Владимир Масс, мой отец: «Я всегда оставался самим собой…»
На очень четкой, наклеенной на картон фотографии конца девятнадцатого века — младенец в длинной рубашечке, из-под которой торчат пухлые ножки, сидит на руках у дородной молодой женщины, гладко причесанной на прямой пробор. «Это я со своей кормилицей». У него была кормилица?! Да он шутит, наверное. По моим представлениям, только богачи при капитализме нанимали кормилиц для своих младенцев.
Однажды — я училась классе в седьмом — мы с ним шли по улице, которая тогда называлась Проездом Художественного театра, а он упрямо называл по-старому: Камергерский переулок. Кивнув на большой двухэтажный особняк с мезонином, что напротив театра, отец сказал:
— Когда-то этот дом принадлежал твоему деду.
— Как это — принадлежал? — не поняла я.
— Так. Это был его собственный дом. Он перешел к нему по наследству от его отца, твоего прадеда.
— Они что были — богатые?!
Для моего тогдашнего понимания «богатый» — было синонимом чего-то гнусного, презренного, с чем, слава богу, было покончено благодаря революции. Представить себе, что этими буржуями, этими мистерами Твистерами были мои дед и прадед, — этого не могла принять моя пионерская душа.
— Да, довольно богатые. Дедушка не такой богатый, как прадедушка, но тоже вполне состоятельный. Купец первой гильдии. У него был еще один дом в Москве, в Сокольниках, он сдавал его в аренду, а в этом жил со своей семьей.
— И ты здесь жил?!
— Да, в детстве.
Дедушка — купец! Вот неприятность-то! Я готовилась к вступлению в комсомол — не хватало еще, чтобы на совете дружины возник вопрос о моем социальном происхождении. К счастью, обошлось. Никто не спросил. Да и спросили бы — я бы не сказала. Что я, дура, что ли?
Гоголевский бульвар, 21
Мой дед, купец первой гильдии, Захар Абрамович Масс, был женат дважды. От первого брака имел двоих детей, а после смерти жены женился на ее родной сестре, Марии Леонтьевне, и от нее родились еще трое — мой будущий отец, его брат Аркадий и сестра Соня. Мария Леонтьевна была из интеллигентной семьи, хорошо играла на фортепьяно, и после того как Великая Революция экспроприировала у них дом в Камергерском, дом в Сокольниках и все остальное, чем дед владел, дав взамен комнату в коммуналке на Гоголевском бульваре, 21, угол Сивцева Вражка, Мария Леонтьевна зарабатывала на жизнь частными уроками музыки. В этой коммуналке дедушка и умер в 1925 году. С бабушкой остались старшая дочь Катя от первого брака мужа и младшая дочь Соня. Катя работала врачом-стоматологом, Соня — машинисткой в редакции газеты «Правда». Аркадий окончил медицинский институт и стал впоследствии известным специалистом по лечению туберкулеза и астмы, профессором.
Первые, довоенные, встречи с бабушкой не помню — была слишком мала. А последняя запомнилась. Осенью 1943 года, вскоре после нашего с мамой возвращения из эвакуации, папа привел меня в тесную от мебели комнату с высоченным потолком, большим трехстворчатым окном с видом на Гоголевский бульвар. Бабушка сидела в кресле у окна, укрытая по пояс байковым одеялом. Она уже не могла ходить и почти не видела. Папа подтолкнул меня к ней. Не вставая, бабушка подалась ко мне, протянула руки, взяла мою голову дрожащими пальцами, притянула к своему лицу и поцеловала в лоб. Я испуганно отпрянула.
Представить себе эту дряхлую, беззубую, с жесткими колючими волосками на подбородке старуху в образе богатой купчихи, нанимающей своим детям кормилиц, — было невозможно.
Через несколько дней после нашего посещения бабушка умерла. Ей было 73 года.
Учитель рисования Марк Шагал
По скупым детским воспоминаниям отца учился он в гимназии очень плохо, и в шестом классе его исключили за неуспеваемость. Огорченный папа-купец сказал сыну-двоечнику, что отдаст его в торговое училище, а потом пристроит к своему торговому делу.
Сын ответил, что не хочет заниматься торговлей.
— Чем же ты хочешь заниматься?
Сын сказал, что хочет стать художником.
— А ты уверен, — спросил папа-купец, — что будешь рисовать как Репин?
Сын ответил, что не уверен.
— Тогда какой же смысл?
Все же в торговое училище моего будущего отца не отдали. Может быть, благодаря настояниям интеллигентной мамы-пианистки.
Летом 1909 года моего тринадцатилетнего будущего отца отправили в Витебск к родственникам, Либаковым.
На фотографии 1909 года (удивительно хорошего качества были тогда фотографии) — большое семейство Либаковых на просторной веранде собственного деревянного дома, а может быть, дачи. Дети, молодежь, взрослые сидят и стоят дружной семейной компанией, а сбоку, на ступеньке, к ним неудобно пристроился сутулый, долговязый, грустный подросток — мой будущий папа. Рядом с ним стоит небольшого роста, складненькая круглолицая девушка с челкой до бровей, его семнадцатилетняя кузина, в которую он в то лето был влюблен. Странно, но моя мама очень на нее похожа. Может быть, витебская кузина определила для папы тот тип женской внешности, который всегда ему нравился.
Один из старших двоюродных братьев увлекался живописью и дружил с молодым художником по имени Марк Шагал. Они ходили на природу писать этюды и брали с собой моего будущего отца. И Марк Шагал показывал ему, как держать кисть, как смешивать краски, как добиваться глубины и воздушности на холсте и на бумаге.
Эту свою поездку в Витебск отец вспоминал часто и с удовольствием. Жизнь повела его по другому пути, сделала драматургом, сатириком-юмористом, но художник жил в нем всегда, а в пожилом возрасте живопись стала для него в один ряд с литературной работой, а может быть даже на шаг впереди.
Мастерская Фореггера
У меня висит над столом карандашный портрет в тоненькой окантовке — это папа нарисовал маму в год их женитьбы, в 1922 году. Круглолицая девушка со вздернутым носиком, со светлой челкой до бровей, с наивными задумчивыми глазами. Она за год до этого приехала из Киева в Москву с мечтой об актерской карьере и играла в Театре современных масок при Московском Доме печати. Небольшой этот театрик помещался тогда на Суворовском бульваре, 8, где сейчас Дом журналиста. Руководил коллективом Николай Михайлович Фореггер, режиссер, хореограф, художник, собравший под свое крыло столь же назаурядную, как и он, творческую молодежь, будущих знаменитых деятелей культуры. Музыку к спектаклям писал Матвей Блантер, оформляли спектакли Сергей Эйзенштейн и Сергей Юткевич, актерами театра были Борис Барнет, Тамара Макарова, Сергей Герасимов. Заведующим литературной частью был Осип Брик. Драматургом этого молодого коллектива стал Владимир Масс.
Попал он в этот коллектив так: перед самой революцией отец поступил на филологический факультет Московского университета, но после 1917 года оставил учебу, поскольку надо было на что-то жить. Он водил экскурсии по Третьяковской галерее, за что ему платили пайком, одновременно сотрудничал в театральных изданиях — писал рецензии на спектакли, заметки о разных культурных событиях, происходивших в Москве, посещал дискуссионные сборища, сам принимал в них участие, благоговел перед Маяковским, не пропускал его выступлений. Молодого критика заметили и взяли на службу в ТЕО (театрально-художественную коллегию), где его начальником стал Петр Семенович Коган, тот самый, о котором так пренебрежительно написал Маяковский («…Чтобы врассыпную разбежался Коган, встреченных увеча пиками усов»), несправедливо зарифмовав его фамилию со словом «погань». На самом деле, Петр Семенович был профессором МГУ, знатоком и переводчиком западно-европейской литературы, историком, критиком и вообще выдающимся деятелем советской культуры. Он обратил внимание на литературные способности молодого сотрудника и однажды сказал ему: «Массик! А почему бы вам не попробовать самому написать пьесу?»
«Массик» попробовал и написал пьесу «Народ Парижской коммуны». И отнес в театр Фореггера.
С этого началась его драматургическая деятельность. К Петру Семеновичу Когану он всегда сохранял благодарное чувство.
Театр назывался «Мастфор» — Мастерская Фореггера, но друзья переиначили его в «Массфор», справедливо соединив фамилии режиссера и драматурга в симбиоз.
Мастерская пользовалась большой популярностью в московских литературных и театральных кругах. Публику — в основном, это была голодная, неунывающая художественная московская богема — привлекали веселые злободневные обозрения, острые сатирические буффонады. Фореггер вводил в свои постановки клоунаду, акробатику, эксцентрику. Использовал старинный метод народного площадного театра масок, но в современной трансформации. Вместе с Массом они создали галерею карикатурных масок, типичных для эпохи НЭПа — «торговки», «коммунистки с портфелем», говорившей лозунгами, интеллигента-мистика (пародия на поэта Андрея Белого), поэта-имажиниста (некая помесь «крестьянского» поэта типа Сергея Есенина и «денди» типа Мариенгофа или Шершеневича). Да что там Есенин или Мариенгоф! Они пародировали самого наркома Луначарского, создав внешне похожий на него образ оратора-демагога. Сам нарком сидел в зале и смеялся! Такое еще тогда было время.
Маски помогали откликаться на все злободневные события тогдашней жизни. «Как они собирались», «Не пейте сырой воды», «Гарантии Гента», «На всякого мудреца довольно одной оперетты» — вот только несколько из многих обозрений-пародий, написанных отцом для «Мастфора».
Самым большим успехом пользовалось сатирическое обозрение Масса «Хорошее отношение к лошадям». Название подсказал Маяковский, который относился к молодому драматургу с симпатией. Премьера состоялась в помещении Дома печати в ночь с 1921 на 1922 год. Был огромный успех.
Мама рассказывала:
— Я играла кормилицу. Папе очень понравилось. Он после премьеры бегал по театру и кричал: «Где кормилица? Вы не видели кормилицу?» Я вышла — уже разгримированная, встала вот так перед ним, и сказала: «Во-первых, я не кормилица, а Наташа Львова. А во-вторых, — достаточно во-первых». Ужасно глупо.
Папа:
— Да, но я тут же в тебя влюбился.
(Львова — тогдашний мамин театральный псевдоним. Ее девичья фамилия — Фельдман.)
Они расписались в апреле 1922 года в ЗАГСе на Остоженке, и папа перебрался с Гоголевского бульвара в Кривоарбатский переулок, где мама снимала комнату в очень дружной, по ее воспоминаниям, коммунальной квартире.
Мама:
— Есть было нечего, одевались во что попало, но — ах, как было хорошо! Какое было время!
Она светло вздыхала, словно договаривая про себя: «Ах, как легко дышалось!»
И я представляла себе Москву маминой молодости — весеннюю, после дождя, когда особенно хорошо дышится, и маму, как на папином карандашном рисунке или на фотографии 1923 года, где она, коротко подстриженная, складненькая, небольшого роста, в платье с напуском и поясом ниже талии, по тогдашней моде, стоит рядом с молодым папой, длинным, длинноволосым, в свободной блузе с бантом.
С театром Фореггера у мамы связаны самые лучшие воспоминания. Она там была одной из ведущих актрис. Сергей Юткевич, тогда уже начинающий кинорежиссер, снял ее в своем фильме «Кружева». О ней, увидев ее игру в спектакле, сказал Маяковский: «Наташа Львова — лучшая актриса Москвы». Мама всю жизнь гордилась этим комплиментом, добавляя каждый раз со вздохом:
— Но ведь им же не докажешь!
Имея в виду тех режиссеров, которые так не думали.
В сентябре 1922 года «Мастфор» получил собственную сцену на Арбате, 7 (этого двухэтажного дома с аркой уже нет: его снесли, когда переделывали Старый Арбат), а еще через два года студия прекратила свое существование: специальным декретом в стране была запрещена деятельность всех пластических и ритмопластических студий. Труппа театра была расформирована. Николай Фореггер уехал в Харьков, где стал работать главным режиссером театра оперетты. Умер он в 1939 году от туберкулеза.
Мама в 1924 году родила сына Витю, а в 1926-ом ее взяли в труппу театра имени Вахтангова.
Кабачок «Нерыдай»
Отцу очень нравилось стихотворение Леонида Мартынова:
Помню двадцатые годы —
Их телефонные ручки,
Их телеграфные коды,
Проволочные колючки.
Дальше там было про недвижные лифты в неотопляемых зданьях и бледноватые шрифты в огненно-пылких изданьях.
Я не понимала, что тут может нравится. Какие-то коды, какие-то колючки, бледноватые шрифты — ни о чем мне не говорили. А отцу говорили. В них был воздух, которым он дышал в двадцатые годы. Он любил вспоминать Москву тех лет, театр Фореггера, кабачок «Нерыдай». Именно этот литературный кабачок пародировал он в своей пьесе-обозрении «Хорошее отношение к лошадям». Владельцем «Нерыдая» был бывший артист Кошевский. Возле эстрады стоял длинный стол «для богемы». За этот стол Кошевский сажал их — молодых, голодных артистов, драматургов, поэтов, бесплатно кормил, а за это они должны были развлекать богатых посетителей. А им что, они и развлекали — конферировали, пели, танцевали, читали свои стихи. Среди них были артисты мастерской Фореггера, начинающая поэтесса Вера Инбер, фельетонист Виктор Ардов, Борис Бабочкин, Рина Зеленая, Сергей Мартинсон, Николай Эрдман. У Эрдмана в театре Мейерхольда с огромным успехом шла комедия «Мандат». (Мартынов в том же стихотворении: «Помню китайскую стену и конструктивную сцену…»)
Да и многие из тех, кто собирался за «богемным» столом в «Нерыдае» к тому времени успели приобрести известность. Например, Борис Бабочкин, будущий исполнитель роли Чапаева в знаменитом фильме, блестяще пел куплеты и отбивал чечетку. Ему аккомпанировал юный композитор Матвей Блантер, автор шлягера на слова Масса — «Джон Грэй».
«Веселые ребята»
С 1923 года началось десятилетнее очень плодотворное соавторство Николая Эрдмана и Владимира Масса. Они писали музыкальные спектакли для мюзик-холлов, например, в Ленинградском Мюзик-холле с успехом шло злободневное обозрение — пародия на «Одиссею» Гомера, где Одиссея играл молодой Николай Черкасов; писали песенки, пародии, басни, сценки для эстрады, фельетоны. С их (в соавторстве с Виктором Типотом) спектакля «Москва с точки зрения» начался Московский театр Сатиры. Молодой Леонид Утесов со своим джаз-оркестром имел шумный успех благодаря их эстрадному обозрению «Музыкальный магазин», а кинорежиссер Григорий Александров, оценив успех этого представления у публики, предложил авторам написать на его основе сценарий кинокомедии. Так началась работа над фильмом «Пастух из Абрау-Дюрсо» — первоначальное название будущих знаменитых «Веселых ребят».
«Киногазета» от 22 июня 1933 г.
Беседа с режиссером Г. Александровым:
«В декабре советский экран получит комедийный фильм.
В беседе с нашим сотрудником тов. Александров сообщил:
— Наша комедия является попыткой создания первого веселого советского фильма, вызывающего положительный смех. Для осуществления фильма мы внедряем новую форму сценария (Н. Эрдман и Вл. Масс), в которой обозрение переплетается с сюжетом и интригой».
Там же:
«„Веселые ребята“ (джаз-комедия) уже в производстве. Коллектив тов. Александрова вместе с Утесовым и катафалком сейчас целые дни проводят на улицах Москвы. Съемки идут полным ходом».
В конце августа 1933 года киногруппа вместе с авторами уехала на съемки в Гагры. Работа почти заканчивалась, как вдруг жаркой ночью оба автора были арестованы и увезены в Москву на Лубянку.
«…Когда б не били нас, мы б не писали басен»
Считается, что причиной ареста были басни, которые прочитал на концерте в Кремле артист МХАТа Василий Иванович Качалов и которые вызвали гнев Ворошилова. Басни ходили в списках и отнюдь не были рассчитаны на публикацию.
Качалов до конца своих дней переживал эту историю, хотя ни мой отец, ни мать никогда его не винили. Откуда он мог знать, что так получится? Он в те годы много читал всякого, даже хулиганского — Баркова, например. Его попросили прочитать смешное — он и прочитал. Тут не было никакого умысла. Какие именно он прочитал басни — теперь уже никто не помнит. Может быть, среди прочитанных была чуть скабрезная, но вполне невинная:
Однажды Бах спросил свою подругу:
— Скажите мне,
Вы любите ли фугу?
Смутясь и покраснев как рак,
Подруга отвечала так:
— Не ожидала я увидеть в вас нахала!
Прошу вас, не теряйте головы!
Я — девушка и в жизни не видала
Того, о чем спросили вы!..
Ну что ж, читатель-друг,
Действительно, подруга
Не знала, что такое фуга,
Но это не ее вина:
Другие были времена,
Она росла в провинции, у тёти…
Теперь таких девиц вы не найдете.
