскольку, кроме грубых домогательств, ничего другого не было и в помине.
Заметив, что мальчишкам не обламывается, начал ко мне подкатываться шофер Коля Стратулат, предлагая свои мужские услуги.
Я оказалась в весьма щекотливом положении. Жаловаться начальству было стыдно — не маленькая, сама должна уметь за себя постоять. Может, тут была и моя вина — повела себя с мальчишками с самого начала знакомства слишком запанибрата, как привыкла в студенческом коллективе. А тут была другая атмосфера, и мое запанибратство они восприняли как доступность.
И еще то было неприятно, что всё это бурление происходило на глазах Ванды Иосифовны, которая, оказывается, хорошо знала мою маму: они вместе посещали в Москве знаменитую косметичку Лидию Павловну, пользующую жен известных деятелей искусства и науки. Мне вовсе не хотелось, чтобы Ванда составила обо мне превратное представление.
До первой нашей стоянки от Свердловска на север — двести километров. Мы ехали целый день. Ванда Иосифовна — в кабине, остальные — в кузове, устроившись между ящиками с камеральными принадлежностями, всевозможным скарбом и обложившись для мягкости сложенными палатками и спальными мешками. Нас мотало из стороны в сторону, било о брезентовый потолок. Последнюю часть пути продирались вообще без дороги, лавируя между деревьями.
Остановились на поляне у неширокой, быстрой реки Режи. Поставили палатки, разожгли костер, повесили над огнем чайник и котелок для каши.
Поляна окружена кедрами, соснами, березами. Снизу стволы покрыты мохнатым лишайником, выше — розовеют на закате солнца. Над рекой — на том берегу — скала, а на ней слабо обозначены красноватые рисунки, те самые «писаницы», ради которых мы сюда приехали. Трудно поверить, что этим изображениям — несколько тысяч лет.
В километре от нас — деревня Гаево. Рита и Толя Новиковы отправились туда за хлебом.
Валерий Николаевич рассчитывает, что мы тут пробудем несколько дней.
На второй день нашего пребывания пришла из деревни женщина лет пятидесяти. Назвалась Антониной. Спросила, не найдется ли среди нас охотника переночевать три ночи в ее избе. На вопрос, зачем, ответила, что у нее умерла мать, вчера похоронили, а по обряду на постели покойника должен три ночи переночевать посторонний человек, чтобы дух умершего ушел вместе с ним. Может, кто из девушек… — тетка посмотрела на меня и на Риту.
Рыжий сказал:
— Ага! А ночью дух старушки материализуется и скажет: «Согрей меня»!
Это накануне у костра Валерий Николаевич рассказал, как он однажды заблудился в тайге и набрел на зимовье. Затопил печку и лег на нары. Только начал засыпать, вдруг чувствует рядом чье-то присутствие. Открыл глаза и видит: перед ним стоит нагая женщина. (В этом месте Ванда Иосифовна улыбнулась скептически.) И говорит ему: «Согрей меня!» Он подвинулся к стене. Она легла рядом. Он протянул к ней руку… И РУКА ПРОШЛА СКВОЗЬ НЕЕ! Он лежит, боится пошевелиться. Не помнит, сколько так пролежал. Вдруг чувствует, что его гладят теплые, живые женские руки. И слышит голос: «Спасибо…» И тут словно искрами озарило избушку, и женщина исчезла.
Подобных историй у Валерия Николаевича было множество. Миша Косарев утверждал, что все правда. Что и с ним подобное случалось. Что это с нашей, городской, точки зрения подобные истории выходят за рамки обычного, а у людей, живущих в лесах, — другое восприятие действительности, и если суметь настроится на их систему воззрений и верований, то все это несомненная реальность. Только другая.
Я подумала и ответила Антонине, что пойду с ней.
Стасик покрутил пальцем у виска. Рита сказала:
— Я бы на твоем месте этого не делала. Не потому что… Но все-таки.
— Подумаешь, «Вий» Гоголя, — ответила я. — Зато три дня никто приставать не будет.
Рита с сочувствием на меня посмотрела.
Валерий Николаевич отпустил меня, посоветовав подробно выспросить и записать детали местного похоронного обряда.
Антонина привела меня в избу. Сама со старшей дочкой Манькой и младшей Маринкой улеглась на печь, а меня положили на постель покойницы. Не могу сказать, что этот факт так уж сильно подействовал на мое воображение. Если честно — никак не подействовал. Неприятно только, что постель была сильно пролёжена, матрас в пятнах, а белья вообще не было. Зато спала я как убитая, и дух покойницы ничуть меня не тревожил.
Утром меня накормили жареной картошкой со свининой, дали мешочек с кедровыми шишками, и я вернулась в лагерь.
И вторую ночь я крепко проспала на постели покойницы. Антонина и Манька опять сытно меня накормили, и я расспросила их про похоронный обряд.
ПОХОРОННЫЙ ОБРЯД:
Покойник, обмытый и одетый, должен лежать в избе двое суток. Над ним все это время читают Псалтырь.
Потом покойника хоронят, избу чистят, моют полы, меняют белье на постели. Собираются родственники, гости и происходят поминки. Читают молитву, пьют, едят, вспоминают покойника. Петь на поминках не принято.
На третий день после поминок в дом приглашают ночевать чужого человека. Он должен переночевать три ночи на постели покойника, чтобы дух его ушел вместе с ним.
На шестой день родственники пекут «колобушки» и обносят ими всех знакомых и родственников.
Через шесть недель после смерти устраивают вторые поминки.
На третий день Манька зашла за мной еще засветло, и я в последний раз пошла в деревню. Манька привела меня в клуб на посиделки. Электричества в тот вечер в деревне не было, и кино по этому поводу отменили. Девушки и ребята сидели на лавках, щелкали кедровые орешки. Кто-то играл на баяне. Ко мне подсел тракторист Петя и пригласил пойти пройтись. Он был красивый, со светлым чубом. Мы целомудренно гуляли, грызя кедровые орешки. Петя накинул мне на плечи свою куртку. Он рассказывал, как служил в пограничных войсках на севере. Родную деревню он не любил и жил тут только из-за больной матери и сестры. Народ квелый, неподвижный, говорил он. Молодежи много, а жизнь какая-то застывшая, тоскливая. Дети редко рождаются, а какие рождаются — все больные. Рыба в реке вся сдохла, куры не несутся, коровы болеют. Говорят, из-за радиации. Только свиньям ничего не делается.
И правда, странная деревня: по улицам бродят огромные жирные свиньи, а люди, наоборот, худые, бледные, многие покрыты сыпью и коростой. И грязь такая, словно людям всё безразлично. В доме, где я ночую, воняет мочой из ведра, стоящего под рукомойником. Какое там чистое белье после похорон. Кровать покойной старухи такая затхлая, что вряд ли тут вообще когда-нибудь стелили белье. Антонина с дочками ложатся спать, не помывшись, прямо в платьях. Со стола не вытирают. Тучи мух и полчища клопов, сытых, гладких, с малиновым отливом. Меня они почему-то не кусают.
Зато чуть отойдешь от деревни — сразу красота, чистота. Не видно полуразвалившихся крыш, загаженных дворов и чесоточных детей. Заросли земляники, малины, а черники столько, что мы по ней ходим. Ванда Иосифовна не рекомендует есть ягоды, говорит, что они радиоактивные, но мы едим — трудно удержаться.
У дома Антонины я вернула Пете куртку. Он также целомудренно пожал мне руку и выразил надежду, что завтра мы с ним еще погуляем.
Увы! Назавтра мы были уже далеко от деревни Гаево. Опять начались пошлые мальчишеские «чё ломаисся?!» с похабными ухмылочками и поигрыванием ножом.
Душа умершей старушки во мне не задержалась. Должно быть, в жизни была деликатная, тихая, старалась никого собою не обременять. И после кончины незаметно прошла сквозь меня туда, где ей надлежало быть.
Спасение пришло от Толи и Риты Новиковых. Войдя в мое положение, они предложили мне перебраться в их палатку. Что я с благодарностью тут же и сделала — перетащила свой спальник и рюкзак в их маршрутку.
И словно по волшебству всё успокоилось. Домогательства прекратились, началась нормальная жизнь.
Конечно, я стеснила молодоженов, но они ни разу не дали мне этого почувствовать. Они были замечательные ребята. Рита — альпинистка, привычная к походной жизни. Метко стреляла из старого «дрободана». Была очень хороша собой неброской, не осознающей себя красотой: чуть скуластое, нежное, юное лицо с большим выразительным ртом, родинкой над верхней губой, живыми карими глазами. Она перешла на третий курс МАИ. Толя — хрупкий, небольшого роста, волосы ёршиком. Физически не так тренирован, как Рита. Но старался от нее не отстать. Он был мягче Риты, лиричнее, образованнее. Учился в Педагогическом имени Ленина на истфаке.
Радиоактивная деревня, радиоактивные ягоды… Не купайтесь в реке, — говорили нам, — вода радиоактивна… Все время нас преследовало это слово — радиация. Мы не очень-то понимали, что это за такая невидимая опасность, чем она нам грозит и откуда она взялась тут, среди всей этой дикой таежной красоты и чистоты. Валерий Николаевич, Ванда и Миша Косарев что-то знали, но нас не посвящали. Да и они вряд ли знали всё. Ходили слухи о каком-то три года тому назад происшедшем взрыве, о каких-то девятерых туристах, погибших в тайге при странных обстоятельствах: будто бы что-то разбудило их ночью в палатке, отчего они разбежались в разные стороны, изрезав палатку ножами. Когда их нашли, никаких следов насилия не было, однако их мертвые лица были искажены ужасом. Мы гадали, что бы это могло быть. Но мало ли какие мистические истории рассказывались у костров.
Однако, случай с погибшими туристами к этим историям не имел отношения. Он был проще и страшнее. Туристы оказались слишком близко от места взрыва ядерного реактора и погибли от удушья.
«КЫШТЫМСКАЯ АВАРИЯ»
Из рассекреченных документов (Интернет)
«29 сентября 1957 года в 16.20 недалеко от города Кыштыма на предприятии первого в стране плутониевого производства химкомбинате „Маяк“ из-за выхода из строя системы охлаждения произошел взрыв емкости объемом 300 кубических метров, где содержалось около 80 куб. м, высокорадиоактивных ядерных отходов. Взрывом, оцениваемым в десятки тонн в тротиловом эквиваленте, емкость была разрушена, бетонное перекрытие толщиной 1 метр весом 150 тонн отброшено в сторону, в атмосферу было выброшено около 20 млн кюри радиации. Часть радиоактивных веществ были подняты взрывом на высоту 1–2 км и образовали облако, состоящее из жидких и твердых аэрозолей. В течение 10–11 часов радиоактивные вещества выпали на протяжении 300–350 км. В зоне радиационного загрязнения оказалась территория нескольких предприятий комбината „Маяк“, военный городок, пожарная часть, колония заключенных и далее территория площадью 23 000 кв. км, с населением 270 000 человек в 217 населенных пунктах трех областей: Челябинской, Свердловской и Тюменской…»
Теперь, когда тайное стало явным, этот взрыв называют «Уральским Чернобылем».
Но взрыв реактора не был началом трагедии. Трагедия началась раньше, в 1947 году, когда в закрытом городе Озерске, которого до 1990 года не существовало на картах, был запущен химкомбинат «Маяк» с его ядерным реактором.
ИЗ ДОКУМЕНТОВ:
«… Сбросы радиоактивных отходов в открытые водоемы, которые осуществлялись химкомбинатом „Маяк“ с первых лет его деятельности (1948), привели к массовым заболеваниям местных жителей, к серьезной экологической катастрофе. Поступление радиоактивных веществ в реку Теча началось почти сразу после пуска первого ядерного реактора, так как менее чем через полгода после пуска были полностью заполнены хранилища жидких высокоактивных отходов первого промышленного реактора, а к концу 1949 года аналогичная ситуация сложилась на радиохимическом заводе. Сбросы именно этого производства явились главным источником загрязнения реки.
В реку Теча также сбрасывались воды, использовавшиеся для охлаждения хранилищ радиоактивных отходов. Таким образом, в водную среду поступали все радионуклеиды из отходов плутониевого комбината. Ситуация осложнялась тем, что река весьма активно использовалась местным населением для водоснабжения, содержания домашней птицы и рыболовства.
Население на радиоактивно загрязненных территориях, испытывая постоянную морально-психологическую напряженность, оказалось практически не защищенным со стороны государства, которое по сути дела является виновником многих бед и страданий этих людей. Более того, под покровом неразглашения государственной тайны центральные и местные органы власти на протяжении десятилетий искусственно сдерживали социально-экономическое развитие пострадавших от радиации районов, введя там особый режим секретности.
Радиоактивными отходами, опасными для жизни и здоровья населения, всей окружающей среды, оказалась загрязненной мощная, открытая в мировой океан система Теча — Исеть — Тобол — Иртыш — Обь — Карское море — Ледовитый океан».
Но ничего этого мы не знали.
Новая стоянка на берегу реки Тагил. Река тут мелкая, но очень быстрая. Дно — сплошь из крупных камней. На перекатах вода бурлит, купаться страшновато, может потащить и ударить о камни. Начальство вообще не рекомендует купаться из-за радиации, но мы уходим подальше, где течение поспокойнее, и купаемся, а заодно стираем бельишко.
Вокруг — дремучий таежный лес. Завалы сухих деревьев. Без топора не продерешься. Сейчас снимаем изображения со скалы под названием «Змеев камень». Рисунки довольно низко, к тому же скала расположена террасами, так что работать не трудно. Этим занимаются Рыжий и Толя Новиков. Остальные — на подхвате. Валерий Николаевич, Ванда Иосифовна и Миша с утра сидят вокруг раскладного алюминиевого стола, обрабатывают полученные материалы, переводят их с кальки на ватман, что-то горячо обсуждают. Миша сказал нам, что сегодняшние рисунки — большая удача: на скале изображена выныривающая из воды птица, а над ней видны два гребневидных знака, которые символизируют небесный свод. В пра-финно-угорской мифологии водоплавающая птица играет роль создателя мира. В разных вариантах мифов одна из этих птиц — утка, гагара или кулик — ныряет на дно первичного океана и достает со дна кусочек ила, из которого впоследствии разрастается земля со всеми людьми и животными.
К вечеру начался ураган с градом. У Стасика и Сашки протекла плохо натянутая палатка. Стасик и Сашка тут же поругались. Один орал на другого, что тот не умеет выбирать палатки, другой — что тот не умеет их ставить. Ругались они грязно, по-блатному. Хватались за рукоятки ножей, сдавленным шепотом повторяли:
— Ну, пойдем один на один. Пойдем! Ну?
Остальные пытались разжечь костер. Все вокруг было мокрым. Старый пень лиственницы, обложенный мокрыми сучьями и хворостом, шипел и не разгорался. Даже у Миши, опытного таежника, не получалось.