Или другая, поострее:
Однажды наклонилась близко
К младому евнуху
Младая одалиска,
А деспотичный шах меж тем
Уже успел войти в гарем.
— Ага!.. В гареме?..
Ночью?.. Вместе? —
Воскликнул шах. — Я жажду мести!
Какой позор! Какой скандал!..
Тут визирь шаху так сказал:
— Зачем же звать его к ответу,
Почто ему готовить месть?
О, шах! У евнуха ведь нету!..
— Но у нее, мерзавки, есть!
— Пойми, лишен он этой штуки!..
— А руки?..
Срубить!
Палач взмахнул мечом
И руки стали ни при чем.
Но оказался в дураках,
Представьте, все же старый шах.
Над шахом евнух долго издевался:
Язык-то у него остался!
Сколь наша участь более горька:
У нас есть то и сё,
И нету языка.
Или, может быть, вот эта:
Мы обновляем быт
И все его детали.
«Рояль был весь раскрыт
И струны в нем дрожали…»
— Чего дрожите вы?
Спросили у страдальцев
Игравшие сонату десять пальцев.
— Нам нестерпим такой режим,
Вы бьете нас —
И мы дрожим!..
Но им ответствовали руки,
Ударивши по клавишам опять:
— Когда вас бьют, вы издаете звуки,
А если вас не бить, вы будете молчать.
Смысл этой краткой басни ясен:
Когда б не били нас,
Мы б не писали басен.
Во всяком случае, любая из этих и других, что дошли до наших дней, вполне могли вызвать возмущенный возглас Ворошилова:
— Кто автор этих хулиганских стихов?!
История с «Самоубийцей»
Однако не исключено, что история с Качаловым была лишь поводом для ареста, а причина была в другом. Существует версия музыкального журналиста Анатолия Агамирова (он излагал ее моему другу, американскому исследователю жизни и творчества Эрдмана, автору книги «The life and drama of Nikolai Erdman SILENCE’S ROAR», театроведу Джону Фридману, с чьего разрешения я привожу эту историю). В двадцатые годы Николай Эрдман приятельствовал с семьей наркома просвещения Луначарского, бывал у него дома в Денежном переулке. Человек энциклопедически образованный, сам писавший пьесы, Луначарский высоко оценивал талант Эрдмана. И когда в 1929 году Эрдман принес ему рукопись второй своей пьесы — «Самоубийца», Луначарский предложил устроить общественную читку у него дома. В назначенный день Эрдман пришел домой к Луначарскому читать пьесу. Он ожидал, что будут театральные и литературные деятели. Однако Луначарский пригласил слушать пьесу не их, а тех, от кого гораздо больше зависела судьба пьесы и самого автора — членов правительства: Пятакова, Радека, Ворошилова — людей, которые, в числе прочего, занимались и проблемами культуры. И вот Эрдман читает пьесу «Самоубийца», полную остроумнейших реприз и ситуаций. Читает при полном и угрюмом молчании. Ни на одну репризу аудитория, собравшаяся за дубовым резным столом, не реагирует (все это рассказывала Агамирову его мать, родственница жены Луначарского, присутствовавшая при читке). Читка закончилась. Начался ужин. О пьесе — ни слова. После ужина гости встали и, сославшись на то, что их внизу ждут машины, ушли. Эрдман, подавленный, огорченный, попрощался с хозяевами и пошел в переднюю одеваться. Луначарский подал ему пальто и сказал: «Коля! Вы написали гениальную пьесу. Но пока я — нарком просвещения, она не будет идти на советской сцене. Поверьте, так будет для вас лучше». Напрасно Эрдман пытался пристроить пьесу во МХАТ, в театр Революции. Все попытки оканчивались неудачей. Пьесу так и не разрешили. Возможно, Ворошилов еще с того вечера затаил недоверие к Эрдману. Он понял опасность его пера. Но поскольку Луначарский из желания оградить Эрдмана от неприятностей постановку пьесы не разрешил и она нигде не шла, то придраться было, вроде бы, не к чему. Тогда придрались к басням.
«А что я мог сделать?..»
Эту историю мне рассказала в девяностых годах теперь уже покойная Нина Борисовна Халатова, бывшая балерина Большого театра:
«В сентябре тридцать третьего приехала я отдыхать в Гагры. Поселилась в гостинице „Гульрипши“ — там жили артисты и вся съемочная группа „Веселых ребят“, и Эрдман, и Масс. Вечера обычно проводили в ресторане, и к нам присоединялось гагринское начальство, в том числе начальник местного ГПУ Геладзе. Он был такой… очень симпатичный… пока не арестовывал.
А в этой гостинице душа в номерах не было, а был один общий душ, на весь этаж. И вот поздно вечером я выхожу из номера принять душ и вижу: в коридоре у окна стоят двое в черных кожаных куртках. Спрашивают меня:
— Куда вы направляетесь?
— А вам какое дело? Куда надо, туда и направляюсь.
Было очень жарко. Влажная гагринская жара. А эти — в кожаных куртках. Я приняла душ, вернулась в свой номер. Через некоторое время стук в дверь. Голос Утесова:
— Нина, откройте!
Открываю. Он — страшно взволнованный:
— Только что арестовали Масса.
И — мимо меня к окну. Я тоже подбежала к окну. Там у подъезда стояла открытая машина, сидел Масс, а по бокам — те двое „в коже“. В ту же ночь приехали за Эрдманом и увезли на этой же машине.
На следующий день с гэпэушником никто не разговаривает, никто руки не подает. Он очень был огорчен, оправдывался:
— А что я мог сделать? Мне ночью пришла телеграмма из Москвы — арестовать. Я же не мог не подчиниться».
А вот как впоследствии рассказывал отец:
«Утесов крикнул мне из окна: „Владимир Захарович, куда же вы без плаща? В Москве холодно!“ — и кинул свой плащ.
Так меня и увезли в Москву в утесовском плаще. Везли под конвоем, в пассажирском поезде, в открытом купе. Пассажиры ходили мимо, смотрели на меня как на преступника… Это было так… стыдно…»
Был оперативно изъят из всех магазинов и библиотек (и стал библиографической редкостью) только что вышедший альманах «Год XVI», в котором был напечатан очень смешной и острый фельетон Масса и Эрдмана «Заседание о смехе», и выпущен другой вариант альманаха, уже без фельетона.
Ну, прямо Оруэлл, «1984» — «Министерство правды».
Дальше — допросы, которые вел следователь Шиваров. Этот следователь был «специалистом по писателям», со многими из них дружил, ходил к ним в гости. По воспоминаниям Василия Катаняна, в его книге «Лоскутное одеяло», Шиваров красиво ухаживал за дамами и сам был красивый, обходительный… Словом, как и тот, в Гаграх: симпатичный, пока не арестовывал.
Масс был отправлен в Тобольск, Эрдман — в Енисейск. Оба отделались сравнительно легко: всего лишь по три года ссылки и «минус десять», то есть без права проживания по отбытии ссылки в Москве и в других крупных городах Советского Союза. Из искусства «всего лишь» были вырваны два его ярких представителя в расцвете лет и творческих сил: Эрдману было тридцать три года, Массу — тридцать семь.
Съемки фильма тем временем продолжались. «Веселые ребята» вышли в январе 1934 года и начали свой триумфальный путь во времени и пространстве, только фамилий Эрдмана и Масса не было в титрах. Их восстановили в шестидесятых.
«Верю, все будет хорошо…»
Полоски текста, наклеенные на обрывки каких-то счетов, на страницы, вырванные из железнодорожного справочника — телеграммы тех лет. Из Москвы в Тобольск: «Родной верю все будет хорошо люблю — Наташа». Из Енисейска в Москву от Эрдмана: «Сообщите где Володя простите если в чем-нибудь виноват поклон Вите — Николай». Из Енисейска в Тобольск: «Пиши Енисейск улица Сталина 23 Жму руку — Николай».
В Тобольске, крохотном в те годы городке, где не было театра, отец организовал театральную студию при клубе Профинтерна, поставил там «Чужого ребенка» Шкваркина, читал лекции об искусстве, писал бодрые, «идейные» стихи в «Тобольскую правду». И в особую тетрадь — для себя.
Наташе
Под жалобы осени вьюжной,
Гонимый ненастьем и тьмой,
Оставленный всеми, ненужный,
Устало бреду я домой.
Но знаю, дорогой ночною,
Идя под осенним дождем,
Как Сольвейг, ты всюду со мною,
Как Сольвейг, ты в сердце моем.
И знаю, напрасны тревоги,
Как Сольвейг, ты ждешь и не спишь,
Ты встретишь меня на пороге,
Утешишь меня и простишь.
Отцу пишут его многочисленные друзья, среди них — Утесов, Антокольский, Файко. Сейчас все эти письма хранятся в РГАЛИ. Пишет и он своим друзьям. По этим письмам можно судить о быте и душевном состоянии ссыльного писателя. Вот два его письма драматургу Алексею Михайловичу Файко (они тоже хранятся в РГАЛИ, в личном фонде А. М. Файко. Их копии мне передал Джон Фридман).
17/1–1934
Здорово, милый Алексей!
В моей теперешней неволе
Я от тебя не ждал вестей
И потому им рад тем боле
(Твой знак вниманья очень мил,
Но посланная мне сначала
Открытка, видимо, пропала,
А вот письмо я получил),
Благодарю и отвечаю:
(Прошу простить за скверный слог)
Тобольск, где я теперь скучаю,
Довольно жалкий уголок,
Пока не очень здесь культурно —
Ни одного из МХАТов нет,
Но я устроился недурно,
Имею комнату и свет
И хлеб, и заработок в клубе,
И, словом, всё, вплоть до пайка.
Хочу пытаться сесть за пьесу
Дней так, примерно, через пять
(Прошу тебя об этом прессу
Покуда не оповещать).
В весьма тяжелом положенье
Я был весь этот долгий срок,
Но существую тем не менье
И от отчаянья далек
(Хотя, могу заметить к слову,
Желать попасть в такой скандал
Не стал бы даже Ромашову,
И даже Рабичу б не стал).
Не добиваясь громкой славы,
Я ставлю в клубе всякий вздор.
(В тех городах, где нет Захавы
И я, как видишь, режиссер.)
Дни коротаю одиноко
И с нетерпеньем жду весны,
Надеюсь, мне простят до срока
Мои «тяжелые» вины.
Но все же я в Тобольской яме
Засел надолго и всерьез.
Ты сообщаешь, что с друзьями
Решил отправиться в колхоз.
Ну что ж! Нельзя в хорошей драме
Брать матерьял из головы.
Я с удовольствием бы с вами
Туда поехал, но — увы!
Не быть мне даже и в деревне
В течении ближайших лет.
Прощай. А Лидье Алексевне
Сердечный передай привет
P.S.
В дальнейшем не молчи как рыба
И обо мне не позабудь.
Коли черкнешь когда-нибудь,
Скажу большущее спасибо.
14 октября 1934
Mon ange!
Только что получил твое письмо. Если бы ты знал, какое наслаждение испытывают изгнанники, получая письмо от московского приятеля, ты писал бы мне еще чаще.
…Всё, написанное тобой, оказалось мне близко и интересно. Я рад, что ты похудел и еще больше рад, что ты с увлечением работаешь. Хотелось бы более подробно узнать о пьесе Зархи. Это, наверно, «Москва — вторая». О чем же это? Что за сюжет? Хорошо ли? О твоей пьесе не спрашиваю — все равно не расскажешь!
Вчера получил письмо от Коли. Пишет «работаю много — написал мало». Ворчит, острит, жалуется, что постарел. Ну, да мы все тоже не Дорианы Грей! Ничего не поделаешь. Сам я живу прекрасно. Живу в спокойной, удобной и теплой комнате, у заботливой хозяйки. Режиссирую. Иногда сочиняю всякие лирико-эпические экзерсисы. Читаю. Но не скрою: Cette vie commence à т’ennuyer! Ма patience п’у tient plus. Другими словами, скучаю здорово! Представь, однако, все еще не унываю. Продолжаю надеяться и верить, что увидимся в более или менее непродолжительном времени. Впрочем, об этом я тебе уже писал. Чтобы не повторяться, кончаю. Передай Лидии Алексеевне мою особую благодарность за приписку. Знайте, что я преисполнен к вам самых лучших и нежных чувств. Portez-vous bien, amusez-vous, écrivez moi aussi souvent que possible, et n’oubliez point votre Фердоуси.
Je vous embrasse bien fort.
В июле 1934 года к отцу приехала мама.
Фотография в семейном альбоме: мама и папа стоят у дощатой стены какого-то дома. Мама в летнем сером распахнутом пальто, белый шарфик, шляпка с загнутыми вверх полями. Мама маленькая, чуть повыше папиного плеча. Милое курносенькое лицо. Папа, худой и длинный, со своим носом — радостью карикатуристов, в большой кепке и коротковатом пиджаке, обнял маму за плечи. Они улыбаются в объектив, щурятся от яркого солнца. Им тут обоим под сорок. Время уже тронуло их лица, но каждая морщинка говорит о том, что они все еще молоды, и любят друг друга, и счастливы в эту минуту.
Через месяц отпуск у мамы кончился и она вернулась в Москву, где театр Вахтангова приступал к репетициям спектакля «Интервенция».
«ТОБОЛЬСК ДО ВОСТРЕБОВАНИЯ. СЫГРАЛА КСИДИАС
ВСЕ ХВАЛЯТ ЛЮБЛЮ ЦЕЛУЮ — НАТАША».
Мама сыграла в «Интервенции» одесскую бандершу мадам Ксидиас, одну из лучших своих ролей, ее гордость.
Моя няня Шура:
— Мама вернулась от отца из Тобольска беременная. «Ой, что делать! Он тама, я издеся! Ой, нет, нет, нет!» Плачить. Я ей говорю: «Наталья Ильвовна, не делайте глупостей, рожайтя. Помогут, не дадут пропасть. Рожайтя!» Пришло время — проводила ее в родильный дом, тут, на Большую Молчановку, в Граурмана. Врачиха меня спрашиваить: «Кого заказываетя?» Я говорю: «Только девочку! Только девочку!»
Ну, и ты родилася.
Через три года моего отца перевели из Тобольска в Тюмень, город побольше, где был драматический театр. В этом театре он стал работать завлитом и режиссером.
Выписка из приказа По Тюменскому гортеатру за № 95 19 октября 1937 г.
«Владимир Захарович Масс к возложенным на него обязанностям завлит. частью относится добросовестно, четко, аккуратно их выполняя.
Помимо прямых обязанностей несет режиссерскую работу. Осуществил постановку четырех спектаклей: „Аристократы“ Н. Погодина, „Бабьи сплетни“ Гольдони, „Дальняя дорога“ А. Арбузова и „Родина“ Б. Левина. Эти спектакли по праву должны быть зачислены в список лучших спектаклей театра.
Владимир Захарович Масс несет большую общественную и культурную работу вне театра, читая лекции, доклады, проводя беседы по вопросам литературы и искусства (газета, радио, пединститут, Красная Армия, колхозы, рабочие клубы), чем в значительной степени способствует поднятию культурного значения театра в городе и районе.
Премирую Владимира Захаровича Масса месячным окладом и почетной грамотой.
«Тюмень» — что-то темное, холодное, плохое, потому что, когда мама произносит слово «Тюмень» — у нее становится беспокойное, нервное выражение лица.
Почему мы живем в Москве, а папа — в Тюмени?
— Он там организует театр, — говорит мама.
Непонятно.
— Ну, он там работает… Ставит спектакль, — объясняет брат. Непонятно.
Из всех ответов самый понятный и убедительный — нянин:
— Папу твоего волки съели!
Фраза звучит в том условном, игровом смысле, в каком звучали и другие Шурины фразы:
— Не лазяй в лужу — утонешь! Не выходи за ворота — потеряисси! Мужик унесёть!
И тут тоже мною угадывался не прямой, а переносный смысл ответа: папа жив, но очень далеко, там, где темный лес и волки.
Тюмень. Маленькие домики, занесенные снегом по самые окна. Белый пар, окутывающий мамино лицо и лицо какого-то длинного, худого дядьки («Ну что же ты? Пойди к нему! Это — папа!»), который как-то растерянно, неумело берет меня на руки. Мне не нравится у него на руках, непривычно, незнакомо, я вырываюсь, выгибаюсь, хнычу — и он опускает меня на снег. Пахнет паровозным дымом (железнодорожная станция?). Лошадь тоже окутана белым паром. Меня сажают в большие сани, укутывают чем-то мохнатым, тяжелым и куда-то везут. Потом темная, жаркая прихожая, в которую кто-то из комнаты вносит керосиновую лампу. Высокие шевелящиеся тени. Я — одна, внизу, в темноте, среди ног, которые топчутся вокруг меня, сближаются, сплетаются… И нет Шуры, с которой ничего не страшно.
И вдруг ко мне подошел большой пушистый кот и стал тереться о мои ноги. Я села на корточки, обняла его, счастливо ощущая его мягкие лапки на своих плечах, все его большое, урчащее, теплое тело — и страх растаял, сменясь мгновенной благодарной любовью к доброму толстому зверю.
Вот этого кота я запомнила. А от первой встречи с отцом сохранились только морозный белый пар да резкие, ломкие тени при свете керосиновой лампы.
Горьковский театр им. Чкалова
В 1939 году, хлопотами руководства театра Вахтангова, отца перевели в Горький на должность художественного руководителя Областного колхозного театра имени Чкалова. Это был совсем еще молодой театр, возникший из студии, созданной на базе агитбригады. Артистам не хватало профессионализма, но его компенсировали энтузиазм и желание учиться. В лице нового художественного руководителя они обрели то, о чем можно было только мечтать: над ними взяли шефство вахтанговцы. Они охотно откликнулись на просьбу отца и начали посылать в Горький своих режиссеров и актеров для педагогической работы. Приезжали проводить занятия Б. Захава, И. Толчанов, О. Глазунов, П. Антокольский. Горьковчан приглашали в Москву на смотры и семинары.
Но и отцу здорово повезло с театром. В этом культурном, красивом, большом городе, областном центре, не столь далеком от Москвы, получив возможность встречаться с московскими друзьями, он почти не чувствовал себя изгоем. Здесь он поставил «На дне», «Хозяйку гостиницы», «Позднюю любовь», «Любовь Яровую». Но главное: с молодым артистом театра Николаем Куличенко они написали смешную, легкую, злободневную комедию-водевиль «Сады цветут», которая стала жемчужиной репертуара, гордостью театра. Жизнерадостная, полная забавной путаницы, патриотичная без прописной морали, она еще и после войны много лет продолжала идти во многих периферийных театрах.
Война
Июнь 1941-го. Моему брату Вите шестнадцать лет, он перешел в десятый класс, его послали «на окопы» — рыть противотанковые рвы на подступах немцев к Москве. Мы с мамой и Шурой и с нами тетя Лена с двухлетней Маринкой, моей двоюродной сестрой, едем в Горький, к папе. Но папы уже нет в Горьком, он со своим театром организовал бригаду и уехал на фронт. Мы живем в его комнате, из окна которой видна Волга, такая широкая, что пароходы, медленно проплывающие вдоль того берега, кажутся игрушечными.
Новые слова: «затемнение», «налеты», «бомбоубежище», «воздушная тревога», «сирена». Воздушная тревога — это не страшно, если днём. Похоже на игру: вой сирены и — кто скорее в бомбоубежище, где после жары и солнца даже приятно побыть в сыроватой прохладе подвала.
Плохо ночью: голове так покойно на подушке, и вдруг резкое:
— Тревога! Вставай скорей! Тревога!
Шура, поддерживая меня одной рукой, чтобы не повалилась обратно на постель, другой натягивает на меня платье, застегивает пальто. Сонными руками я нащупываю на подушке целлулоидного Кольку — его одного из всей кучи своих игрушек я взяла из Москвы и не расстаюсь с ним даже ночью. Он немного побольше моей ладони, его можно носить в кармане. У него аккуратная головка в красной испанской шапочке с кисточкой, красный галстучек с зажимом, как носят пионеры, аккуратное тельце с прижатыми как по команде «смирно» ручками. Колька связывает меня с Москвой, с моими куклами, складным фанерным домиком, с белым мишкой-муфтой.
Но однажды, когда Шура тащит меня, сонную, в бомбоубежище, я теряю Кольку. Какое глубокое чувство невосполнимой утраты, особенно сильное оттого, что никто из взрослых не понимает его, не разделяет его со мной, даже Шура.
Так не состоялась моя вторая встреча с отцом. Из Горького мы уехали в Омск, куда был эвакуирован театр Вахтангова.
Отец возглавил театральную фронтовую бригаду. Ему в помощники назначили его старого друга Павла Антокольского, уже известного к тому времени поэта, тесно связанного с театром Вахтангова. Антокольский потом напишет, вспоминая то время:
Нам многое увидеть довелось —
Торчащие в снегу печные трубы,
Босые, в мерзлом инее волос
Солдатские глухонемые трупы…
В репертуаре, кроме большой концертной программы, была комедия «Сады цветут». Эта мирная, совсем не героическая комедия каждый раз восторженно воспринималась бойцами, может быть, именно потому, что напоминала о мирной жизни, которую оборвала война.
Отец подробно описал этот период своей жизни в дневнике. Вообще-то он не вел дневников, это — единственный. Отец рассказывает в нем, как выступали в госпиталях, в клубах, на платформах грузовиков или наскоро сколоченных сценах. Как артисты добирались из одного населенного пункта в другой, из одной военной части в другую — иногда на поезде, иногда в автобусе или на грузовике, а случалось — пешком. Давали по нескольку концертов в день. Видели, как тянутся к искусству воюющие люди в минуты отдыха, и отдавали им все силы и все умение.
Вот кусочек из дневника от апреля 1942 года (полностью дневник хранится в РГАЛИ).
1 апреля 1942 г.
«…И вот мы в Туле. В течение двух месяцев немецкая армия стояла и вела бои у самых стен города. Тула была наполовину окружена. Теперь немцев отогнали километров на 100–120 от города. На вокзале нас никто не встретил. День был холодный и пасмурный. Не дождавшись автобуса, который нам обещали прислать из ДКА, поехали в ДКА на трамвае. Прифронтовая военная Тула была мрачна, но все же производила впечатление большого, многолюдного города.
…До поздней ночи обсуждали с Антокольским план дальнейшей работы. У нас в „портфеле“ ничего нет, кроме пьесы Боброва „Чкалов“ и „Ночи ошибок“. Но та и другая пьеса по разным причинам нас мало устраивают. Так мы, по существу, ничего и не решили.
2 апреля 1942 г.
…В шесть часов вечера нам подали грузовик, и мы поехали в воинскую часть. Играли „Сады цветут“. Спектакль прошел с большим успехом. Переполненный зрительный зал грохотал от хохота. Все остались очень довольны спектаклем.
5 апреля 1942 г.
Утром на собрании всего коллектива Антокольский заявил, что убедился в необходимости ставить пьесу Боброва о Чкалове и что он с сегодняшнего дня приступает к работе. Изложил нам экспозицию своей постановки. Но явная фальшивость самой пьесы, ложность, беспочвенность, нереальность и надуманность замысла не могли не стать очевидными для всех. За последние два года коллектив очень повзрослел, у него есть теперь свои довольно ясные художественные принципы и желания, есть свое ясное и верное ощущение современности и задач, стоящих перед театром. Замысел постановки никому не понравился. Павлику вежливо возражали. Все же после доклада начали переписывать роли. Что же остается делать? Ведь ни я, никто другой ничего не можем предложить взамен.
6 апреля 1942 г.
Утром, когда бригада уехала на концерт в госпиталь, я встретился с Антокольским по дороге в столовую и стал всячески убеждать его, во-первых, в неправильности его постановочного замысла и, во-вторых, в полной непригодности для постановки пьесы Боброва. Я убеждал его также в серьезности создавшегося нашего с ним положения в театре. Стали думать и судить, почему так получилось и что делать дальше. Я почувствовал, что и Павлик мучается создавшимся положением. Он тоже чувствует, что наша совместная работа не клеится и что поэтому мы раздражаемся друг против друга и не помогаем, а мешаем друг другу.
— Два худрука в одном маленьком театре — слишком большая роскошь, и я прихожу к выводу, что, может быть, мне лучше уехать под предлогом, что меня отзывает ПУР, — сказал он.
Я предложил ему другой выход. А именно: я беру постановку пьесы о Чкалове на себя. Но я буду ставить не пьесу Боброва, а небольшую пьесу, вернее, небольшую драматическую поэму о Чкалове, которую он, Антокольский, должен написать.
Павлик с восторгом ухватился за эту идею. Вернувшись в гостиницу, он сел за стол, начал писать и очень быстро написал в стихах чудесную сцену прощания Чкалова с Ольгой Эразмовной перед полетом в Америку. Я выразил ему свое восхищение. Это его разогрело и увлекло. Он тут же предложил написать еще одну картину: Чкалов в Америке. Потом возникла мысль еще об одной картине: Чкалов — депутат у себя на родине, в Василеве. Антокольский сел писать задуманную картину, и очень скоро она была уже наполовину готова. Следовательно, у нас уже сейчас есть пролог, есть набросок новой картины, вторая и третья — в полете. Чувствуется, что если Антокольский с жаром поработает дня 3–4, пьеса будет готова. И это будет то, что нам нужно: своя собственная, рожденная подобно „Садам“ в недрах самого театра поэтическая пьеса о Чкалове — нужная, яркая, оригинальная вещь. Пьеса с ограниченным количеством действующих лиц, с учетом технических возможностей театра. Что может быть лучше? А главное, ее можно начать репетировать хоть завтра.
7 апреля 1942 г.
…Павлик продолжает писать пьесу о Чкалове…
10 апреля 1942 г.
В одиннадцать часов я собрал весь коллектив и объявил ему о своем решении взять на себя постановку пьесы о Чкалове, но ставить не пьесу Боброва, а пьесу Антокольского. Павлик тут же прочел первую часть своей пьесы. Эта часть была встречена дружными аплодисментами. Решили, не откладывая, приступить к репетициям.
16 апреля 1942 г.
… Теперь я за первую картину совершенно спокоен. Она выразительна и сценична. Ее будут внимательно, с большим интересом смотреть и слушать. Она должна нравится. Длительность ее 8–10 минут. Как сцену из пьесы „Чкалов“ ее можно будет в любом концерте играть отдельно: она представляет законченное целое и имеет самостоятельный интерес, независимо от остальных картин».
«Они осознали и исправились…»
В сентябре 43-го года театр Вахтангова вернулся из эвакуации. И в это же время у отца закончился десятилетний запрет на проживание в Москве. Это не значило, что запрет снят. На то, чтобы снова жить в Москве, требовалось особое разрешение. Без этого разрешения отца могли арестовать и заслать в новую ссылку. Вахтанговцы и на этот раз помогли: руководство театра написало письмо в правительство, где характеризовало отца и Эрдмана как людей, «полностью осознавших свою вину и исправившихся». К вахтанговцам присоединили свои подписи Леонид Утесов, Рина Зеленая и Николай Черкасов, прославившийся в кино героической ролью Александра Невского.
И — чудо! Отца «простили». Разрешили жить в Москве.
А Николаю Эрдману отказали.
Эрдман поселился в Калинине (Твери), и в Москве бывал наездами, тайком от милиции и дворников.
Родителям, наверно, было нелегко снова привыкать друг к другу после десятилетней жизни врозь. Восьмилетнюю дочь отец и вовсе почти не знает. Он смотрит на нее с любопытством, но и с отчуждением. Он стесняется ее, а она — его. Вернее, он не то чтобы ее стесняется, а просто не умеет найти общего языка с этой исподлобья глядящей девочкой, которая раньше существовала в его жизни заочно, а теперь материализовалась, ест, капризничает, болеет гриппом, читает книжки во время еды.
Он делает к ней шаг и натыкается на ее испуганную замкнутость. Она делает шаг к нему и натыкается на его рассеянное безразличие. Она видит — он добрый, но она не умеет приласкаться, а он — приласкать. Их обоих сковывает стеснительность, которую они оба принимают за неприветливость, нелюбовь, и через эту кажущуюся нелюбовь они никак не могут пробиться друг к другу и отступают.
От бессилия приручить дочь он раздражается. Пробует ее воспитывать, требует, например, чтобы она не читала во время еды, потому что, видите ли, это вредно. Или чтобы она по утрам говорила: «Доброе утро, папа». Услышав его приближающиеся к кухне шаги, она торопливо сует книгу за батарею. Он останавливается в дверях кухни и мрачно ждет. Она, тоже мрачно, выдавливает из себя:
— Доброе утро, папа.
Ей кажется глупым — здороваться со своими же у себя же дома. А его раздражает ее мрачность. Он говорит, что книжки, которые она читает, — чепуха, семечки, которые только засоряют мозги. Он сует руку за батарею, вытаскивает «Лорда Фаунтлероя» и пытается унести. Она ревет, бежит за ним, отнимает книгу и все равно читает — в уборной, в ванной. Какое он имеет право?! Ну и пусть засоряют мозги! Ему неинтересно, а ей интересно!
Он по-детски обижался, дулся.
В нем было столько юмора — его хватало на десятки реприз, фельетонов, сценок, от которых покатывался зрительный зал, а в наших отношениях тех лет юмора не хватало.
…Это уж потом, спустя годы, мне откроются в отце и бесконечная доброта, и глубина знаний, и уважительное внимание к чужому мнению, стремление понять и мягко не согласиться, внушить собеседнику свой взгляд, ненавязчиво и убедительно. Возможно, и он что-то найдет во мне…
Но в те годы он не снисходил до поисков, а я глядела на него исподлобья и загораживала обеими руками растрепанного «Лорда».
Но, в общем, столкновения редки. Он принадлежал к тому типу мужчин, которые с головой уходят в свое дело и познают вкус отцовства позже, когда у них появляются внуки.
В случае со мной отчуждение было естественным, ведь он получил меня уже «готовой», восьмилетней. Да и времени у него не было возиться со мной: он работал, работал с упоением. У него появился молодой талантливый соавтор, Михаил Червинский, вернувшийся с фронта после тяжелого ранения.
«Мы плывем из Сан-Франциско…»
Вместе они написали первую свою комедию-обозрение «Где-то в Москве» для театра Вахтангова, непритязательную историю про то, как молодой лейтенант приезжает с фронта в отпуск всего на одни сутки, чтобы отыскать девушку, которая вынесла его, тяжело раненного, с поля боя. Имя девушки — Анна Петровна Смирнова, таких имен в Москве множество. После целого ряда забавных недоразумений, все заканчивается счастливой встречей и веселой песенкой про время, которое —
«…Не птица и не кот:
Оно за хвост не ловится,
Оно не остановится,
Оно
идет себе, идет!»
Получился веселый музыкальный спектакль в постановке Александры Ремизовой. Был большой успех. Пьеса разошлась по театрам многих городов, посыпались хвалебные рецензии, стало приобретать известность новое имя-содружество — Масс и Червинский.
Отец, что называется, дорвался до работы. С соавтором ему повезло: несмотря на разницу в возрасте (Червинский был лет на пятнадцать моложе), несхожесть характеров, они совпали в главном — в творческой ненасытности.
Сочинялись стихотворные фельетоны для «Крокодила», эпиграммы, капустники. В квартире стали появляться артисты эстрады — Аркадий Райкин, Миров и Дарский (а после смерти Дарского — Новицкий), Миронова и Менакер. Приезжали из Киева симпатичные, веселые «Тарапунька и Штепсель» — Тимошенко и Березин. Для всех писались смешные конферансы, сценки, интермедии. Конечно, это были уже не те сатира и юмор, что в двадцатые годы. Это были сатира и юмор с оглядкой на карающую десницу, которая один раз уже поднялась и слегка проучила непослушных, забывших свое место сатириков. Теперь отец стал осмотрительнее, не плевал против ветра. Своей «острой, язвительной сатирой» они с Червинским бичевали, в основном, язвы американского империализма, разоблачали «Тито с Уолл-стрита», а также чинуш и бюрократов, мешающих нам идти в светлое будущее.
Но юмор, хотя бы такой, был нужен людям, и принимался публикой с благодарностью.
Мама гордилась своей ролью жены известного писателя.
Она отстранила мужа от всех хозяйственных дел, от всего, что могло бы отвлечь его от работы. Стала его секретарем, нянькой, доверенным лицом. Командовала домработницей, шофером, благо, денег стало хватать на всех и на всё, в том числе на дорогие кремы, на обувь от знаменитого Барковского, на массажисток и портних.
Папино дело было работать, а мамино — «создавать ему условия»: следить, чтобы он был сыт, ухожен, чтобы в кармане у него всегда был чистый носовой платок, чтобы он не забыл позвонить тому-то, зайти туда-то и вернуться домой во столько-то.
— Тише! Папа работает! — стало лейтмотивом моего детства, отрочества и юности.
— Нет, ты в этом пиджаке не пойдешь! — командовала мама. — Ты в нем выглядишь как шмендрик! Надень этот!
Если звонил телефон, а папа в это время работал, мама хватала трубку второго телефона у себя в комнате и отвечала скороговоркой:
— Владимзахарыча нет дома, кто его спрашивает?
Но если выяснялось, что звонит кто-то важный, ответ мгновенно переигрывался:
— Ой! Кто-то звонит! Кажется, он пришел! — и с актерской фальшивинкой: — Володинька-а-а! Это ты? Да, это он! Сейчас, Василий Павлович, миленький, одну минуточку! Володинька-а! Тебя!