Из темноты возник Валерий Николаевич. Подошел к шипящему и дымящему кострищу и начал петь на мансийском языке что-то протяжное, совершая при этом какие-то странные движения.
И вдруг хворост вспыхнул, а из сердцевины пня, как из трубы, рвануло пламя.
Миша Косарев победоносно обвел нас взглядом. В этом взгляде было: «Ну?! Что я вам говорил?»
Тучи ушли, и на небо выплыли звезды.
Валерий Николаевич повернулся спиной к огню. Ветер шевелил венчик седых волос на его голове. Только этот благородный венчик вокруг лысины напоминал сейчас о принадлежности нашего начальника к научному миру. Искры оседали на его кожаной куртке в белых трещинах от старости. Ванда расположилась на лежащем стволе, подложив под себя подушечку.
Миша Косарев прочитал с выражением:
Папочка и мамочка под деревом сидят,
Папочка и мамочка детям говорят:
Африка ужасна,
Африка опасна…
— Не так! — торжествующе обернулся к нему Валерий Николаевич.
Африка ужасна, да-да-да!
Африка опасна, да-да-да! —
вы пропустили «Да-да-да», Миша! И если уж мы заговорили о поэзии, то я вам сейчас прочту нечто более высокое, вот послушайте:
Три дня купеческая дочь
Наташа пропадала.
Она во двор на третью ночь
Без памяти вбежала…
И до самого конца прочитал длинное мистическое стихотворение Жуковского.
— Здорово! — восхитился Стратулат. — Вот, Косарев, это тебе не папочка и мамочка!
— Я и всего «Евгения Онегина» знаю наизусть, — простодушно похвастался Валерий Николаевич.
Ванда Иосифовна произнесла с великолепным снисходительным снобизмом:
— И при этом ужасающе безграмотен! Когда он за мной ухаживал и писал мне письма, то в слове «еще» ухитрялся сделать четыре ошибки.
Профессор на это ничего не возразил, только виновато улыбнулся.
Выпили чайник, вскипятили второй. Не хотелось расходиться. Пили чай и смотрели на звезды, которые то и дело падали, прочерчивая ночное небо короткими линиями. Рассказывали разные истории, на этот раз без всякой мистики. Миша Косарев рассказал, как он после института работал по распределению учителем и директором сельской школы в Казахстане и как насаждал там культуру. Прежде всего, он решил построить уборную, поскольку таковой в школе не было, и ученики, а также и учителя, бегали совершать отправления где придется, в результате чего всё вокруг школы было загажено. Уборную построили силами самого директора и трех старшеклассников. Место ей определили в углу школьного двора, каковое место она собой очень украсила. Это было почти произведение искусства. Поверху оно было украшено орнаментом, вырезанным лобзиком из фанеры. Внутри тоже всё было очень грамотно устроено. За смелый шаг по внедрению культуры в сельский быт Миша и его помощники получили грамоту от райкома комсомола. Но новаторское строение просуществовало недолго: школьный бык почему-то не принял культурного начинания и однажды, разбежавшись, поддал его рогами, отчего хрупкое строение развалилось, открыв взору директора и всех присутствующих сидящую орлом учительницу химии Марию Сократовну Бланк, которая, смутившись, встала и вежливо обратилась к директору: «Здравствуйте, Михаил Федорович!»
Миша рассказывает свои истории не улыбаясь, мрачным, глухим голосом, с назидательным видом, словно ведет урок в классе. Эта его обстоятельная, с подробными деталями манера в сочетании с диковатым, массивным обликом делают его истории особенно смешными.
Утром к начальнику подбежали, вытаращив глаза от возбуждения, Стасик и Сашка.
— Валерий Николаевич! Там дикие утки! — заорали они, указывая на Тагил, по которому действительно плавали две утки.
У ребят было умоляющее выражение лиц. Но было еще только одиннадцатое августа, а сезон охоты начинался пятнадцатого, и Валерий Николаевич не разрешил стрелять птиц.
Это не подействовало на мальчишек. Стасик схватил мелкашку, подкрался к берегу и прицелился.
— Не стреляй! — сказал Миша Косарев. — Кажется, это домашние утки!
Но Стасик выстрелил и попал.
Тут все увидели, что на том берегу стоят две деревенские бабки и на нас смотрят. А потом повернулись и, помахивая прутиками, отправились в деревню.
Чаепитие протекало при гробовом молчании.
После чая в лагерь пришел из деревни мужик, подошел к Стасику и укоризненно произнес:
— За что утку-то убил?
— Понимаете, — заюлил Стасик, — я не хотел ее убивать. Я целил в воздух. Но я промахнулся…
Владелец утки запросил 25 рублей. Ему дали.
Стасик взял ледоруб и полез на скалу.
— Валерий, нужно с ним очень строго поговорить, — решительно сказала Ванда Иосифовна. — Он распустился. Ты сможешь с ним строго поговорить?
— Постараюсь, — ответил Валерий Николаевич.
— Да? — сказала Ванда Иосифовна, и голос ее дрогнул. — Но слишком-то строго не надо, хорошо? А то мне уже его жалко.
Через час со скалы спустилась понурая фигура с ледорубом.
— А ты вообще-то сможешь строго? — спросила Ванда.
— Еще как! — не очень уверенно ответил Валерий Николаевич.
— Да? Ну, тогда я лучше уйду.
И Ванда Иосифовна ушла в свою палатку.
На ужин у нас была жареная утка.
Мы едем на север. Цель — Чертово городище, культовые пещеры на реке Сосьве.
Наш ГАЗ-63 едва ползет по дороге. Это старый Верхотурский тракт, настолько разбитый, что приходится то и дело останавливаться и подкладывать под колеса сучья и доски, оставшиеся от полусгнившей лежневки.
В городке Верхотурье запаслись продуктами, куревом и водкой. В этом городке Валерий Николаевич показал нам древний (конец XVI века) полуразрушенный кремль и того же времени монастырь, обнесенный колючей проволокой: в нем колония для малолетних преступников. На выезде Валерий Николаевич показал городище и сказал, что оно уже погибло для археологии: там сделали карьер.
Ночевали на поляне рядом с крохотной речушкой, на желтой воде которой сварили гречневую кашу и вскипятили чай. Утром подобрались к наскальным рисункам. Работа оказалась довольно сложной из-за многочисленных сколов породы. Работали целый день. Утром поехали дальше.
Мы на берегу реки Лобвы. Здесь писаницы оказались почти выветрившимися, но все же мы сделали, что могли. Вокруг — густая тайга, гигантские кедры. Миша рассказал у вечернего костра, как в прошлом году он шел, примерно в этих местах, один и вдруг почувствовал необъяснимый ужас. Такой, что не мог сделать ни шагу. Руки-ноги отнялись. Так и простоял всю ночь, прижавшись спиной вот к такому кедру. До сих пор не понимает, что это было.
Валерий Николаевич объяснил это тем, что Миша, по всей вероятности, встретился с жителем другого мира. Когда человек умирает, то шаман особыми ритуальными приемами отправляет душу умершего по особой тропе в посмертное обиталище — в верхний или нижний мир. Но иногда в умершем человеке остается частица жизни. И он бродит по «среднему», то есть нашему, миру. Это зимогоры, полумертвецы. Они во всем похожи на людей, кроме одного: они принадлежат к миру мертвых. Они бывают агрессивны, но боятся резкого звука. Если житель «среднего» и «мертвого» миров близко подойдут друг к другу, то пространство, где произошла такая встреча, наполняется субстанцией ужаса. Очевидно, Миша попал в такую субстанцию.