И взволнованно дыша, подслушивала разговор по другому телефону, из своей комнаты. Иногда, не выдержав нейтралитета, бежала в кабинет с криком:
— Не говори ему об этом! Зачем ты это ему говоришь?!
Папа порой взрывался, орал на маму, а она — на него, доказывая свою правоту: она — жена! Ей нужно быть в курсе всех его дел!
Мама обладала характером, склонным к громкому гневу, шумной обиде с последующим многодневным молчанием. У папы же характер был в семейной жизни отходчивый, миролюбивый, скорее, соглашательский. Махнув рукой, он успокаивался, и все продолжалось по маминому велению и хотению. Он маму понимал, любил и жалел. И уж точно знал, что при всех особенностях маминого характера, более верного, преданного, любящего друга и жены — ему не найти. Их очень сблизило общее горе — долгая болезнь, а потом смерть сына.
Стали приходить композиторы — полный, румяный Юрий Милютин, лысый, тщедушный Дунаевский. Приезжал из Ленинграда и подолгу жил у нас простецкого вида, большой любитель выпить Василий Павлович Соловьев-Седой — писал музыку к либретто «Самое заветное». Работали порой до глубокой ночи.
Мой брат женился, и молодым отдали мою комнату, а меня переселили в кабинет. Отделенная шторой от той части кабинета, где стоял рояль, затаившись под одеялом, я слушала, как по ту сторону шторы в папиросном дыму, спорах, бесконечных музыкальных импровизациях рождаются песенки. Вот эта, из «Самого заветного», ее вскоре стали часто передавать по радио:
Закурю-ка, что ли, папиросу я,
Мне бы парню жить и не тужить…
Полюбил я девушку курносую,
И теперь не знаю, как мне быть.
И многие другие на слова Масса и Червинского вскоре зазвучат из всех репродукторов, их будут петь хором, собираясь компаниями. Некоторые песенки так и остались в той эпохе, забылись, но некоторые дошли до сегодня, став приметой того далекого времени. Например, вот эта, на музыку Дунаевского:
Затихает Москва. Стали синими дали.
Ярко блещут кремлевских рубинов лучи…
День прошел, скоро ночь. Вы, наверно, устали,
Дорогие мои москвичи…
В первый раз ее исполнили Леонид Утесов и его дочка Дита в 1947 году, и она до сих пор часто исполняется.
Из всех приходивших к нам композиторов больше других мне нравился Матвей Исаакович Блантер. Отец называл его по старой памяти Мотькой. Губастый, небольшого роста, уныло почесывающий небритую щеку, чем-то всегда недовольный, он становился необыкновенно обаятельным, когда садился за рояль. У него был негромкий, но очень приятный голос, и он пел не на публику, а словно для себя и, как мне казалось, немножко для меня. Помудрив над новой мелодией, он возвращался к старым песням, которые они сочинили когда-то в эпоху «Нерыдая» с моим отцом: к знаменитому «Джону Грэю», к шутливой «Служил на заводе Сергей-пролетарий…»
Я ждала, когда он запоет мою любимую, про моряков:
Опустилось солнце низко,
Океан свиреп и хмур,
Мы плывем из Сан-Франциско
В Гавр, Сайгон и Сингапур…
Под эту песню я засыпала, и мне снилось, будто мы с Мотькой Блантером плывем под парусами… По синим волнам океана…
Жизнь матросская сурова.
Либо море, либо хмель,
Из Суэца в Гавр, и снова
В Сан-Франциско и в Марсель…
С Мотькой Блантером — в Сан-Франциско! С ума сойти!
Безопасная гавань
Вслед за первой пьесой появилась вторая — «О друзьях-товарищах», тоже легкая, неприхотливая музыкальная комедия про то, как после победы расстаются друзья-однополчане и как по-разному сложились их послевоенные судьбы. Спектакль начал было столь же триумфальный путь по театрам страны, пошел даже слух о том, что ему дадут Сталинскую премию. И вдруг в «Правде» появилась статья писателя Ильи Кремлева-Свена, в которой тот обвинял авторов пьесы в клевете на советскую действительность и в искажении образов советских людей. В «Правде» просто так разгромные статьи не появлялись. Ясно, что автору со столь претенциозной фамилией дана была санкция.
Обвинение было опасное. Это был 1948 год, начало кампании против «космополитов». Вслед за разгромной статьей могло последовать все что угодно, вплоть до ночного звонка в дверь. Тем более, что один такой «звонок» в жизни отца уже был.
Авторы притихли на некоторое время. А потом свернули в тихую и безопасную гавань — в оперетту.
И попали в точку: давно шли разговоры о кризисе опереточного жанра. Нам нужна советская оперетта! Почему у нас всё «Летучая мышь», да «Сильва», да «Фиалка Монмартра»? Где наша, советская?!
А вот она! Уже готова радостная и оптимистичная, смешная и настоящая советская — «Самое заветное» на музыку знаменитого русского композитора Соловьева-Седого — о счастливой жизни колхозной деревни! На премьере я услышала те самые мелодии, под которые засыпала за занавеской в прокуренном кабинете. А вскоре появилась еще более советская — «Трембита» на музыку Юрия Милютина — о том, как советская власть осчастливила своим приходом Западную Украину. А потом — «Белая акация» на музыку Дунаевского о советских китобоях, а потом — «Москва, Черемушки» на музыку Шостаковича про советские новостройки.
И что удивительно: при всей «советскости» содержания оперетты эти пережили свою эпоху, стали классикой, некоторые идут до сих пор, по ним сняты фильмы. Конечно, прежде всего, тут играет роль музыка Шостаковича, Дунаевского, Соловьева-Седого, но и тексты остроумны и, как ни странно, во многом не устарели. «Советское» в них — антураж, временная необходимость, а по сути-то они рассказывают о любви, о победе добра над злом — о вечном, но только легко и весело, по опереточному.
…Папин соавтор приводит на премьеры своего сына Шурика, на два года младше меня, в пионерском галстуке, с благовоспитанным румяным лицом круглого отличника. Я кажусь себе рядом с ним угловатой, громоздкой, с какими-то тайными неудобствами в одежде: чулок при ходьбе уползает в туфлю, лямка от комбинации не держится на плече, и нужно как-то исхитриться, поправить ее через платье. В слишком туго заплетенной косе больно тянет какой-то волосок.
— Не горбись! — не глядя, шепотом, со светской — на публику — улыбкой говорит мама. — Не будь такой мрачной! Посмотри, как Шурик себя держит!
От невозможности стать похожей на безукоризненного Шурика я еще больше мрачнею, мне обидно, но и понятно мамино огорчение, что у нее, такой миловидной, приветливой, и у папы, такого известного — к нему все подходят, поздравляют — такая мрачная, сутулая, зажатая дочь.
Наше сближение с отцом шло очень медленно, неровно. Ему помогало, может быть, то, что отец не «воспитывал» меня в том смысле, какой вкладывала в это слово мама, — не поучал, не давил, лишь пытался ненавязчиво передать мне свою заинтересованность чем-то, брал с собой посмотреть новую станцию метро, новый памятник, новую выставку. С восторгом или, наоборот, с возмущением выражал свое отношение к какому-нибудь жизненному явлению, книге, спектаклю.
Вдруг, после какой-нибудь моей к месту сказанной фразы, в его глазах зажигался огонек интереса ко мне. Он радовался любому моему увлечению, любой попытке творчества. А если мое увлечение гасло — гас и его интерес ко мне, мы опять отдалялись. Ему нравились люди с творческой жилкой, в его устах худшей характеристикой человека была: «Он ничем не увлечен».
Сам-то он постоянно пребывал в состоянии увлечения — чем-то, кем-то, просто самой жизнью. Внешне медлительный, даже флегматичный, он до преклонных лет, казалось, не знал усталости. Отдыхая от пьес, писал эпиграммы и пародии, мог работать при включенном телевизоре, при детской возне.
Он сказал мне однажды:
— Знаешь, что такое счастье? Это — найти для себя такое дело, в котором ты сможешь проявить главные свойства своей личности.
— А если мое главное свойство — стеснительность?
— Стеснительность — это не свойство, а признак того, что ты не нашла себя, не уверена в себе и пытаешься это скрыть. Как только ты сама поверишь в себя — стеснительность исчезнет.
Преклонные годы
В 1965 году умер Михаил Червинский. Больше у отца не было соавторов. Он работал один.
В свои семьдесят и семьдесят пять, да и в восемьдесят отец был еще полон энергии. Работал обычно с утра до обеда, любил посидеть за письменным столом поздними вечерами, после ухода гостей, в тишине. Он сотрудничал в качестве эксперта в РАО (Российском авторском обществе, тогда оно называлось ВУОАПП), выступал на вечерах сатиры и юмора, ездил руководить семинарами молодых драматургов в Дом творчества Дубулты, посещал премьеры и художественные выставки. В театрах шли его оперетты, принося стабильные авторские гонорары. У него вышло несколько книжек пародий и фельетонов в «Библиотеке Крокодила».
Но самым любимым делом стала для него живопись. Он отдавался ей всей душой. Писал гуашью, иногда маслом. В его портретах, натюрмортах, пейзажах столько свежести, музыкальности, света, словно он вложил в них всю свою нерастраченную молодость, всю свою доброту и юмор. Картины его выставлялись в Центральном доме литераторов, в Доме актера, даже ездили в Англию по обмену картинами с английскими художниками-любителями. Он работал легко и вдохновенно, словно вновь окунался в свою Витебскую юность, где был влюблен в семнадцатилетнюю кузину, похожую на мою молодую маму. Жизнь сделала круг.
Последнее десятилетие своей жизни родители круглый год жили на даче. Тут они обрели покой, свежий воздух, возможность приятного общения с друзьями-соседями, размеренный ритм жизни. Отец сильно погрузнел, отрастил седую бороду, которая делала его похожим на Тургенева.
В ноябре 1976 года умерла мама.
Вышла на крылечко, села в свое любимое кресло, стала читать Эренбурга «Люди, годы, жизнь». Попросила домработницу дойти до калитки, посмотреть, не положили ли почту в почтовый ящик. Та пошла, а когда через три минуты вернулась, мама уже не дышала. Как будто задремала в своем кресле, уронив книгу.
Последовало несколько очень нервных дней — надо было перевезти тело в Москву, потом кремация, поминки, обилие народа. Все восхищались папиным спокойствием — какой молодец! Как держит себя в руках!
Это не было спокойствием. Более, чем полвека, прожитые вместе, сделали отца и маму почти единым организмом. Мама отмучилась, и это стало для него горьким, но облегчением. Тем более, такая легкая, «счастливая» кончина.
Но вскоре наступила реакция. Мама со своим нелегким характером, даже больная, страдающая — была для него гораздо большим, чем сам он думал. При ее жизни он в свои восемьдесят лет чувствовал себя ее опорой и потому держался молодцом, не поддавался старости.
А оказалось, что это мама была его опорой. После ее смерти ему словно не за что стало ухватиться. Еще недавно красивая, деятельная старость быстро начала уступать место дряхлости.
«…Спектакль идет к концу…»
Сентябрьское воскресенье 1979 года. Папе восемьдесят три. Слабость, задыхается, плохо слышит, все хуже видит. То и дело погружается в дрёму. В глубину его сознания подчас не добраться, но там, в глубине, — все осталось на прежних местах, там и четкое сознание своего состояния, и ясный ум, и память.
…Серьезно организм подорван мой.
Спектакль идет к концу… Пора домой!
Спектакль!..
В нем было много всякой фальши,
В нем были свет и тень,
Полынь и мед…
Но хочется узнать, что будет дальше,
А занавес опустится вот-вот.
За папой ухаживает и ведет хозяйство милая, заботливая женщина, Нина Александровна. (Прежняя домработница Нюра теперь работает в доме отдыха.) Дважды в неделю к нему приходит доктор Виталий Григорьевич, мерит давление, делает уколы. Я приезжаю по вторникам и четвергам, а субботу и воскресенье вся семья проводит с дедушкой на даче. Из соседей его часто навещает Орест Георгиевич Верейский.
В 1978 году умерли один за другим жители поселка — Роман Кармен, Константин Симонов, Алексей Каплер и Видь Липатов.
— Талантливые, красивые, молодые умирают, а я — старый подлец — все живу! — сетует папа. — Подождите, мои дорогие, золотые! Я уже скоро!
Утро. Он сидит за столом в гостиной и дремлет. Перед ним — тарелка с манной кашей.
Я окликнула его, он вздрогнул, открыл глаза. Съел несколько ложек каши и спросил:
— Ты не знаешь, как поживают мои подсолнухи?
Каждый год, когда мы засеиваем наш огородик, он волнуется, не забыли ли мы посадить подсолнухи. Еще и этим летом просил помочь ему дойти до огорода, смотрел, как они растут, раскрываются. У многих наших знакомых, и у нас на Московской квартире, и тут, на даче, висят папины подсолнухи — 61-го, 65-го и так далее годов. Вот как раз напротив меня, на стене, висят последние: «Подсолнухи — 78».
— Хорошо поживают. Уже три расцвели. Хочешь, после обеда я их срежу и принесу?
— Очень хочу!
Он откинулся на стуле и, щурясь, стал смотреть сквозь широкий проем стены в смежную комнату, где на спинке бордового дивана, прислоненный к серой стене, сидел синий плюшевый медвежонок.
— Какое чудное сочетание красок, — сказал папа. — Сам по себе синий медведь чем-то раздражал меня. Но кто-то замечательно придумал посадить его на бордовый диван, и с тех пор я не устаю им любоваться.
Его начинает бить мучительный кашель. А когда приступ проходит, он долго со стоном дышит, не в силах поднять руку, чтобы вытереть выступившие от кашля слезы.
Со своей патриархальной бородой, со слабыми, слезящимися глазами на одутловатом лице, со всем своим грузным, малоподвижным телом, в этой своей заплатанной на локтях, желтой домашней куртке с кляксами манной каши, застрявшими в бороде, дышащий со стоном и хрипом — он даже в эту минуту кажется мне не дряхлым и жалким стариком, а прекрасным старцем.
Он — как большая печь, в которой прогорели дрова, щедро отдает свое тепло окружающим. Он весь светится этим теплом, любовью ко всем, ко всему — к детям, к цветам, к игрушке. Он полон доброты! Как он любит смотреть на детей — не только на своих внуков, а вообще на всех детей — сколько радости, удовольствия, нежности в его взгляде! Зрелище играющих, смеющихся детей доставляет ему эстетическое наслаждение.
И никогда никаких капризов и жалоб, наоборот — только радость и благодарность навстречу всем и всему.
— Спасибо тебе за то, что ты такая замечательная дочь, за то, что ты вышла замуж за такого прекрасного человека, за то, что вы подарили мне таких чудесных внуков!
Он снова останавливает взгляд на синем медвежонке, склоняет голову набок и говорит с чувством:
— Прекрасно!
Это его любимые слова, почти кредо и чуть-чуть самовнушение:
— Всё хорошо! Всё прекрасно!
Мне хочется еще немного подержать его на поверхности, не дать погрузиться в дрёму, и я говорю:
— Ну, папа, далеко не все прекрасно.
— В жизни как в проекционном фонаре, — отвечает он. — Нужно уметь навести на резкость, настроить себя, чтобы чётко видеть. И тогда оказывается, что в жизни очень много прекрасного: в природе, в выражении лиц, в сочетаниях красок. Не все умеют себя настроить, и многое теряют.
Помолчав, он продолжает:
— Конечно, в жизни далеко не все прекрасно. Но в ней есть триада, которая выражает лучшее в ней. Три слова, которые оканчиваются на «та»: доброта, красота и простота, как противоположность напыщенности, искусственности. Наивность! Вот почему так прекрасны дети. И поскольку существует эта триада — можно сказать, что жизнь хороша.
Он ждет смерти с каким-то светлым предвкушением, с любопытством — да-да, только не со страхом. Мечтает лишь, чтобы она наступила во сне.
Подкатила моя дорога
К неизбежному рубежу.
Я устал. Я едва дышу.
Подождите еще немного,
Я вас скоро освобожу.
…Вот они перед ним — последние его подсолнухи в высоком желтом кувшине, маленькие, с длинными, как опущенные ресницы, лепестками, с круто согнутыми шейками; тот, что повыше, капризно отвернулся от двух других.
— Какая прелесть, — сказал папа.
Он взял кисть в чуть дрожащую руку и долго вглядывался в букет.
— Нет, не могу, — сказал он. — Все сливается. Не вижу.
Уронил кисть и заплакал.
Папе осталось жизни — два месяца.
Он медленно угасал, плавно погружался в смерть. Все реже выплывал из своего сонного бытия, из глубин своего сознания. Казалось, что там, в глубинах, по-прежнему живет его молодая душа — мудреца, остроумца, рассказчика. Но телесная оболочка уже никуда не годилась. Вот если бы можно было пересаживать душу в другое тело! Мне казалось — душа его ждет, когда же перестанет цепляться за жизнь это вялое, бессильное, тучное тело, чтобы освободиться и вылететь из него. Но — продолжала жить в этих одряхлевших останках, как капитан, последним покидающий тонущее судно.
Пришел день и занавес опустился. Папа уснул — и не проснулся. Как и мечтал. Хочется думать, что у него был счастливый, спокойный закат. Насколько это возможно, конечно.
Эпилог
В мои стихи упрямо просятся,
Терзая грудь, сводя с ума,
Всех передряг разноголосица,
Вся мировая кутерьма.
И я почти безостановочно
То низвергаюсь в топь и гать,
То, как по лестнице веревочной,
Наверх карабкаюсь опять.
И связан страхом, как канатами,
Неисчерпаемо богат
Лишь неизбежными утратами
И ожиданием утрат.
Пересматриваю его архив, перечитываю записные книжки пятидесятых, шестидесятых, семидесятых — три толстые тетради в сером, черном, красном дерматиновых переплетах. Наброски стихов и рисунков, анекдоты, афоризмы, мысли, наблюдения, высказывания великих мыслителей, созвучные его мироощущению, забавные случаи, происходившие с ним и с его знакомыми. Тетради разбухли от вклеек, от вложенных в них фотографий, вырезок из газет, приглашений на авторские вечера… Все это глядит на меня добрыми, всепонимающими глазами моего отца, который давно уже телесно покинул этот мир, оставшись для меня ясным, живым образом, с которым у меня никогда не прерывается духовная связь.
Не повезло ему жить в эпоху, когда только в таких вот потайных тетрадях он мог себе позволить быть самим собой.
— Ну, почему. Я всегда оставался самим собой. А что до эпохи — она была — ох, какая интересная! Она еще дождется своего историка, а еще лучше — художника, который создаст великолепную, многоцветную картину.
— В эту великолепную эпоху вас с Николаем Эрдманом арестовали и выслали на десять лет — ни за что.
— Во-первых, мы с Эрдманом легко отделались по сравнению с многими другими. Во-вторых, мы с ним позволили себе открыто издеваться над тем, о чем требовалось говорить с благоговением. Так что нельзя сказать, что нас арестовали ни за что. А в-третьих, эти десять лет ссылки я не считаю потерянным для себя временем, потому что у меня не отняли главного: возможности работать, писать.
…Тетрадка в сером хранит осколки веселых застолий, когда у нас за круглым столом собирались замечательные творцы юмора тех лет, пили водку, острили, рассказывали анекдоты. От этих анекдотов у мамы испуганно округлялись глаза, она произносила робкое «ш-ш-ш!», указывала на дверь, на потолок, на телефон. Но за круглым столом они плевали на осторожность. Они смеялись над своей «интересной» эпохой, над собственным бессилием что-либо изменить, над необходимостью служить ненавистной власти, от которой зависела их жизнь. Смех помогал им сохранять чувство собственного достоинства.
Но в потайной нише, в своих тетрадях, отец писал горькие стихи о своем времени:
Нас растлили, опустошили!
Нам, блуждающим, как в бреду,
В черепную коробку влили
Мутной ереси ерунду.
Как мы бешено ликовали!
Как ломали постылый быт!
Пафос этой поры едва ли
Будет предан и позабыт.
Но увы, фейерверк веселья
Был недолгим — прошел как сон.
И тяжелый угар похмелья
Обступил нас со всех сторон.
Навсегда и во всем изверясь,
Мы не видим вдали ни зги!
Нам бессмысленнейшая ересь
Одурманивает мозги.
В мире злобном и неуютном
Не смирившихся не щадят!
Как в консервные банки льют нам
В черепные коробки яд.
Нам ярмо большевистской догмы
Не дает распрямить спины.
И бредем без путей-дорог мы,
Виноватые без вины.
Это писалось задолго до «перестройки и гласности», а потому без надежды на публикацию. Какая там публикация! Но за своим письменным столом он был свободен и писал то, что хотел:
Каким проклятьем век клеймён?
Каким тавром судьбы отмечен?
И почему так жалок он,
Так низок,
Так бесчеловечен?
Почти что ненависть к уму,
К труду,
К возможностям познанья,
И недоверье ко всему,
И ужас разочарованья.
Разочарованность в делах,
В великих истинах и в малых,
Во всех кумирах и богах,
Во всех недавних идеалах.
Всё, всё —
гремит ли барабан,
Труба ль зовет,
Поет ли скрипка —
Притворство.
Ханжество.
Обман.
Ловушка.
Каверза.
Ошибка.
— Ты все понимал еще тогда?
— Конечно. Это была драма. Но в жизни, как в театральном репертуаре, должно быть всё. И в моей были не только драма, но и комедия, и водевиль, и мелодрама, и трагедия. Горького и печального хватало. Но без горечи жизнь пресна, а печаль — естественное прибежище юмориста.
Всегда за далью есть другая даль,
Которая и манит и пугает.
Но, как сказал Спиноза: «Нас печаль
С вершины совершенства низвергает».
Мы часто с ней ведем неравный бой.
Когда в пути нас настигают беды,
В борьбе ль с судьбой,
В борьбе ль с самим собой
Мы редко добиваемся победы.
Печаль берет нас то и дело в плен.
Не суждено нам долгое блаженство.
Какая там «вершина совершенства»!
Не до неё.
Подняться бы с колен.
— Мы еще не поднялись с колен, папа, и до совершенства по-прежнему далеко.
— Всё будет хорошо. Всё будет прекрасно. В жизни добра больше, чем зла, и добро в конечном счете побеждает. Добро и талант. Я абсолютно убежден, что это так.
Илья Кремлев-Свен
Забавно распорядилась судьба: Илья Кремлев-Свен, автор разгромной статьи в «Правде», стал нашим соседом по дачному поселку. Он был приземистый, жирный, с густой седоватой всклокоченной шевелюрой, с несколько жабьим лицом. Дачу он построил по самому большому архитектурному проекту, а времянку, не в пример другим, выстроил основательную, под двускатной крышей — не времянку, а целый домик с удобствами. Свой участок он окружил высоким дощатым сплошным забором и окрасил его в желтый цвет. В те «первобытные» поселковые времена заборы ставили низкие из редкого штакетника, а чаще из сетки рабицы. Поэтому кремлевский забор произвел на всех оскорбительное впечатление. Ворчали: только колючей проволоки не хватает. У Кремлева вообще была плохая репутация в поселке. Говорили, что он большая сволочь. Про него ходила эпиграмма:
Илья Кремлев, стукач-надомник,
Недавно выпустил трехтомник.
Такого отношения к себе он или не замечал, или игнорировал, ходил гордо, ловил встречных и прилипчиво хвастался своими писательскими успехами и боевой биографией. Говорил, что в гражданскую воевал с белыми в Закавказье, потом много лет работал по партийной линии, в отечественную добровольцем ушел в ополчение. Писал он толстые романы о революции, о выдающихся революционных деятелях. Последний его роман-трилогия «Большевики» многократно переиздавался.
Никто из гостей, собиравшихся за нашим столом, романа не читал да и не собирался. Об авторе, а заодно и о его жене Ефросинье Яковлевне, которую неуважительно называли Фроськой, отзывались с насмешкой. Говорили, что эта Фроська — бывшая продавщица газированной воды и что Кремлев ее «подобрал». Фроська была красивая, статная, яркая блондинка, лет на пятнадцать младше мужа и на полголовы выше его. Так что еще не известно, кто кого «подобрал»: он — молодую красавицу или она — богатого сморчка. Сама она утверждала, что сроду ничем не торговала, а работала в военном издательстве секретаршей. Детей у них не было. Сплетничали, будто Фроська мужа бьет. Однако, за глаза она отзывалась о нем всегда уважительно, называла «Илья Ильвович». Была Фрося горласта, вульгарна, зато прекрасно вела хозяйство. В то время, как ее соседки хвастали друг перед другом выращенными на своих участках бесполезными пионами и гладиолусами, она мариновала на зиму огурцы и помидоры со своего огорода, запасалась собственной картошкой, морковкой и прочими овощами, а кроме того, продавала соседям собственную черную смородину, крыжовник и малину, сбивая цену деревенским, чем гордилась. Писательские жены презирали ее за такую практичность, но ягоды покупали. Цветы она тоже выращивала. Однажды подарила мне несколько корней золотых шаров, и за много лет они у меня разрослись. Когда цветут в августе, то напоминают своей яркостью, пышностью, грубоватой красотой и цепкостью свою дарительницу.
Благоустроенный домик под двускатной крышей был Фросиной дальновидной идеей. Ни у кого из обитателей поселка тогда еще в мыслях не было, что дача может приносить какой-то денежный доход, а у нее было.
Трилогию «Большевики» я не осилила, а вот спектакль по пьесе Ильи Кремлева «Крепость на Волге» — смотрела. Он шел после войны в театре Вахтангова. Про защитников Сталинграда. Главную роль маршала там играл Михаил Степанович Державин, папа нашего Мишки Державина, с которым мы каждое лето отдыхали в пионерском лагере «Плёсково». Несмотря на пафосность, спектакль мне понравился как нравилось в детстве всё про войну и героизм. Хотя, по общему мнению, пьеса была слабая, шла при неполном зале. Кто-то в театре сострил: «Были сборы недолги там, где „Крепость на Волге“».
Может, это свидетельствовало о том, что Кремлев плохой писатель, но еще не доказывало мне, что он сволочь. О статье в «Правде» я, конечно, знала, но, во-первых, когда это было! А во-вторых, я все еще наивно думала, что, может, ему и в самом деле не понравилась пьеса Масса и Червинского. Имеет право человек честно высказать свое мнение! Поэтому, когда однажды мы встретились с ним на Центральной аллее поселка, и он, взяв меня под руку, похвально отозвался о моей недавно вышедшей первой книжке «Жестокое солнце» — о нефтяниках Калмыкии, я растаяла и разулыбалась. В те годы я месяцами работала в экспедициях, на даче бывала нечасто и в тонкости местных отношений не вникала. А он принялся рассказывать, как он дрался с беляками в Калмыкии, как написал об этом книгу рассказов «Калмыцкая степь», и заявил, что мне непременно надо прочитать эту книгу и что он мне ее подарит.
Так мы гуляли, дружески беседуя, по аллее, как вдруг я увидела возле конторы Геннадия Семеновича Фиша, друга моих родителей и постоянного гостя за нашим столом. Он смотрел на меня, буквально вытаращив глаза. Потом окликнул:
— Можно вас на минуточку?
Я извинилась перед своим спутником и подошла к Фишу.
— Вы с ума сошли! — возмущенно сказал Геннадий Семенович. — Вы знаете, с кем общаетесь?! Это же негодяй, презренный тип! С ним порядочные люди не должны знаться! По его доносам арестовывали людей! А вы с ним гуляете под ручку! Как вам не стыдно!
Я сникла под этим потоком возмущения. Знала же прекрасно, что к Кремлеву отношение почему-то брезгливое, но не вдавалась в причину. Оглянулась беспомощно на оставленного мною посреди дороги спутника. Но его и след простыл.
Илья Кремлев-Свен (его настоящая фамилия оказалась Шехтман) умер в 1971 году. Вот тут дальновидности Фроси многие вдовы позавидовали: она тут же сдала благоустроенный домик-времянку за хорошую цену. Кроме того, ее энергией еще много лет переиздавались мало кем читаемые, но идеологически востребованные книги ее мужа, что тоже позволяло ей жить на широкую ногу. А когда книги мужа стали никому не нужны, Фрося решила продать дачу. Это было уже в девяностых. Ее уговаривали: зачем? Возраст у вас солидный, всех денег вам до конца жизни не израсходовать. Сдайте подороже домик и живите себе спокойно.
Но в ней еще бушевала жажда деятельности. Несколько лет она искала покупателя, многих отвергла, пока не нашла очень богатую даму. Каким способом эта дама наживала деньги — особо никто не вдавался. Наступили новые времена, землю можно стало продавать кому угодно. Вот эти «кто угодно» и начали скупать участки у обедневших писателей и их вдов. Про даму знали только, что она — бывшая свекровь Ирины Родниной. Поэтому купленная ею дача получила в народе название «Дача Родниной», хотя знаменитая фигуристка ни разу там, кажется, не бывала.
Продав за огромные деньги дом вместе с участком в полгектара, Фрося Кремлева купила норковую шубу, сменила старые жигули на новые, съездила во Францию и ФРГ, вернулась в Москву и через месяц умерла в больнице от инсульта. Кому достались не потраченные деньги — покрыто мраком. Родственников у нее не было, а с родственниками мужа она не зналась.
Бывшая же свекровь Родниной снесла старый, еще крепкий, дом вместе с двускатной времянкой и выстроила на участке нечто в те годы невообразимое — громадный то ли дворец, то ли торт, то ли замок. А на месте времянки — второй дом, похожий на старую времянку как маршал на новобранца. Теперь этот помпезный архитектурный стиль стал привычным и получил название «коттеджного», но тогда это было первое такое гигантское сооружение в нашем поселке и казалось вопиюще безвкусным. Однако, с годами пригляделись, и теперь все это — и оба дома, и четко распланированный дизайнерами, ухоженный руками садовников участок с газонами, цветниками, декоративными деревьями, и фигурный забор красного кирпича, сменивший тот, желтый, деревянный, и маленький парк по эту сторону забора — елочки, плакучие серебристые ивы, цветочные клумбы, обрамленные булыжниками, — смотрится красиво.
Принадлежит это поместье уже не покойной даме, а какому-то новому владельцу из молодых миллионеров, но почему-то по-прежнему люди называют все это «дачей Родниной».
Николай Эрдман
Отбыв трехлетнюю ссылку в Енисейске, Николай Робертович Эрдман переехал в Томск, а перед войной — по иронии судьбы — был взят на должность литконсультанта в ансамбль песни и пляски НКВД. В этот ансамбль, созданный по инициативе самого Берия, приглашались известнейшие деятели искусства, такие, как композитор Шостакович, балетмейстер Касьян Голейзовский, руководитель театра Вахтангова Рубен Симонов. Эрдман впоследствии говорил со свойственным ему юмором: «Нет, это только в нашей стране могло быть: кому пришло бы в голову, даже в фашистской Германии, создать ансамбль песни и пляски гестапо? Да никому! А у нас — пожалуйста!»
Из ссыльных писателей, кроме Эрдмана, в ансамбле работал его старый друг еще по «Нерыдаю», писатель Михаил Давидович Вольпин. Вместе они написали сценарий знаменитой кинокомедии «Волга-Волга» и дальше начали работать в соавторстве. По их сценариям были сняты фильмы «Актриса», «Здравствуй, Москва» и — самый известный, получивший Сталинскую премию, советский вестерн — «Смелые люди».
После войны ансамбль расформировали. Но лишь в 1947 году Николаю Робертовичу и Михаилу Давидовичу было, наконец, разрешено жить в Москве.
Они стали частенько бывать у нас — Вольпин со своей женой, Эрдман со своей, красавицей балериной Наташей Чидсон. Приходили и другие старые друзья по «Нерыдаю»: Матвей Блантер, Виктор Ардов — человек библейской внешности и невероятного, как мне казалось, остроумия. Приходил Леонид Утесов с толстой, красивой дочкой Дитой. Приходил Эдди Рознер, недавно освобожденный из лагеря и снова блиставший на эстраде. В его ансамбле работала юная певица Нина Дорда, исполняла песенки на слова Масса и Червинского.
— Где вы откопали эту жемчужину? — восхищался папа.
— Я переманил ее из оркестра ресторана «Москва», — с мягким польским акцентом отвечал Рознер и улыбался своей обаятельнейшей улыбкой.
Тише и скромнее всех был Николай Робертович. Что-то непередаваемо привлекательное было в его облике, негромких репликах, меланхоличных, спокойных манерах, даже в легком заикании. В нем было то, что называют мужским обаянием.
Меня, донельзя стеснительную, «дикую», как говорила мама, звали к столу, но я предпочитала смотреть на застолье в дверную щелочку из коридора. За круглым столом было очень весело. Рассказывались смешные случаи, анекдоты, все хохотали…
И я хохотала под дверью, зажимая рот. Но как только кто-нибудь оборачивался в мою сторону — шмыгала на кухню, как мышь в нору. Там с удовольствием пересказывала домработнице Ксении только что услышанное и увиденное, и она простодушно восторгалась:
— Ну, артисты, одно слово!
В 1989 году, уже после смерти моего отца и Николая Эрдмана, пришла бумага об их реабилитации. Мне позвонили из Управления КГБ и предложили ознакомиться с «делом» отца. Я пришла на Кузнецкий. Читала «дело». Следователь, уже, конечно, не Шиваров, а другой, простоватый, вежливый чиновник в штатском, не запомнила его фамилии, сидел в кабинете, пока я читала. Мне очень хотелось, чтобы он ушел, я думала, он боится, что я сопру что-нибудь из папок на память. И правда, очень хотелось. Он же объяснил свое присутствие тем, что часто с родственниками во время этих чтений случаются истерики, даже обмороки.