— А как узнать, что он мертвец, если встретишь? — спросил Сашка.
— Если встретишь — узнаешь, — мрачно сказал Стасик.
— Да, — согласился профессор. — Бывает, что на интуитивном уровне. Но чаще узнаёшь в нем человека, про которого знаешь, что он умер.
И он рассказал, как однажды встретил такого. Это было на берегу Тагила. Из-за сопки вышел рыбак, который год назад утонул в реке, ударившись головой о камень. Когда его нашли, у него был только один сапог. И вот он стоит на тропе в одном сапоге и не дает пройти. Прижимает к берегу, хочет загнать Валерия Николаевича в воду. Тогда Валерий сорвал с плеча ружье и выстрелил в воздух. И зимогор сразу исчез.
— Валерий, перестань про зимогоров, зачем ты их пугаешь? — попеняла Ванда Иосифовна.
— Ладно, не буду, — покладисто согласился Валерий Николаевич.
Больше в этот вечер о мертвецах не говорили.
Мы в Карпинске — маленьком промышленном городке. Типовые пятиэтажки, гастроном, очередь к кассе. Обычная городская жизнь, неторопливо ползущее время. И сумасшедшее чувство, как будто мы на минутку залетели сюда из другого времени, из другой жизни, где живой человек может встретить мертвеца, где можно попасть в субстанцию ужаса, где ученый-шаман у всех на глазах без единой спички заставляет вспыхнуть огонь. Вот сейчас мы снова погрузимся на свой потрепанный космический корабль — и вперед! Вернее — назад, в волшебное таинственное прошлое!
Машина буксует. Мы слезаем, подкладываем ветки под колеса, рубим хвою, наваливаемся сзади, ищем объезды.
Темнеет. Коля включает фары. Дорога вся в болотных кочках, по обе стороны — глухая молчаливая тайга. Машина кренится с боку на бок, мотор ревет.
Утром добрались до Североуральска, но заезжать в город не стали, хотя не мешало бы пообедать. Всем хотелось успеть еще сегодня доехать до места. День холодный, ветер с дождем. Но мы скинули ватники и засучили рукава. Мы почти не садились в машину, все равно каждую минуту надо было вылезать и гатить дорогу.
Ванда Иосифовна сидела в кабине и читала «Войну и мир». Принципиально. Дело в том, что утром произошло совещание: Ванда Иосифовна настаивала, что нужно вернуться, так как дорога совершенно непроходима.
Решающий голос был у Коли Стратулата. Он имел право отказаться ехать по такой дороге. Все ждали, что он скажет. Коля оказался на высоте. Он заявил:
— Мне, вообще-то, до вашей археологии дела мало, но раз уж столько проехали — обидно возвращаться.
Ребята сияли, жали Коле руку. Вообще, Коля-шофер — это совсем не то, что Коля-человек. В жизни он пошловат, обидчив, разозлившись, впадает в агрессию. Но за баранкой он преображается. У него становится напряженное, мужественное лицо, и даже что-то в нем мелькает от Бимбы из фильма «Плата за страх».
Проблуждав некоторое время (в прошлом году Валерий Николаевич и Миша Косарев пробирались к пещерам пешком, а как подъехать на машине — не очень представляли), сделав крюк в двенадцать километров, добрались до Тенькина — крошечной деревеньки в несколько домов, где жители собирают живицу.
Голодны мы были, как звери. На последней струне доварили кашу, сунули туда тушенку и начали есть. А наевшись, поставили палатки и уселись у костра. Сушили носки, обувь. От них и от мокрой и грязной одежды валил пар.
Завтра — пещеры!
Мы шли через горелый лес, заросший высокими красными цветами иван-чая. Этот цветок любит расти на местах лесных пожарищ. Из земли торчат только обгорелые пни и стволы.
Расколотые, в трещинах, заросшие кустарником скалы образуют гроты, цирки, колодцы.
И вот оно — Чертово городище. Еще это место называют Прорвой.
По религии манси души мертвых уходят в свои подземные миры через пещеры. Поэтому тут оставляли снаряжение, пищу, чтобы обеспечить покойника в его долгом путешествии. Археологи находят здесь и кости древних животных. В прошлом году Косарев нашел кость древнего носорога.
Душа покойника не сразу попадает в пещеру, а идет от места своей смерти по невидимой тропе мертвых. Плохо, если на такой тропе он случайно встретится с живым человеком: мертвец уведет живого с собой, в мертвый мир.
Подходим к отверстию, едва заметному сквозь кустарник. Привязываем к дереву капроновую веревку. Рыжий берет конец веревки и, взяв фонарь, первым лезет в отверстие. За ним, держась за веревку, Толя, Рита, Стасик, Сашка и я. Подбадривая себя песней: «Осторожней, друг, ведь никто из нас здесь не был, в таинственной стране Мадагаскар…», — становимся на четвереньки и протискиваемся. Мокрая галька режет ладони и колени. Она быстро сменяется льдом. Вот уже можно идти согнувшись, потом встать во весь рост и, держась за узкие стены, осторожно продвигаться по коридору. Ноги по щиколотку в ледяной воде… Стены опять сжимаются, потолок опять низко нависает над головой. Почти ползем в липкой ледяной грязи.
Крик впереди:
— Осторожнее!
Веревка натягивается. Это Рыжий, ползущий впереди, спрыгнул куда-то. Спускаемся и мы в колодец, примерно метр глубиной, от него снова — извилистый коридор. Жуткое чувство замкнутости пространства. Оно становится почти невыносимым, когда поперек узкого прохода возникла преграда в виде огромного камня. Не обойти, не перелезть. Можно только протиснуться в щель под ним.
Рыжий подкапывает, расширяет щель саперной лопатой. И медленно-медленно (вдруг заклинит) лезет в отверстие. Пролезли и остальные. Моя очередь. На животе, как червяк, извиваясь, лезу. Прижимаюсь к земле всем телом, чуть не лицом. Вжимаюсь и ползу. Это по таким вот тропам уходят в свои нижние миры души мертвых? Не позавидуешь.
Но мне еще больше не позавидуешь: душа-то бестелесна, а у меня вполне материальный и довольно толстый зад, который застревает в щели. Дергаюсь изо всех сил — камень сдирает кожу, но это ладно, главное — пролезла.
Представить себе, что ты осталась тут одна, вот так, ни туда ни сюда, зажатая со всех сторон… Нет, лучше не представлять.
И вдруг стены исчезают и мы входим в громадный грот. От пола поднимаются прозрачные ледяные сталагмитовые колонны. При свете фонаря они блестят и мерцают. Потолка не видно — только сужающиеся черные своды. Стены покрыты крупными ледяными кристаллами, опушенными снегом. Дотронешься, они падают с музыкальным звоном.
Холодно и прекрасно, как во дворце у Снежной королевы.
…Ну и видик был у нас, когда мы вылезли из пещеры на свежий воздух! Сказать, что мы были мокрые и грязные, — значит, ничего не сказать. Мы были бледные, с расширенными глазами и ужасно возбужденные. Ненормально громко разговаривали и нервно хохотали.
Целый день мы провели на Чертовом городище. У нас были с собой чайник, хлеб, сахар.
Миша Косарев копал в том гроте, где в прошлом году выкопал кость носорога, увлекся и не захотел возвращаться в лагерь. С ним остались Толя и Сашка со Стасиком.
На следующее утро мы с Валерием Николаевичем и Стратулатом пошли к ним, отнести им поесть и узнать, как дела.
Миша был в упоении — находил все новые и новые кости.