«Ну, у вас-то нормально. Ваши хорошо держались. Каждый брал на себя. Многие старались спихнуть друг на друга — тоже можно понять людей. А ваши — нет…»
Конечно, можно понять. Но мне было приятно узнать, что «наши» хорошо держались.
О судьбе Шиварова я случайно узнала из книги-дневника Василия Катаняна «Лоскутное одеяло». Этого следователя, «специалиста по писателям», арестовали в тридцать восьмом году, а в сороковом он покончил с собой в лагере.
Эрдман и Вольпин много лет работали вместе. Писали интермедии к Шекспировским спектаклям для театра Вахтангова. В цирке шли клоунады и целые представления по их либретто. Их обожали на киностудии «Союз Мультфильм». Считали своими авторами. Они написали в числе прочих такие шедевры, как «Федя Зайцев», «Остров ошибок», «История одного преступления». Им нравилась эта работа: смешные человечки, лошадки, зайчики — и никакой политики! Их рисованные фильмы были о любви, о совести, о дружбе — в сущности, о самом главном. И написаны так мастерски, доходчиво, трогательно, увлекательно, смешно, что проникали детям прямо в душу. И взрослым тоже.
Талант оставался талантом. Но Эрдман был гений. И можно лишь отдаленно представить, какой творческий взлет был прерван арестом у создателя «Мандата» и «Самоубийцы», двух пьес, вошедших в золотой фонд мировой драматургии. Потому что все, что происходило с Эрдманом после ссылки, можно назвать затянувшейся трагедией сломленного человека. Скепсис, постоянное ожидание начала новых арестов, душевная горечь, заглушаемая алкоголем…
В 1962 году Николай Эрдман стал нашим соседом по дачному поселку на Красной Пахре.
Участок раньше принадлежал писателю Олегу Писаржевскому. На строительство дома у Писаржевского все никак не хватало денег, стоял только крохотный дощатый домик-времянка, в котором постоянно жил дядя Олега, бывший художник. Семнадцать лет отбыл в Сталинских лагерях. Рассказывал нам с отцом: в лагерь пришла разнарядка: сократить количество заключенных наполовину. Зэков вывели на плац, выстроили в две колонны. И по одной из колонн проехались танком. Художник остался жив, но у него с тех пор тряслись руки, и он не мог держать кисть. Свой художнический дар он перенес на цветы — выращивал замечательные гладиолусы. Весь поселок приходил на них любоваться.
И вдруг Писаржевский умер, и участок купил Эрдман. Все переживали за старичка — куда же он теперь денется? Эрдман ответил: «Как куда? Никуда. Пусть живет в этой времянке, всегда».
Строительством дома руководила жена Николая Робертовича, уже не Наташа Чидсон, а другая, тоже балерина, тоже красавица — Инна Кирпичникова. Кажется, к этому времени она уже не была балериной. Молодая, зеленоглазая, надменная, всегда роскошно одетая, она проносилась за рулем своей машины по узким аллеям поселка, распугивая собак и пешеходов. С ними жила ее мать, тихая женщина. Николай Робертович говорил: «Вот с тещей мне повезло».
Друг-архитектор предложил проект. И по этому проекту дом встал как раз на то место, где росли гладиолусы. И старичок-художник как-то очень быстро умер. И гладиолусов не стало.
Инна сама доставала материалы, договаривалась с рабочими, за всем следила, платила, торговалась — ее энергией дом был построен очень быстро. Он получился по общему мнению какой-то нелепый, не похожий на другие дачи поселка с их обычными для тогдашнего Подмосковья двускатными крышами. Плоский, с высоченной трубой как у крематория.
Эрдман не любил шумное общество. Наши многолюдные застолья посещал редко. Чаще отец у него бывал. Иногда они с отцом гуляли по поселку в сопровождении большой эрдмановской дворняги с грустными, как у хозяина, глазами.
Николай Робертович в этот последний период своей жизни иссох, выглядел понурым, скорбным, каким-то погасшим. Тяжелая болезнь, казалось, проступала сквозь серую кожу его лица. Он очень много курил и быстро дряхлел. В его доме, рядом с его женой, прочно угнездился некий молодой человек, якобы дальний родственник жены.
Умирал Николай Робертович мучительно. Отец, навещавший его в больнице, возвращаясь, плакал.
В августе 1970-го Эрдман скончался.
Через полгода после его смерти умерла теща. Инна на глазах всего поселка спивалась. Этот ее возлюбленный, Аркадий, ее спаивал и обирал.
Как-то, холодным осенним днем, я увидела ее бредущей по аллее, исхудавшую, в летнем коротком, измазанном в глине платье. Я поздоровалась. «Кто это? — спросила она. — Я не вижу ничего (хотя было светло). Слушайте, возьмите меня за руку, отведите куда-нибудь, дайте мне поесть, я страшно голодная!»
Я привела ее к нам, мы ее накормили. Она жадно ела, и у нее дрожали руки.
Через месяц она умерла в больнице.
Дача осталась бесхозной. Ее опечатали.
Вскоре отцу позвонила женщина, назвалась племянницей Эрдмана, его единственной родственницей, сказала, что ни на что из имущества дяди не претендует, только хочет взять бумаги и два кресла, которые Николай Робертович обещал подарить Юрию Любимову для его кабинета в театре на Таганке. Отец обратился в правление кооператива, и племяннице разрешили забрать то, что она просила.
Племянница приехала на машине. За ней следовал мебельный фургон. В сопровождении коменданта поселка, слесаря и понятого (понятой взяли меня) пришли на участок. Было начало декабря, мела метель. Пломба оказалась сорвана, дом заперт изнутри. Племянница решительным ударом локтя высадила стекло веранды, всунула руку, отодвинула задвижку… Мимо нас с воем пронеслась собака, запертая в доме. Мы вошли. Внутри было удивительно красиво! Высокий — до крыши — холл-гостиная с камином, с громадным овальным столом, над которым низко висела люстра, вся из разноцветных подвесок. Вверх вела узкая ажурная лестница, вся оплетенная декоративной зеленью. На стенах — старинные бронзовые бра, картины. Наверху — балюстрада и жилые комнаты, обставленные легкой изящной мебелью.
Племянница обомлела. Но лишь на секунду.
— Это что же? — сказала она. — Всё — этому гаду Аркашке? Ну, уж нет!
И начался самозабвенный грабеж. Мебель, лампы, картины грузились в фургон, бронзовые бра племянница вырубила топориком вместе с кусками штукатурки. Где-то в набиваемом фургоне среди мебели затерялись и те два несчастных кресла, что были завещаны Любимовскому кабинету. «А вы что ж не берете?! — кричала в экстазе племянница. — Берите! Всё берите!»
Комендантша забрала посуду и комод вместе с постельным бельем. Что-то досталось слесарю. Признаюсь, и мною овладела жажда наживы, и я с помощью грузчиков приволокла на свою дачу двуспальную тахту, которая и по сей день у нас стоит.
Оставили только люстру с разноцветными подвесками, потому что устали и лень было ее откручивать, да и класть уже некуда. А бумаг никаких не оказалось, потому что архив Эрдмана хранился у моего отца в московском кабинете. В 1996 году я передала его в ЦГАЛИ.
Племянница в сопровождении фургона уехала, а на следующий день приехал на своей машине «гад Аркашка», увидел разбитое стекло веранды, произнес: «Эх, черт, не успел!» Погрузил в машину люстру и исчез навсегда.
Беспризорная собака несколько дней бегала по поселку, питаясь подачками, пока ее насмерть не сбила машина. Шофер клялся, что собака сама бросилась под колеса.
Дача два года пустовала. О ней ходили дурные толки. Но, в конце концов, ее купил писатель Холендро, поселился с семьей, и вроде ничего.
Бакуриани
С глубоким вздохом облегчения я закончила Университет. Как гора с плеч. Гора-то гора, но теперь надо было забыть про экспедиции и устраиваться на работу — учительницей русского языка и литературы, как значилось в моем дипломе, редактором или кем-то в этом роде. Нашлись знакомства, мне было туманно обещано место в детской редакции радио, но не в ближайшее время, а месяца через три-четыре, когда уйдет на пенсию прежний сотрудник. А пока я стала искать случая смотаться еще куда-нибудь, подальше от Москвы. Добрать последние крупицы романтики.
Случай представился в образе красивого студента второго курса физфака МГУ Кости Маркаряна, явившегося к моему отцу в начале октябре 1960-го просить об участии в вечере сатиры и юмора, который ему, Косте, поручили организовать на факультете.
Кажется, этот вечер так и не состоялся, но «случай» — состоялся и определил мою дальнейшую жизнь.
Через несколько дней Костя позвонил и сказал, что, к сожалению, проведение вечера перепоручено другому студенту, а сам он берет академический отпуск и уезжает работать на Северный Кавказ, на высокогорную сейсмологическую станцию, лаборантом. Вскоре я получила от него письмо с восторженным описанием природы и с приглашением приехать покататься на лыжах. Костя писал, что сотрудники станции читали мой очерк в «Новом мире» и что им интересно познакомиться с «журналисткой». Подробно описал путь — поездом до Боржоми, там «кукушкой» до курортного городка Бакуриани, а оттуда — пять километров в горы, где расположена станция. Но это так, на всякий случай, потому что в Боржоми меня встретят на машине и привезут.
…Всё было удивительно — и мое мгновенное решение поехать, и то, что в Боржоми, куда поезд прибыл глубокой ночью, меня действительно ждал грузовик с Костей и шофером Иваном, и то, что с Костей, которого я видела второй раз в жизни, мы обнялись как близкие люди.
ГАЗ-63, ревя, ехал вверх и вверх по ночному серпантину, мы сидели в кабине, Костя сетовал, что ночью не видно красок, но и без красок, в свете фар, природа производила мощное впечатление — панорамой гор с их снежными вершинами, внезапными выступами скал, обрывами, водопадами. Два раза дорогу нам перебегали крупные лисицы.
Вот последний, крутой подъем, заглушенный мотор, внезапная тишина, три финских дома силуэтами на фоне звездного неба, фигурка женщины, сбежавшей с крыльца, добродушные лохматые собаки, мои лыжи и вещи, брошенные в тамбуре, жарко натопленная Костина половина дома и дверной крючок, торопливо накинутый на петлю.
Первые две недели впечатления от новой жизни были расплывчаты — всё затмил роман с Костей, если можно назвать романом то, в чем не было главного составляющего этого жанра — любви. Мне было двадцать четыре, Косте — девятнадцать, однако, в наших взаимодействиях Костя был как опытный хирург рядом с жалкой практиканткой.
Жители станции — тридцатилетний начальник Зиновий Шварц, шофер Иван с женой Мартой и девятилетним сыном Митей, вторая лаборантка Нина с мужем Федей Козловым — держались приветливо, но на отдалении. Чаще других в поле моего зрения попадал Зиновий: они с Костей вместе питались, и я взялась им готовить, довольно быстро приноровившись к дровяной плите и другим непривычным для меня бытовым приборам, типа кочерги, чугунного горшка или ухвата.
По вечерам Зиновий приходил к нам в гости. Вначале он казался мне сухарем, но вскоре я оценила его тонкое чувство юмора, ум и эрудицию. Физик-ядерщик, выпускник Воронежского Университета, он шестой год работал на станции. Овладел за это время тремя языками. Публиковал научные статьи. Выписывал все толстые литературные журналы.
Я привезла проигрыватель и пластинки — любимых мною Сибелиуса, Моцарта, Дебюсси. Мы пили чай с московскими конфетами и бакурианскими пирожными, слушали музыку, философствовали. Не слишком образованный Костя, не в силах принять на равных участие в наших с Зиновием беседах, выходил из себя и кричал, что людей с такими взглядами, как у нас, надо расстреливать.
По прошествии двух недель наш с Костей пыл угас. Костя мне надоел заносчивостью, вспыльчивостью и амбициозностью. Выдохся и он. Стал мрачен и раздражителен. Работал спустя рукава, а когда Зиновий сделал ему замечание — взбеленился и заявил, что тот нарочно к нему придирается, потому что имеет виды на меня. Мысль эта запала ему в голову, он начал приставать ко мне и Зиновию с хамскими намеками, а когда, обозлясь на его выкрутасы, я собрала свои вещи и перебралась жить в пустовавшую половину гостевого дома, начались пошлые выслеживания, еженощные шумные домогания с попытками взломать мою дверь, с угрозами типа: «пусть сяду, а зарежу!» и прочими восточными страстями. Работать он совсем перестал, заявив, что пусть такой примитивной ерундой занимаются плебеи вроде Нины Козловой, а он создан для великих дел, и нам всем еще это докажет.
Кончилось тем, что Зиновий его уволил, прямо ему объяснив:
— У меня всего четыре штатные единицы, и меня не устраивает, что двадцать пять процентов работы не выполняется. Поступай в большой коллектив, может, там тебя научат работать и жить с людьми.
Костя еще немного повыкобенивался и уехал в Ереван к родителям, а меня Зиновий оформил лаборанткой на его место.
Нина Козлова помогла мне освоить нехитрое лаборантское дело и теперь я, чередуясь с ней, трижды в день ходила к домику-лаборатории, отстоящему от жилых домов метров на пятьсот. Мне нравилось выходить в полседьмого утра из дома, идти в темноте через сосновый и пихтовый лес, освещая путь фонарем, протаптывая тропинку в пушистом снегу. Над головой сияли крупные звезды, их порой закрывали горы, и эта бесконечная панорама горных вершин на фоне звезд создавала ощущение сказочного простора.
В лаборатории я записывала в журнал сигналы точного времени, показания термометра и барометра, меняла ленты в сейсмографах. Их было два, они стояли посреди комнаты, мигали зелеными и красными лампочками. У них были имена: Харин и Кирнос. Оба отмечали колебания земли, предсказывали землятресения. Харин — слабые, местные, а Кирнос — сильные и дальние. На экранах тонкие самописцы чертили на лентах ломаные линии, иногда спокойные, невысокие, чаще — нервные, скачущие. Я вынимала кассеты, проявляла ленты, вставляла новые. Мне доставляли удовольствие эти простые действия и то, что я обслуживаю такие умные машины с человеческими именами.
И вообще, мне всё доставляло удовольствие. Всё здесь было мне по душе. Я попала под обаяние спокойно-деловой, ровной, слаженной жизни станции и ее обитателей. Почти каждый вечер мы собирались все вместе то у Марты с Иваном, то у меня, то у Нины с Федей, пили чай, вели разговоры. Никто не пил спиртного, не сквернословил и не курил, но никто и не доказывал мне, что курить вредно. Я сама бросила это дело, и без особого усилия: мне хотелось заслужить их одобрение. Я училась у них стилю поведения — тактичному, открытому, ненавязчивому, благожелательному. Может быть, это отчасти шло от характера Зиновия, от его разумной, дружески-спокойной манеры руководства.
Мы с ним продолжали вести общее хозяйство. Я готовила, он поставлял продукты, рубил дрова для плиты, приносил воду. Мы катались с гор на лыжах. Он учил меня поворачивать и тормозить на крутых спусках. Иногда все вместе, оставив на станции дежурного, спускались на грузовике в городок поразвлечься — в кино или на гору Кохту, посмотреть тренировки спортсменов по слалому-гиганту. Несколько раз Зиновий брал меня за компанию в Боржоми, в паровозное депо, оформлять документы на закупку угля для станции. Нас возил Федя Козлов на мотоцикле. Я садилась в коляску, Зиновий — на заднее седло, и мы неслись на ночь глядя по горной дороге. Слева — скалы, справа — пропасть, в глаза — свет встречных фар, над головой — огромные звезды, внизу — крошечные огоньки селений, лицо ломит от ветра, а в душе — чувство полного доверия к людям рядом — вот счастье, думала я, вот жизнь, и другой мне не надо!
И продолжением этого счастья было — вернуться в протопленный дом, вымыться в ванне — у нас была дровяная колонка, мы по очереди ее топили — услышать деликатный стук в дверь и голос Марты: «Идите к нам чай пить, все уже собрались, вас ждут!» (Еще одна деталь к характеристике отношений: при всей дружбе Зиновий обращался к своим сотрудникам на «вы», и они переняли эту манеру).
В январе приезжали в отпуск молодые ученые из Москвы — станция была одним из филиалов института Физики Земли — днем, по пояс голые, катались на лыжах, возвращались обгоревшие, топили печи, устраивали танцы. Я надевала короткое по тогдашней моде платье в талию с широкой юбкой, бежевые туфли-лодочки, меня приглашали наперебой, и я чувствовала себя почти королевой бала.
Почти, потому что мой «король» не тяготел к иному сближению, кроме дружеского, и никаких «видов» на меня не имел. Он любил другую женщину, Аню Мюллер, — об этом мне сказала Нина Козлова. Но она замужем, у нее дочь. Уходила от мужа, год жила здесь, на станции, потом муж приехал, чуть не силой увез в Актану. Сейчас разошлись совсем, но что-то она не приезжает, а он ждет ее вот уже два года.