Вначале, когда он сдавленным голосом произносил:
— Кажется, кость! — все кидались к нему, рассматривали, ахая и качая головами, гигантские позвонки этого самого носорога. Любовно заворачивали в бумагу, надписывали и клали в мешок. Но кости следовали одна за другой. Мослы, бабки, зубы, ребра так и летели из грота к выходу. Их уже не заворачивали, а прямо так кидали в мешок.
— Ну, хватит, Косарев! — кричал Рыжий. — Кончай! Ты что, всего носорога решил выкопать? Имей в виду, мешок с костями я не понесу!
Но Косарев никак не мог оторваться. Копал и копал. Наконец он взмолился:
— Вытащите меня отсюда!
Сам он вылезти не мог: душа сопротивлялась.
Вечером была баня. Горячий полок, березовые веники, которыми мы с Ритой и Вандой Иосифовной хлестали друг друга, раскаленные камни, шипящий пар… А после бани — миска дымящейся картошки, чай у костра, по полкружки водки, махорочные сигареты (кроме Ванды Иосифовны — она курит «Фемину»), песни, анекдоты.
Валерий Николаевич рассказывал о том, как несколько тысяч лет назад одно из мансийских племен мигрировало в западном направлении и после многолетних странствий осело на территории будущей Венгрии, образовав ядро населения со своим языком. Когда Валерий Николаевич ездил в Венгрию на научную конференцию, то довольно свободно общался там по-венгерски, потому что этот язык до сих пор имеет много общего с языком манси.
Мы едем дальше, в сторону Нижнего Тагила. Погода меняется. Днем тепло, а ночью — мороз самый настоящий: вода в чайнике замерзает. Вечером в спальный мешок забираешься, а там — ледяной холод. А всего-то еще — конец августа.
Не доезжая до Нижней Туры, мы прочно застряли в болоте.
Попробовали вытащить машину лебедкой — оборвался трос. Подсунули под задний мост бревно, навалились на него все разом, пытаясь приподнять машину, чтобы подсунуть домкрат. Машина не приподнялась, а бревно переломилось, и все шлепнулись в грязь. Подсунули еще одно бревно. Раз-два, взяли! Еще взяли! Колесо чмокает, с трудом вылезает из грязи. Подсовываем под него сучья, дерн, стволики деревьев. Вагу вынимаем. Колесо, вроде, стоит. Но зато три других засосало еще глубже. Мошка ест зверски.
Вот тут мы были — единое целое. Каждый выжимал из себя все, что мог. Все грязные, руки в ссадинах, никто ничего не ел с утра, но когда мы с Ритой предложили перекусить, все отказались. Кончим, сказали, а уж потом. А то — никакого удовольствия.
Стемнело. Зажгли фонарь от аккумулятора.
В ту ночь мы вытащили передние колеса, но задние совсем затонули.
Развели костер прямо на дороге. Воду взяли не то из болотца, не то прямо из колеи. Сварили лапшу с тушенкой, вскипятили чай. Открыли бутылку водки. Валерий Николаевич с Мишей и Стратулатом опрокинули свои полкружки и стряхнули в костер вспыхнувшие капли. Ванда Иосифовна от них не отстала. Приложились и остальные. Сашка и Стасик тут же свалились и заснули. Так, сонных, Миша и Стратулат перенесли их в машину и укрыли спальными мешками.
А остальные, хоть и через силу, еще посидели у костра. Очень уж жаркий он был и красивый: горели доски, вывороченные из лежневки, и пень, большой и когтистый.
А небо было такое звездное, какого я и не видела никогда. Звезды были огромные, зеленоватые, холодные. От костра с треском отлетали искры.
Ставить палатки не было сил. Их просто расстелили на земле, на них, в ряд, — спальные мешки, забрались в них с головой, скорчились и отключились.
Утром все поднялись измученные, словно и не спали. Увидели: солнце продирается сквозь деревья. Догорает костер. Спальные мешки покрыты густым инеем. Особенно толстый слой его лежит в изголовьях, от дыхания. От холода зубы сводит. Мышцы болят, ссадины и царапины на руках воспалились и саднят.
Ребята, небритые, опухшие от укусов мошки, не поев и не умывшись, снова взялись за работу. За ночь задний мост совсем утонул, колеса были еле видны из трясины. Но передние прочно стояли на досках.
Мы с Ритой сварили кашу и картошку, вскипятили чайник. И снова пошли помогать вытаскивать машину.
Наконец все четыре колеса твердо стояли на деревянных мостках. Коля сел в кабину. Мы навалились сзади. Мотор взревел, машина дернулась и — выехала на дорогу.
Надо было ликовать и кричать «Ура!», но все слишком устали и к тому же не сразу поверили в победу.
Все же «Ура!» прокричали, вернее, проблеяли хилыми голосами.
Поели. Нагрузили многострадальную машину. На чем она только держится! На заднем мосту сломалась какая-то распорка, вместо нее вложили березовый чурбак. Острили:
— Медведь на липовой ноге, Стратулат — на березовом колесе.
Не верилось, что мы снова едем. Грузовик перед каждой лужей останавливался, Стратулат выходил из кабины и долго стоял, чесал затылок.
И вот мы выехали на грейдер и понеслись.
Как же это было здорово — нестись по ровному грейдеру и не бояться, что увязнешь! Все молчали, все думали. Очень хорошо думается при быстрой езде, и мысли все такие интересные. Жаль, что потом они забываются.
В Нижней Туре заправились бензином, накупили крупы, тушенки и пакет еще теплых пирожков с капустой. И поехали дальше, поглощая пирожки.
Машина неслась. Мы по горло закутались в спальные мешки. Только лицо оставалось открытым, его ломило от мороза и ветра.
В час ночи мы добрались до горы Медведь-камень и расположились лагерем на берегу Тагила.
Утром долго спали, потом мылись, стирали, просто валялись в палатках, читали, писали письма. Стратулат въехал на машине в реку и вместе с Сашкой долго и тщательно мыл, счищал с грузовика многодневную грязь. Но и после купания машина не стала выглядеть как новая. Очень потрепанный был у нее вид. Ей требовался ремонт.
Толя и Рита ушли в деревню Большая Лайя за хлебом и картошкой.
Скала Медведь-камень совсем рядом, но на том берегу реки, и подобраться к изображениям можно только на лодке. Рисунки в бинокль видны довольно четко. Просматривается фигура медведя, что, по словам Валерия Николаевича, большая редкость. За все время изучения писаниц он нашел всего несколько изображений медведя. Он считает, что это связано с табуированием этого зверя у манси. Медведь — существо особое, король леса и родоначальник видов. Медведь после смерти может вернуться из своего небесного дома и наказать виновного в его смерти.
К вечеру Косарев пригнал из деревни дряхлую лодку, из всех щелей которой сочилась вода. Миша как-то ухитрился добраться на ней до лагеря, одной рукой, с шестом, отталкиваясь от дна, а другой, с ведром, вычерпывая воду. На следующее утро, вооружившись скальными крючьями, рисовальными принадлежностями и прочим, Миша с Валерием Николаевичем, Толей и Рыжим переправились на тот берег и работали до темноты.
Утром отправились дальше.
Путь лежал через Нижний Тагил, куда нам нужно было заехать — купить литров двести бензина, заправится и взять с собой впрок. Дорога — асфальтовое шоссе.
Еще не доезжая до города, мы увидели черное зарево от дыма его заводов.
На нефтебазе нам в бензине отказали, и мы поехали искать бензозаправочные колонки. В поисках объехали весь город.
Вне города был солнечный день, а в городе — пасмурные сумерки.
Трубы, трубы, трубы заводов, весь город в дыму и в красной рудничной пыли. Едкая пыль поднимается от колес машины, оседает на скамейках, на крышах, на плечах прохожих. Деревья не зеленые, а рыжие, полумертвые. У людей бледные, отечные лица, воспаленные глаза, надсадный кашель.
По улицам с ревом носятся зеленые приземистые военные машины вроде броневиков. Всюду полно солдат. Куда ни сунься — запретная зона. Странно, что нас вообще сюда пустили.
Заводов в городе, кажется, больше, чем жилых домов. Отходы спускают по трубам прямо в Тагил. Вдоль всего города, невысоко над головами людей, параллельно земле тянутся трубы. Доходя до реки, они обрываются, и из них в реку льется черная, жирная — нет, не вода, а ядовитая жижа, а над ней поднимаются густые едкие испарения. От огромного количества вливающихся отходов река широко разлилась. Она окружает город почти со всех сторон, и город — словно в ядовитом кольце.
Неудивительно, что в Тагиле сдохла рыба и почернели водоросли на много километров от города.
Мы, наконец, купили нужное нам количество бензина и отправились дальше, в Свердловск.
Над нами снова было синее небо и светило солнце.
Купили в каком-то поселке теплого хлеба, масла и копченой грудинки, съехали на симпатичную поляну, развели костер и вскипятили чайник.
Как описать наслаждение голодного человека, когда откусываешь первый кусок и запиваешь чаем. Всё плывет куда-то, ничего не видишь вокруг, впадаешь в какое-то желудочное чувственное одурение. Ничего не существует, кроме этого куска свежего, душистого хлеба с маслом и грудинкой. Кажется, разорвись рядом бомба — а тебе все равно. Хлеб с маслом и копченой грудинкой — вот главное, остального не существует.
Это забытье проходит после первого бутерброда. Как из тумана постепенно начинаешь различать и воспринимать окружающее. Всё яснеет и, наконец, между двумя глотками ты уже в состоянии произнести какую-то фразу. Тебе кто-то отвечает. И начинаются обычные разговоры, шутки, смех.
Загасили костер, убрали оставшиеся продукты в хозяйственный ящик и поехали дальше.
Асфальт кончился, опять началась разбитая, вся в ямах, дорога. Грузовик старался из последних сил, но вдруг — крак!
Привычно выскакиваем из машины и видим: деревянная распорка выпала, и кардан волочится по земле.
Чинились мы часа три, и в Свердловск въехали уже в сумерках, еле живые от усталости.
Наш явочный пункт — краеведческий музей. Он разместился в помещении бывшей церкви. Рабочий день кончился, музей закрыт. Разгрузились во дворе, и Стратулат тут же уехал в авторемонтную мастерскую чиниться, а мы огляделись. Бывший церковный двор — заплеванный, пыльный, с кое-где сохранившейся фигурной оградой. Переполненные мусорные контейнеры. Куча щебня. Ладно, лишь бы где-нибудь приткнуться и заснуть. Не привыкать под открытым небом.
Вдруг…
— Ванда Иосифовна! Дорогая!
— Вера Федоровна! Милая!
Чмок-чмок.
Вера Федоровна — директор музея, приятельница Ванды Иосифовны, явилась нам как ангел-спаситель. Разрешила расположиться на ночь в музее и там же поужинать. Ура!
Мы с Ритой сразу побежали за продуктами, пока не закрылись магазины. Мы были в прожженных ватниках, в грязных штанах, с запыленными лицами — на нас оглядывались. В гастрономе мы купили молока, сдобных пирожков, пирожных, рулетов, слоек, плюшек, сырков в шоколаде. Осточертели каши, захотелось изысканной пищи. С двумя тяжелыми сумками вернулись в музей.
Входим в кабинет директора — и чуть не падаем от восторга: мягкие диваны, электрические лампы, кресла, книжные полки, телефон!
На диване нога на ногу сидит Валерий Николаевич. А за письменным директорским столом Миша Косарев читает «Известия». Косарев, этот таежный медведь, которого мы привыкли видеть не иначе, как свисающим со скалы на веревке, или пробирающимся с топориком по тайге, или сидящим у костра — и вдруг — в домашней обстановке, с блаженством на лице, за чтением периодики. Вот это был контраст!
А какой утонченный ужин был у нас в этот вечер: на бумажных салфеточках были разложены кондитерские чудеса, и мы запивали их кофе с молоком, сидя в сухости и тепле под люстрой.
Валерий Николаевич и Миша устроились в кабинете директора. Ванду Иосифовну Вера Федоровна увела ночевать к себе домой. Остальные постелили спальные мешки в бывшем алтаре (там сейчас отдел Советского периода), где у входа стояли во весь рост белые статуи Ленина и Сталина. Так мы и спали под охраной двух каменных вождей.
Решено было оставить в музее на хранение основную часть материалов, чтобы не подвергать их дорожному риску, а потом переправить в Институт посылками. С утра Валерий Николаевич, Ванда Иосифовна и Миша занялись сортировкой и упаковкой, а мы с Ритой умылись и приоделись как могли: Рита надела сравнительно чистую ковбойку, я — сравнительно чистый свитер. Толя Новиков в водолазке и штормовке еще кое-как смотрелся, а остальные и не думали переодеваться.
Прежде всего, мы отправились на главпочтамт получать письма до востребования. В спину нам неслись разного рода замечания, смысл которых сводился к тому, что мы — стиляги и не уважаем людей. Особенно досталось нам с Ритой за то, что мы в брюках. А мы шли по улице Либкнехта, гордые, свободные и богатые (Валерий Николаевич выдал каждому из нас по тридцать рублей из причитающейся нам зарплаты), и чувствовали себя героями Джека Лондона: мы скитались, исследовали культовые пещеры, спали под звездами. Наша обувь стерлась на скалах, одежда прогорела у костров, лица закоптились, волосы выгорели. И вот мы вернулись в цивилизованный мир, еще очумелые от впечатлений, и завтра опять уйдем в тайгу, а они что?
На вопрос, где тут ресторан, проходящая тетка сказала:
— Тут, за углом, только вас не пустят.
Однако нас пустили. Поняли, наверно, что мы, хоть и оборванцы, но богатые оборванцы. Вежливо предложили сдать верхнюю одежду (драные ватники) в гардероб. Мы сдали и заняли большой стол в центре зала.
Господи, зеркала! Хрусталь! Белоснежная скатерть!
Посетители за соседними столиками — кто с любопытством, кто с неодобрением — посматривали на нас из-за газет.
Мы заказали коньяк, вино, салаты, закуски и мясо.
Как же это было здорово — сидеть в ресторане первого класса, есть лангет с картофелем-фри, пить коньяк из пузатых рюмок и вино из высоких бокалов!
Присоединившийся к нам Миша Косарев показывал фотографию своей годовалой дочки.
Рыжий преподнес нам с Ритой букет астр. И все мы в эти минуты были счастливы и очень любили друг друга.
После ресторана Рыжий убежал на вокзал за билетом: он получил извещение из деканата, что ему нужно срочно ликвидировать два хвоста, иначе его отчислят.
Миша вернулся в музей разбираться в научных материалах. Сашку и Стасика потянуло в сон, и они ушли с Мишей. А мы с Толей и Ритой до вечера гуляли по Свердловску, заходили в книжные магазины и универмаги, ели мороженое, пили газировку и говорили о том, как это хорошо — вернуться после скитаний к цивилизации. Толя сказал, что в этом, в сущности, весь смысл и вся прелесть таких экспедиций.