В «любит и ждет» я поверила, потому что это было в его характере. Хотя, может быть, Нина рассказала мне эту историю отчасти в утешение, а на самом деле я просто ему не нравилась. Или он не желал пользоваться мной по остаточному принципу. Что немножко обижало, но утешало то, что и он внешне был не в моем вкусе: тщедушный, сутуловатый, с шапкой черных, стоящих дыбом, курчавых волос, с глубоко посаженными небольшими темными глазами, тонкогубым ртом и выступающим подбородком. Я тяготела к другому типу мужской внешности. Мне нравились крепкие парни, вроде тех, что, как в песне, «идут по свету, им, вроде, немного надо, была бы тепла палатка, и был бы не скучен путь…» И у которых в душах «страдают Бетховенские сонаты», а «самые лучшие книги они в рюкзаках хранят». Ну, в общем, по-прежнему что-то среднее между образованным геодезистом Арсеньевым, бороздящим сопки Сихоте-Алиня, и летчиком Саней Григорьевым из «Двух капитанов».
Все же, если бы Зиновий сделал шаг мне навстречу, я бы, наверно, ломаться не стала, потому что как человек он мне нравился, очень. Но он шага не делал, а я не собиралась нарушать ту дивную гармонию отношений, которая установилась между нами всеми, несмотря на несхожесть характеров и судеб.
Судьбы у всех были по-своему трагические.
Нина Козлова выросла в детдоме для детей врагов народа. Ей было два года, когда она туда попала, и кто были ее родители, она не знает, потому что в детдоме ей дали другую фамилию. Предполагает, что не рядовые деятели, потому что в том же детдоме воспитывались дочери Тухачевского и Якира.
Родителей ее мужа, Феди Козлова, крестьян с Кубани, сначала раскулачили, а потом уморили голодом вместе с четырьмя детьми. В живых остался только Федя. Беспризорничал, воровал, попал в детскую колонию. Выучился на зоотехника и сейчас работал в местном зверосовхозе по выращиванию чернобурых лисиц. С Ниной они были женаты пять лет, переживали, что нет детей. Вскоре после моего отъезда они взяли из детдома и усыновили трехлетнего мальчика.
Ивану и Марте Мюллерам было под пятьдесят. Их старший сын и дочь Аня — та самая, которую любил и ждал Зиновий, — жили в Казахстане, куда всю семью депортировали с Поволжья, а они ради младшего Мити (Матиуса) на свой страх и риск оттуда уехали, чтобы хотя бы Митя не числился в документах ссыльным. Они мечтали дать ему высшее образование. Долго мыкались, их никуда не принимали на работу, пока Зиновий не взял Ивана на станцию шофером и механиком. Мальчика определили в Бакурианскую школу. Он свободно говорил по-немецки, по-русски и по-грузински. Зиновий с ним занимался математикой, говорил, что у него гениальные способности.
И всех этих инвалидов пятого пункта и пятьдесят восьмой статьи уголовного кодекса вместе с недобитым крестьянским сыном объединил в одну семью беспартийный интеллигент, тоже не Бог весть какой полноправный член социалистического общества, физик и лирик в одном лице, и более дружной семьи мне ни прежде ни потом встречать не приходилось.
Чем дольше я здесь жила, тем больше не хотела уезжать. Я тут чувствовала себя на своем месте. И как-то сама собой возникла потребность писать. Чтобы растянуть день, я вставала в пять утра. Зажигала керосиновую лампу (движок включали только по вечерам) и садилась к столу. Стол стоял у окна, и я видела, как в половине шестого зажигается свет в кабинете Зиновия, как в половине седьмого выходит с фонарем Нина (когда была ее очередь дежурить) и идет по тропинке в лабораторию. В половине восьмого рассветало. Я гасила лампу. Выбегал из своего дома Митя. Марта окликала его с крыльца, совала в карман рюкзачка сверток с завтраком. Федя в своем черном овчинном тулупе заводил мотоцикл, сажал Митю в коляску и уезжал в свой зверосовхоз, расположенный на въезде в Бакуриани. Иван шел в мастерскую или в гараж. В половине девятого я заканчивала и тоже принималась за хозяйство: выгребала из печи золу, растапливала плиту и печь, готовила завтрак на двоих. Выходил из своего дома Зиновий, рубил дрова вместо зарядки, а потом негромко стучал в мою дверь: «Какие виды на завтрак?»
А впереди ждал долгий день с его блистающими снегами, лыжами, обманчиво-нежарким горным солнцем, от которого покрылось загаром мое лицо, общение с полюбившимися мне людьми, за что-то и меня полюбившими, походы в лабораторию к умным Харину и Кирносу, которые нуждались в моем уходе. Пожалуй, это чувство — что я на своем месте, что я тут нужна — было самым главным из того, что составляло мое нынешнее счастье. Именно его мне раньше не хватало.
Однажды, уже в конце февраля, рано утром, Зиновий прервал мое писание окликом, что меня вызывает Москва. Телефон находился у него в кабинете. Я услышала мамин голос:
— Сколько ты еще намерена там торчать? Что это за фокусы? Срочно возвращайся! Место освободилось!
— Какое еще место?
— Как какое?! Ты что, забыла? Тебя ждут в редакции!
Мне показалось, что я проваливаюсь в колодец.
— Не хочу я ни в какую редакцию!
— Что значит — не хочешь?! Зачем же мы с папой унижались перед Юрием Сергеевичем? Ты ставишь нас в идиотское положение!
— Я же здесь работаю!
— Представляю себе эту работу! Для этого ты училась? Что это за место для тебя вообще?
Я уже отвыкла от такого, свойственного моей маме, безапелляционного, эмоционально вздернутого тона. Здесь так никто друг с другом не говорил. Я ответила в том же тоне:
— Мне лучше знать, где мое место! Оставь меня в покое! Не мешай жить своей жизнью! — и бросила трубку.
— Это что, вы так с матерью разговаривали? — осудил меня Зиновий.
Но мне показалось, он был доволен, что я отказалась уехать.
Еще через какое-то время, волнуясь и робея, я отдала ему свой законченный рассказ. Как ни странно, он отнесся к нему со сдержанным одобрением, что, учитывая его строгость и дотошность, дорогого стоило.
— Все-таки я бы вам посоветовал, — сказал он, возвращая рассказ, — поездить, посмотреть мир. Здесь круг общения ограничен, вы скоро исчерпаете себя, а вам нужны впечатления, если вы, конечно, хотите всерьез писать. В этом смысле я могу вам помочь: у меня в Москве друг, геофизик. Я напишу ему рекомендательное письмо. В марте комплектуются отряды, он возьмет вас. Прошлым летом они работали тут, недалеко. Если и в этом году сюда поедут — мы с вами опять встретимся.
Весь путь от Боржоми до Москвы я прорыдала на верхней полке. Все же, наверно, Зиновий был прав. Полгода на станции исчерпали себя, надо было двигаться дальше.
Геофизик оказался симпатичным голубоглазым блондином по имени Толик. Прочитав рекомендательное письмо, он затуманился:
— Конечно, я бы вас взял, но я с этого года в экспедиции больше не езжу. Поступил на вечерний физмат. Но могу вас рекомендовать (давай лучше на «ты») в мою бывшую партию.
— На Кавказ?
— Нет, они в этом году в Прибалтику едут. Как раз сейчас мой бывший начальник набирает рабочих. А можно в Крым. У меня там тоже есть приятели. Еще вариант — Калмыкия, нефтеразведка. Начальник там — мой друг, вместе закончили Нефтяной институт, отличный парень. Он до института два года геодезистом работал на Сихоте-Алине. За ним ты была бы как за каменной стеной. Но там условия тяжелые: безводная степь, жара, полевой сезон восемь месяцев… Правда, зарплата высокая, надбавки за вредность. Но я бы тебе посоветовал в Прибалтику. Или в Крым.
Я подумала и выбрала Калмыкию.
Толик познакомил меня со своим другом, Виктором Горшковым, невысоким, крепким парнем, похожим налетчика Саню Григорьева. В апреле мы с ним уехали в Цимлянск, а оттуда — в Калмыкию, на Черные земли.
Черные земли
Он с первого взгляда мне понравился — естественностью, открытостью, дружелюбием.
А он потом признался, что когда Толик позвонил ему и начал в своей неторопливой манере: «Старик, тут одна хочет…» — Толик еще не закончил, а у него уже вздрогнуло в душе предчувствие: она! Прямо мистика.
Геофизическая экспедиция, куда я попала, занималась поисками так называемой «структуры» — вздутия глубинных земных слоёв, под которыми предположительно мог находиться нефтяной пласт. Партия была производственная, гнала план. Это была далеко не та геолого-разведка, о которой мы прочувствованно пели на целине: «Ты идешь по тайге опять молибдена руду искать…» — и прочее про всякие там искры костра. Какие там искры! Здесь этих песен даже не знали. Геологам задерживали зарплату, занижали расценки, не выдавали спальных мешков, плохо кормили. Геологи болели язвой желудка, напивались и устраивали драки. Беременные женщины таскали тяжести и тряслись в бортовых машинах. Но платили, правда, хорошо: сто десять процентов надбавки к зарплате за безводность и прочие вредные условия.
В сейсмическом отряде, которым командовал Виктор, или, как его тут называли, «Матвеич», было много народу — буровики, взрывники, шоферы, сезонные рабочие, набранные в Цимлянске. В рабочие набирали в основном горластых, грубоватых деревенских девчат с неустроенной судьбой. В окрестностях Цимлянска и в самом городе у многих из них оставались дети и родители, ради которых они по восемь месяцев в году жили в скверных бытовых условиях и работали по двенадцать часов в сутки. Грубость и мат были их защитной броней. Так-то они были простодушные, любопытные и не злые. Многие сходились на сезон с кем-нибудь из буровиков или шоферов, чтобы хоть на какое-то время чувствовать себя под защитой, а кое-кому везло — выходили замуж.
Село Воробьевка, где стояла партия, было большое, домов двести.
Я поселилась в избе с Валей и Любой, рабочими нашего отряда. Мы ладили, но очень мешала невозможность побыть в одиночестве. После работы хотелось сосредоточиться, написать письмо или кое-что в дневник, но соседки донимали настырным любопытством, к ним приходили ухажёры, садились на раскладушки так, чтобы сподручней было обниматься. Девчата с показным возмущением отбивались, кричали: «А ну, убери руки!»
Почти все свободное время я проводила с «Матвеичем». Он заходил за мной после работы, и мы шли гулять в степь, за село. После трудового дня с беготней, грохотом буровых агрегатов, вони выхлопных газов и отработанной солярки, мы окунались в тишину и чистоту степного простора. Еще не наступила летняя жара, вечерами бывало даже прохладно. Светила луна, такая яркая, что степь становилась белой. Падали звезды. В отдалении стояли верблюды с пустыми, завалившимися на бок горбами и что-то жевали, повернув к нам надменные головы. Степь жила своей жизнью и была красива дикой, таинственной красотой. И мой спутник, который днем орал из своей сейсмостанции: «А ну, кому сказано, все замрите, черт вас всех возьми! Приготовиться к взрыву!» — превращался в интеллигентного Витю и говорил, что степь, как настоящая поэзия, — таит в себе тайну. У него была поэтическая душа. Он тогда уже писал стихи. А я цинично думала, что будь тут хоть узкая лесополоса с мягкой травкой, дело с обсуждением поэтических тайн пошло бы в более желаемом нами обоими направлении. Вокруг — одни колючки да каменистая земля. Не то, что лечь, сесть некуда. Целовались стоя. Село лежало в отдалении ровным полукругом, наши четкие силуэты под луной хорошо были видны из всех окон.
Гораздо лучше было — после работы вымыться за занавеской под рукомойником в своей избе, а потом прийти в избу к «Матвеичу», лечь на его раскладушку, вытянуть ноги и почувствовать, как уходит, растворяется дневная усталость. Анна Константиновна, хозяйка, у которой он снимал комнатку за занавеской, худенькая, увядшая, а в лице что-то девичье, застенчивое, угощала нас варениками, яичницей, простоквашей. Ее муж и старший сын работали чабанами и дома почти не появлялись, а с ней жили сноха и три дочки-погодки.
Жужжат мухи, душно. «Матвеич» сидит у стола, обхватив колено, читает стихи Луговского, а я пишу или рассматриваю альбом репродукций литовских художников. Этот альбом, и сборник Луговского, и другие книги, стоящие на сколоченной «Матвеичем» полке, и трехлитровую банку абрикосового сока мы купили в поселке «Почтовое», мимо которого ездим на профиль. В поселке расположена воинская часть, охраняющая урановый рудник. Рудник — за колючей проволокой, а в поселок нас пускают. Там в продуктовом можно купить даже черную икру, а в книжном — такое, чего тогда в Москве днем с огнем нельзя было достать. Мы там купили сборник Кафки и роман Дудинцева «Не хлебом единым».
За полураздвинутой занавеской видна широкая кровать, застланная лоскутным одеялом. На одеяле сидят три девочки — хозяйкины дочки, белоголовые, глазастые, похожие на любопытных зверьков.
Хозяйкина сноха, беременная Маруся, часто и без видимой надобности заходит в комнату, укоризненно шепчет девочкам:
— Чего уставились? Нечего вам тут смотреть!
Но и сама косит на нас светлым, прозрачным взглядом. И только хозяйка, Анна Константиновна, словно невзначай, выманивает из комнаты дочек и сноху, каждой находя дело.
А мне все равно. Пусть смотрят. Мне здесь хорошо, рядом с «Матвеичем». И очень не хочется возвращаться в свою избу, к Вале и Любе и к их ухажёрам.
Приходят гости — шофер Володя с двумя бутылками пива и взрывник Толик. Сидят, вспоминают прошлогодний полевой сезон, разные смешные и драматические случаи. Они с «Матвеичем» второй год работают в этой партии и дружат.
Без пятнадцати одиннадцать мигает лампочка над столом. Сейчас в селе будут глушить движок. Свет меркнет медленно, как в кинозале, но луна светит в окно и заливает наш закуток голубоватым светом.
«Надо идти, — думаю я. — Завтра подъем в шесть».
И продолжаю лежать на раскладушке.
— Ну, мы пойдем, Матвеич, — говорит Володя. — Вставай, Толик.
И смотрит на меня:
— Идешь, Аннушка?
Вошла хозяйка и, смущенно улыбаясь, прикрывая беззубый рот кончиком платка, поставила на стол бутылку браги. И сама присела за стол.
— Это что же? — сказал Володя. — Свадьба?
— Да нет, какая свадьба, — ответил «Матвеич». — Не видишь, дождь пережидаем.
Володя посмотрел на луну за окном и озадаченно сказал:
— Ага, понятно…
Гости запили брагу абрикосовым соком и ушли.
Анна Константиновна сказала:
— Аннушка! Виктор Матвеич! Ложитесь, я постелила вам в той комнате.
Все произошло так естественно, легко и бесхитростно, что я даже не успела осознать: любовь ли это? В грубой обстановке производственной партии, куда меня занесло по собственному судьбоносному выбору на долгих восемь месяцев, я нашла защитника и покровителя. Пусть на время. Ну и что? Тут не было никакого обмана. Мы были свободны и молоды, он мне нравился, я ему тоже. Мне было с ним легко, свободно, меня волновала его близость. А любовь — возможно, любовь была рядом и только ждала своей минуты.
Два месяца партия работала без выходных, зато к концу мая скопилось восемь свободных дней, и все разъехались по домам, в основном в Цимлянск, к родным.
А мы решили ехать к морю.
Экспедиционный «козлик» довез нас до Элисты, оттуда на попутном грузовике мы поехали в Ставрополь. Дороги — вдрызг разбитые, пыль висит, не оседая. Машины со щебенкой, с урановой рудой едут, опасно кренясь то вправо, то влево. На обочинах плакаты с тревожной надписью: «КАРАНТИН! ЯЩУР!»
На полпути грузовик наш увяз в солончаке, пытаясь объехать особенно раздолбанный участок дороги. Пока его выволакивал тросом проезжавший трактор, нас подхватил другой попутный грузовик — походная дезинфекционная камера. И мы поехали дальше, в кузове, придерживая наползающие на нас дребезжащие ящики с пробирками.
Это было настоящее свадебное путешествие!
Лысины солончаков перемежаются с цветущим татарником, с серебрящимися ковылями. Кое-где еще не отцвели маленькие, очень яркие красные и желтые степные тюльпаны. Большая овечья отара кажется крохотной на беспредельном массиве.
Стада сайгаков пасутся рядом с буровыми вышками, мирно пощипывая колючки. При звуке машины они пускаются наутек. Бегут, вытянувшись в линеечку, взмывают в легких длинных прыжках, стройные, горбоносые, тонконогие, стелятся по земле в стремительном беге.