А рано утром на починенной машине мы ехали к месту нашей последней стоянки, до которой было 140 километров, — на речку Серьгу. Днем мы пересекли границу Европы и Азии. До этого мы были в Азии, а теперь въехали в Европу.
Скала нависла над самой рекой. Она была не просто отвесная. Она стояла почти под острым углом к воде. О чем только думали эти древние художники, рисуя свои знаки на такой малодоступной скале, в двадцати метрах от земли, вернее от воды, потому что скала уходила основанием прямо в реку, узкую, светлую, прозрачную, с таким быстрым течением, что видно было, как на дне шевелится мелкая галька. Вокруг больших белых валунов вода пенится, бурлит, образует водовороты и перекаты. Похоже, что когда-то там, наверху, на скале, был уступ, но потом он рухнул в воду, чуть изменив течение.
А рисунки, как назло, четкие, как будто и не прошло нескольких тысяч лет с того времени, как их нарисовал древний художник. Два человечка, олень и еще какие-то изображения, плохо просматриваемые за острыми гранями выступающих камней.
Первая ночь на Серьге была пасмурная, с дождем, но утро наступило солнечное и жаркое. Мы с Ритой пошли к речке умыться. Сотни мальков крутятся у самого берега. Опустишь руки в воду — они кидаются врассыпную, а через минуту снова подплывают, щекочут ладони.
Это первая река на нашем пути, где есть рыба.
Мы с Ритой сидели на корточках и любовались рыбками. Вода такая прозрачная, что у самых маленьких рыбешек виден каждый плавничок.
Я сбегала принесла хлеб. Мы кидали в воду куски и смотрели, как рыбки рвут их на части. Мне отчего-то жалко было этих мальков. Представилось, что их мамы-рыбы перед смертью эвакуировали своих детей по ручьям и протокам в эту чистую, не отравленную речку. А сами они плыть с ними не могли и умерли в Тагиле и в других реках, отравленных радиацией.
А в Серьге теперь детский дом, и рыбкам тут хорошо.
Срубили высокую сосну, обрубили ветки. Закрепили петлю и принялись медленно подводить верхушку ствола к изображениям. Комель опустили в воду и начали укреплять его между камнями. Это было непросто: камни скользкие, тяжелые. Мы несколько часов простояли в воде. От мошки не было спасения. Но вроде укрепили надежно. Миша Косарев обвязался страховочной веревкой и, цепляясь за сучки широкими шароварами, неуклюже полез к рисункам. Сверху веревку держал Стратулат.
Момент был напряженный. Миша мог поскользнуться на мокром стволе, да и сама скала после дождя была скользкая.
Но напряжение было внутреннее, а внешне — играли в беззаботность, острили, смеялись над тем, что в этой научной экспедиции наука составляет ничтожный процент, а главную работу совершают циркачи-эквилибристы.
Миша Косарев добрался до изображений. Он и тут, на дереве, держался со свойственной ему важностью.
— Что вы там видите, Миша? — крикнула снизу Ванда.
— Я вижу восходящее солнце, оленя и двух человечков. Причем левый человечек значительно красивее правого. У правого исключительно гнусный вид. Он просто уродлив.
— На кого похож? — спросил Сашка.
— На Стратулата, — подумав, ответил Миша.
— Ах ты, негодяй! — закричал сверху Стратулат. — Я вот сейчас обрежу веревку!
— Ну что ты, я ведь пошутил, — заискивающе ответил Миша.
И тут — то ли он сделал резкое движение, то ли это произошло само собой — ствол под ним начал медленно сползать вбок вдоль скалы. Стратулат изо всех сил натянул страхующую веревку. Миша, полуповиснув, одной ногой держался за ствол, другой искал на скале точку опоры. Ствол, проехав немного, ненадежно удержался на каком-то выступе.
— Спускайся давай! — закричали Мише снизу.
— А вы все давайте быстро в сторону! — отвечал он.
Миша благополучно спустился в воду. Едва он успел выйти на берег, ствол дрогнул, начал все убыстряющееся движение и рухнул в реку с грохотом и брызгами.
Обошлось без жертв, если не считать разодранных Мишиных шаровар да стертых до крови веревкой ладоней Стратулата.
Пока начальство решало, что делать дальше, остальные занимались кто чем.
Из палатки Стасика и Сашки доносилось:
— Что козыри? Крести? Вот тебе шестерка!
— Так, да? А мы ее вольтом!
— Козырного вольта даешь? Ну и дубина!
— А ты чего в мои карты глядишь?
— Нужны мне твои карты!
— Не хепешись, жлоб!
— От жлоба слышу!
Я ушла по берегу реки и села на ствол березы писать письмо. Так увлеклась, что чуть не проморгала грозовую тучу. Сунула блокнот за пазуху и — бегом в лагерь. Только успела влезть в палатку — начался дождь.
В палатке — Толя и Рита. У Толи голова забинтована. Оказывается, на него сверху, со скалы, упал камень. Если бы по макушке — мог бы убить. Но камень только скользнул по темени и отскочил в плечо.
Толя лежал в спальном мешке, бледный, кровь просочилась сквозь бинт. Его знобило. Рита читала ему вслух «Ирландские саги». Потом она размотала повязку, насыпала на открытую рану горсть размолотого стрептоцида и снова забинтовала. Укрыла Толю поверх мешка двумя байковыми одеялами.
Как ловко у нее получается всё, за что она ни возьмется. Вот и сейчас — без спешки, без истерики, и даже подсмеиваясь над Толей за то, что он так побледнел.
Наутро Толе стало лучше, но он ослабел от потери крови. Да и состояние у него было подавленное. Ему казалось, что он всех подвел, стал для всех обузой…
— Хватит тебе, — сказала Рита. — Ну что ты мелешь? И вообще, перестань киснуть.
Над костром варилась картошка. Рита сидела на камне, близко к костру, и пила из кружки горячий чай. От кружки поднимался пар и обволакивал ее лицо. Рита была в штормовке с поднятым капюшоном. Из-под капюшона блестели глаза. Рита грела руки о горячую кружку. Она ничего не делала, о чем-то думала, но и в этом было действие, чувствовалась энергия. Она была похожа на героиню из рассказов Джека Лондона, на маленькую хозяйку большого дома.
Подошла Ванда Иосифовна. Рита спросила:
— Ванда Иосифовна, когда мы отсюда снимемся? Я к тому, что продукты кончаются.
— Думаю, завтра начнем сворачиваться, — ответила Ванда, — завтра уже десятое сентября, а нам надо быть в Москве самое позднее четырнадцатого.
— А изображения? — спросила Рита.
— Что ж делать. Придется оставить. Обидно, конечно.
— Можно попробовать сверху спуститься, в беседочной петле, — сказала Рита. — Я посмотрела: сверху до самых рисунков спуск почти ровный.
— Валерий Николаевич тоже так считает, но проблема, кого спустить? Косарев слишком тяжелый, мальчишки только напортачат, у Ани нет практики, Рыжий — в Москве, Толя ранен. Валерию Николаевичу я запретила категорически, у него эти дни сердце побаливает. Если только вы, Рита?
— Мне эти дни нельзя, — сказала Рита. — Я думаю, Толя справится.
— Ну что вы! — Ванда даже возмутилась.
— Правда, он сможет! — Рита обернулась к палатке и окликнула: — Толя, пойди-ка сюда!
Толя подошел.
— Вот, смотри, — сказала Рита. — Ты садишься в беседочную петлю, а здесь, на груди, будет схватывающий узел. Таким образом, руки у тебя будут свободны, ты сможешь вбить скальные крючья и сделать помост. И снимешь изображения.
— Понимаешь, Рита, спуститься можно, — забормотал Толя. — Но…
— А что? Плохо себя чувствуешь? Голова болит?
— Нет, голова почти не болит, дело не в этом, а дело в том…
— Это совсем не страшно, — сказала Рита. — Вот смотри: вторая петля продернута под мышками. Ты как в люльке.
— Я не говорю, что страшно, Рит, но…
Ему было именно страшно. Это было написано у него на лице.
Как-то неловко было за Толю. И за Риту. Зачем она его унижает? Жестоко с ее стороны.
Должно быть, и Ванде стало неловко. Она пожала плечами и ушла. Толя сидел у костра, понурившись. Потом произнес:
— Рит, ну научи меня вязать этот самый схватывающий узел.
Когда Толя ушел, Рита мне сказала:
— Надо, чтобы Толька обязательно влез завтра на скалу.
— А голова? — спросила я.
— Клин клином вышибается. Если он завтра не влезет, у него навсегда останется чувство страха перед скалами. Это всегда так бывает при травмах. Надо, чтобы он сразу пересилил страх, а то потом уже не пересилит.
Трос обмотали вокруг ели, росшей наверху, у края скалы. Все мы собрались у края. Толю начали медленно спускать. Исчезли его плечи, забинтованная голова и, наконец, руки, крепко вцепившиеся в веревку.
…Теперь он не видел лиц. Он видел только серую стену, вдоль которой его медленно спускали. Он был один на один с этой стеной. Если обнаруживалась трещина или выступ — ставил ногу и тем облегчал спуск. Скала крошилась или скользила под ногой. Тогда он повисал, веревка начинала раскачиваться, больно впиваясь в тело.
И вот, наконец, они — бурые рисунки на скале.
— Есть! — крикнул Толя.
…Он почти с ненавистью взглянул на рисунки. Вот из-за этих раскоряченных человечков, из-за этого схематического оленя и полукруга с лучами — рисковать жизнью?
Спустили кальку. Перед тем, как начать работать, он еще раз взглянул вверх, но ничего не увидел, кроме шершавой, в трещинах, стены и троса, показавшегося сейчас тонким и ненадежным. Взглянул вниз, увидел кипение воды вокруг камней — и к горлу подступила тошнота, голова закружилась. Захотелось закричать, чтобы его подняли. Он с трудом удержался. Сделал над собой усилие и перевел взгляд на рисунки, прямо перед собой.
Он больше не медлил. Работать! Поскорее закончить и подняться наверх, вздохнуть свободно, размяться, распустить веревки.
Он уперся коленом в стену и приложил кальку к рисунку. Ветер отгибал края кальки, приходилось придерживать ее свободной рукой. Ныло разбитое плечо.
Человечков он свел удачно, точно по контурам. Отметил штрихами сколы породы, обвел волнистой линией бесформенное бурое пятно и написал: «Натёк охры». Свернул кальку, привязал ее к бичеве. Ее подняли, а вниз спустили чистую кальку. Можно было приступать к оленю и солнцу.
Ноги онемели. Он попытался переменить позу — чуть подвинулся вправо, к оленю и восходу. От этого движения веревочный мостик раскачался, пришлось обеими руками ухватиться за крюк.
Олень, нарисованный в профиль, смотрел на него точкой глаза.
Потом повернул к нему голову. Взгляд был спокойный и кроткий.
Это было похоже на то, как будто Толя на миг потерял сознание, а в следующий миг пришел в себя, но это было какое-то другое сознание. Голова не кружилась, плечо не болело, веревки не впивались. Он вообще не чувствовал своего тела, но видел всё очень четко.
Старый человек с узкими светлыми глазами, скуластый, рыжебородый, сидя на корточках на широком уступе, размешивал бурую краску на куске коры, и тонкой лопаточкой наносил линии на белый камень стены.
Второй — юноша, не старше Толи, сидел, скрестив ноги, и острым камнем затачивал другую лопаточку. Одеты оба были в грубую кожаную одежду, руки обнажены, и Толя отчетливо видел шрамы на левом предплечье юноши, словно от когтей большого хищника.
Оба перебрасывались фразами на языке незнакомом, но каким-то образом Толе понятном. Речь шла о том, что надо торопиться, пока солнце не село. Молодой спросил: «Отец, ты успеешь до заката?» Старший ответил: «Не знаю» — и провел краской по камню яркую волнистую линию, под ней — еще одну. Вообще, все рисунки были очень яркие, их было много разных — какие-то рыбы, утки, иероглифы, треугольники. Надо их зарисовать, а то потом забудешь.
Олень сказал: «Не бойся, не забудешь».
То, что олень с ним разговаривает, — не казалось странным. Странным было то, что они друг друга видят и ничуть не боятся. Наоборот — Толя испытывает к ним дружелюбный интерес. И они спокойны. Никакой субстанции ужаса, о которой говорил профессор. Хотя он для них — дух из другого мира. Или, наоборот, они для него — духи из другого мира? Но если они духи, то почему они так поразительно отчетливы, так грубо материальны? Он даже чувствует исходящие от них запахи — пота, шерсти, краски…
Толя вздрогнул от прикосновения к плечу какого-то легкого предмета. Это сверху спустили на бичеве еще один лист кальки, свернутой в рулон. Как в прерванный сон грубо ворвались голоса сверху: «Эй! Как ты там? Чего молчишь?»
Сразу заныло плечо и сдавило грудь от впившейся веревки.
Перед глазами на каменной стене — два нарисованных человечка, олень, полукружье солнца с лучами.
Толя поведал о том, что с ним случилось, с несколько даже шутливой интонацией, как о сне или галлюцинации. Он и сам не был уверен, что это с ним было. Но Валерий Николаевич увел Толю в свою палатку и выспросил всё, что тот видел, до мельчайших подробностей. Попросил воссоздать на бумаге все несохранившиеся рисунки. Он совершенно не сомневался в том, что Толя побывал в другой реальности.
Едва успели свернуть кальки — опять ливень, с молнией, с громом.
Ужинали в машине, под тентом, при свете лампочки от аккумулятора. Поставили посреди кузова хозяйственный ящик и сели вокруг. Разлили спирт по кружкам, выпили за окончание работы. Валерий Николаевич запел надтреснутым голосом своего любимого «Ланцова»:
…И повстречался он с девчонкой,
С которой три года гулял…
Мы с Толей и Ритой ушли в свою палатку. Зажгли свечку, забрались в спальные мешки и укрылись сверху байковыми одеялами. Дождь барабанит по брезенту, ветер воет. Рита читает «Магелланово облако». Мы с Толей курим, дым струится в огоньке свечи. И мне так хорошо, что кажется — не надо больше ничего — ни Москвы, ни какого-то там комфорта, ни каких-то там исканий. Всё найдено. Всё здесь, со мной, в этой палатке: люди, с которыми мне хотелось бы никогда не расставаться, так я их полюбила, так они нужны мне стали, весь этот таинственный окружающий мир…
…Когда девчонка та узнала,
Что Ланцов беглый каторжан,
Пошла, в сыскную заявила,
И он опять в тюрьму попал…
— Валерий Николаевич! — голос Ванды. — Не надо про Ланцова!
— Ладно, про Ланцова не будем, будем про что-нибудь другое!
Боже мой, будет ли мне еще когда-нибудь так хорошо, как бывало в эти вечера!