Подскакивая на ухабах и глотая пыль, я думала, что эта дорога, даже такая, а, пожалуй, именно такая, куда интереснее, чем ровное асфальтовое шоссе, по которому я могла бы сейчас ехать в какой-нибудь скучный писательский дом творчества. И что судьба в образе этого дребезжащего грузовика с пробирками везет меня в верном направлении.
Мы тормозили возле бьющих из земли артезианских фонтанов с холодной пресной, а чаще горячей горько соленой водой, становились под сильно бьющие освежающие струи, заезжали в села, где в столовках-самообслужках брали баранье рагу и пили солоноватый калмыцкий чай.
В гостиницах отдельного номера нам не давали, потому что у нас не было штампа о браке, но у гостиничных администраторш находились знакомые, которые охотно сдавали нам комнату на ночь.
Почему-то все каким-то непостижимым образом догадывались, что мы геологи. Когда мы шли по улице, за спиной раздавалось:
— Геологи, наверно…
И непременно кто-нибудь затягивал:
«Ты уехала в знойные степи,
Я ушел на разведку в тайгу…»
В ресторанах оркестранты, глядя на нас и улыбаясь, тут же начинали исполнять мелодию этой недавно появившейся и сразу ставшей популярной песни.
Мы заказывали цыпленка-табака в ткемалевом соусе, обильно посыпанного зеленью, и пили холодное, в запотевших бутылках, пиво. Это было чертовски вкусно, а мы были чертовски голодны.
Из Ставрополя — в Пятигорск, оттуда на самолете ИЛ-18 — до Адлера, оттуда на такси — до Сочи. В такси попутчица — интеллигентная дама из Ленинграда — поинтересовалась:
— Вы, наверно, геологи?
— Да, а как вы догадались? — спросила я.
Дама принялась объяснять, что геолога сразу можно отличить от человека обыденной профессии. В геологе, — говорила она, — физическая привлекательность сочетается с интеллигентностью, благородством, надежностью, и все это вместе создает чрезвычайно гармоничный симбиоз.
Меня распирало от гордости. Вот, значит, мы какие! Мой спутник иронически усмехался.
В Сочи мы сели на электричку и доехали до Лазаревской, дивного поселка на берегу моря.
Администраторша Лазаревской гостиницы спросила:
— Вам семейный?
— Видите ли, — начал мой спутник. — Мы муж и жена, но мы работаем в таких местах, где…
— Геологи? — догадалась дежурная. — Ну, так и быть, живите!
И, мурлыча себе под нос: «Ты уехала в знойные степи…», вручила нам ключ от номера-люкс.
Эти три дня и три ночи в Лазаревской слились в моей памяти в один бесконечный миг счастливого любовного обалдения.
А потом наступил июнь с его зноем, горячими ветрами, пыльными бурями и отупляющей работой.
15 июня 1961 г
Коса размотана, приборы расставлены. Буровики добуривают очередную скважину. Отгребают в отстойник глинистую жижу, привинчивают к буру железные штанги. «Матвеич», ругаясь вполголоса, налаживает что-то в своей сейсмостанции. На взрывпункте Толик Белоконь готовится к взрыву. У нас, у рабочих, передышка.
Я лежу под машиной. Над головой у меня карданный вал, весь в сгустках засохшей глины.
Лежать под машиной запрещено по технике безопасности, но ни шоферы, ни сам «Матвеич» ничего нам не говорят: а куда еще деваться от солнца? Только и тени, что под машиной.
Солнце палит так, что удивляешься, не во сне ли это всё. И ни одного деревца, холмика, овражка. Скоро машина уедет на следующую стоянку и увезет с собой этот единственный кусочек тени.
Работа у нас, у рабочих, примитивная, если не сказать — тупая. Но попробуй пробеги семьсот метров под палящим солнцем, да еще с тяжелым ящиком. Через каждые три метра вынимай из ящика сейсмограф, втыкай его острым концом в закаменевшую земляную корку. Металлические головки приборов так накаляются, что обжигают ладони. Надо подсоединить проводки каждого прибора к растянутой вдоль профиля косе: короткий проводок к длинному, длинный — к короткому. А потом — с пустым ящиком — бегом обратно, успеть в тень до того, как раздастся сигнал: «Спокойно!» Тогда где стояла, там и садись, ибо малейшее твое движение отражается на осциллографе, и если шевельнешься, «Матвеич» будет, срывая голос, орать из своей сейсмостанции:
— Кто там шляется по косе? Ёлки зеленые! Сказано, спокойно!
Вот всё затихает.
— Толик, давай момент! — говорит по телефону «Матвеич».
— Даю! — отвечает взрывник.
— Даю команду! Приготовиться… Внимание… Едрит вашу!!! Сороковой канал исчез! Кто подключал сороковой?!
Слава богу, я только до тридцатого подключала. Это Клавка. Матерясь, она вылезает из-под машины и бежит на сороковой. Через несколько минут:
— Есть сороковой! Приготовиться!.. Внимание… ОГОНЬ! БАБАХ!!!
Из скважины взлетает столб грязи и медленно оседает.
— Взрыв принят!
Сейчас будет команда: «Собирать приборы!» И мы побежим по косе отключать сейсмографы, укладывать их в ящики, грузить эти ящики в кузов смоточной машины. Косу смотают на катушку и отряд со всеми людьми и машинами переедет на следующую стоянку.
Эта — с утра только третья, а обычно мы делаем в день шесть, а то и восемь. Работа сдельная, чем больше стоянок, тем больше заработаешь.
20 июня 1961 г.
Третий день, не утихая, дует астраханец — горячий, сухой ветер. Не освежает, а наоборот, обжигает, последние силы выматывает. Дует все время в одну сторону. Идешь — словно плывешь против сильного течения, только вместо воды — горячий песок сечет лицо, набивается в рот, хрустит на зубах. Глаза у всех красные, слезятся. Девчата обвязывают головы платками так, чтобы закрыть лоб и щеки. Лица у них загорают некрасивым треугольником.
Воду из термоса выпили в первые два часа. Что там, двухведерный термос на двенадцать человек. Жажда такая, что язык распух и губы потрескались. Послали дядю Колю, шофера смотки, к колодцу. Колодец — в двадцати километрах. Пока он ездил — мы доходили. Доходили, но работали: решили во что бы то ни стало отбить восемь стоянок.
Я работала в паре с Машей Белоконь, женой взрывника. Она разносила приборы, я подключала.
Рельеф изменился — профиль сейчас идет через балки и ерики, тут и так еле ноги волочишь, а надо еще преодолевать подъемы и спуски.
Мы уже шли назад, уже видели возвратившуюся смотку — она ярко-красная, ее издалека видно…
Вдруг «Матвеич» закричал:
— Сорок девятого канала нет!
Я подключала, значит, мне и идти. Вернее, бежать. Полкилометра обратно.
Нашла сорок девятый канал. Потянула за концы — один оборвался. Хорошо еще, что обрыв так легко отыскался. Я содрала зубами изоляцию с провода и подсоединила прибор к косе. Вообще-то, полагается кусачками, но где они?
Тотчас с крыши сейсмостанции замахали: есть сорок девятый!
Пока добрела, воды осталось меньше половины термоса. Дядя Коля сказал, что в колодце, откуда он брал воду, плавают дохлые мыши. Вода воняла тухлятиной, но была холодная.
Я выпила залпом литровую банку и тут же свалилась под машину, в тень.
От воды сразу слабеешь, пот течет ручьями, тело соленое. Пока пьешь, испытываешь невероятное наслаждение, а выпил — через минуту снова мучительная жажда.
Есть в такую жару не хочется. Я третий день ничего не ем, только пью.
Полчаса небытия. Лежишь под машиной, ни о чем не думаешь, ничего не ощущаешь, только глотаешь горячий сквознячок и ждешь сигнала: «Собирать приборы!»
29 июня 1961 г.
В двенадцать часов, в самую жару, кто-то вспомнил, что третьего дня проезжали мимо пруда, и начали просить: Матвеич, поехали купаться! Терпежу нет! Вернемся — отобьем эти проклятые стоянки!
«Матвеич», сам измочаленный, мокрый, в одних плавках, махнул рукой из своей станции: ладно, поехали!
Где он, тот пруд? Попробуй, найди — ориентиров никаких. А когда нашли — взвыли от разочарования, а беременная Лидка, полевая жена нашего шофера Ермилова, даже расплакалась: пруд высох. Осталась только впадина и соль на дне.
Володя Головин, шофер сейсмостанции, сказал, что километрах в восьми есть другой пруд, побольше.
Снова блуждали.
Пруд оказался рядом с грейдером, ведущим в Элисту.
Это был даже не пруд, скорее — большая, глубокая лужа, впадина в солончаке, куда натекла дождевая вода и еще не успела испариться.
Низкий берег, поросший серой полынью. Следы шин — должно быть, проезжающие шоферы купались, а заодно мыли свои машины. Заметно, что овцы и коровы тоже не раз отдыхали у этого пруда. От воды пахло болотом. В воде у самого берега скопились ужи. Десятки треугольных головок, черных с желтыми пятнышками, торчат из воды и на нас глядят. Но не все ли равно.
Господи, что это было за блаженство — погрузиться в воду! Первые пятнадцать минут я просто лежала без движения. Отмокала. Хотелось опуститься на самое дно, туда, где вода похолоднее, и лежать там всю жизнь, тихонько пошевеливая жабрами.
Больше часа купались, а потом вернулись на профиль. Через десять минут уже не верилось, что было это счастье. Снова зной и горячий безвоздушный ветер взяли нас в оборот.
2 июля 1961 г.
Сегодня — день профилактики: на базе лудят и прозванивают косу, заряжают аккумуляторы, проверяют все приборы. Но это дело оператора и его помощников, а нас, рабочих, в десять утра отпустили домой. Я всё перестирала, сходила в баню, и вот лежу во дворе на раскладушке в тени от сарайчика и пишу.
Степь — грубошерстный ковер, из которого никогда не выбивают пыль. В этом ковре полно ящериц, ужей, змей, скорпионов, жуков-навозников и всякой другой живности. В том числе и симпатичной — например, сусликов, куропаток. Журавли откладывают яйца прямо на землю. У солончаковых болот стоят цапли. Белые, с серыми крыльями. Задумчивые.
В волнах ковылей движутся, будто проплывают, всадники. Это пастухи, они живут возле кошар. Иногда они заезжают на профиль и их прогоняют матом: могут задеть косу, а то и попасть под взрыв. Они пускают коня вскачь, ковыль серебристыми волнами смыкается за ними — красиво!
К вечеру жара спадает, становится прохладнее. Солнце на закате скрыто в облаках пыли. На него можно смотреть, не щурясь, оно как полная луна, только красная.
… Смотрю на себя в зеркало и вижу опухшие глаза и сонное лицо. И понимаю, что бесполезно пытаться описывать красоты калмыцкой природы: засыпаю над тетрадью.
Как ни странно, ни усталость, ни зной не мешали нашему с Витей обоюдному влечению. Влюбленность не проходила, наоборот, становилась сильнее. Нас не только физически тянуло друг к другу, нам было друг с другом интересно. Чем больше я его узнавала, тем он мне больше нравился — органической неспособностью хитрить и обманывать, потребностью всем помочь, выручить из беды. Его любили в отряде за справедливость. «Справедливость» — это был у рабочих высокий знак качества.
Его беспокоило, что я, непривычная к физической работе, таскаю под солнцем тяжелые ящики. Он уговаривал меня перейти на работу в камералку, где мне было бы гораздо легче.
Но мне не хотелось — легче. Мне хотелось — вместе. И, кроме того, мне важно было самоутвердиться. Я выдавливала из себя «барышню из обеспеченной семьи». Наверно, это было глупо, но тогда мне так не казалось.
Мы с ним мечтали, как в конце июля снова махнем к морю.
26 июня 1961 г.
Застряли в солончаке по дороге на работу. Вот ведь почва: рядом земля потрескалась от сухости, а здесь — вязкое болото. И, разумеется, нашего идиота шофера Николая Ермилова понесло именно сюда. Теперь мы простоим тут неизвестно сколько, т. к. машины с базы уже разъехались и вытаскивать нас некому.
Ненавижу Николая Ермилова! Наглый, татуированный, вечно поддатый. Гонит на полной скорости через все колдобины. Мы орем, ругаемся, стучим по кабине — ему хоть бы что. У нас все бока в синяках.
Девки жалуются «Матвеичу», тот обещает при первой возможности дать нам другого шофера. Но где его взять? Шоферов не хватает. Меня он уговаривает ездить с ним в сейсмостанции, но мне неловко перед девчатами. И так я в привилегированном положении — живу с начальником, в частном доме, а они — на базе, в палатках. Руководство экспедиции отказалось оплачивать рабочим жилье, а из своего кармана они не хотят платить.
Вчера ехали мимо кошары, и навстречу машине выбежали две большие собаки из тех, что пасут овец, — лохматые белые средне-русские овчарки. И Ермилов задавил собаку. Нарочно направил на нее машину. Мужчина и женщина, стоявшие возле вагончика, так и остолбенели.
Просто сволочь.
…Кто-то едет. Из-за пыли не видно, кто. А! Наша смотка. Сейчас будет нас вытаскивать.
10 июля 1961 г.
Конец рабочего дня. Восьмая стоянка. Я сижу на шестидесятом канале и жду сигнала: «Общая смотка!»
Наконец-то перестал дуть астраханец. Но солнце палит по-прежнему. Выжимаем по восемь-девять стоянок в день, хотя рабочих не хватает: по норме должно быть двенадцать, а у нас восемь, да и то беременная Лидка еле ходит. Девчата ее жалеют, орут на нее: «Ладно, сиди, квочка, разнесем за тебя приборы, а то родишь на косе — возись тогда с тобой!» Такой у них стиль.
Сегодня выбыла из строя Валя Румянцева. Залезла в кузов бортовой, где стоит термос, а этот гад Ермилов шутки ради дернул машину. Валя ухватилась за раскаленную крышу кабины и сожгла ладони. Измученным девкам было не до жалости. Раздражены, срывают злобу на ком угодно, их можно понять.
Валя ревела в кабине смотки и жаловалась дяде Коле: «Чего они на меня накинулись, как собаки? Что я, виновата? Спасибо, лицо не сожгла!»
А тут еще коса начинает приходить в негодность. Она старая, служит второй год, ее приходится часто тащить на себе через овраги, холмы, солончаковые впадины, чтобы лишний раз не сматывать и не разматывать. Профилактика помогает от силы на две недели, а потом снова начинается канитель: то и дело обрывы.
В общем, много мата и очень мало романтики.
Хотя — почему мало? Какая ерунда. Ее только нужно увидеть. Ковыльные степи. Верблюды. Сайгаки. Сейсморазведка. Тринитротолуол. Торпедирование. «Матвеич», в котором, как правильно заметила наша попутчица из Ленинграда, физическая сила и сноровка сочетаются с интеллигентностью и с чем-то там еще… Не помню… Что-то там про какой-то симбиоз…
А работала бы я в детской редакции радио, куда родители пытались засунуть меня по знакомству. Канцелярские столы. Редактор вытирает платком потную лысину. Скука. Нет, пусть они там в своей редакции пьют хоть апельсиновый сок со льдом — я им все равно не завидую.
Степь снова изменилась. Появилось много грибов — белых и круглых как шары, их тут называют «печерица». А по-моему, типичные шампиньоны. Девки их собирают и жарят в сметане. Говорят, вкусно. На базе вырос целый городок из палаток. Там и кухня, и красный уголок. Народ по вечерам сидит, играют в шахматы, бренчат на гитаре. И мы туда заходим, если силы остаются, — почитать газеты и журналы.
14 июля 1961 г.
До часу сделали всего две стоянки.
Духота была! Мы истекали потом.
И вдруг в полчаса набежала туча. Задул прохладный ветер, запахло озоном, упали первые капли.
Трудно было поверить этому счастью.
Загремел гром, вихрь налетел, погнал пыль прямо на нас. Толик Белоконь сказал, что надо кончать работу: в грозу нельзя взрывать.
Только успели смотать косу, усесться в машины — хлынул ливень. С ветром, с шумом! Такой восторг!
Я ехала в кабине сейсмостанции, а большинство девчонок набилось в смотку. На полдороге нашу сейсмостанцию начало заносить — пыль превратилась в грязь, дорога стала скользкой. Ветер такой, что чуть не опрокидывал машину. Дождь хлещет о стекла, а дворников нет, дорогу почти не видно, того гляди, провалимся в какую-нибудь яму. А мы с «Матвеичем» и Володей орем во все горло:
Хорошо в степи скакать!
Вольным воздухом дышать!
Все-таки я перетрусила.
Приехали на базу — а там потоп. Палатки снесло, кухня вдребезги, красный уголок — к чертовой матери. По воде плывут раскладушки, кастрюли, шахматы…
Витя тащил меня за руку к дому, изо всех сил стараясь поддержать во мне боевой дух. Какой там боевой дух. Ноги разъезжаются, холодные струи лупят по спине, по голове. Под конец силы мои окончательно иссякли, ноги не держали. Витя чуть ли не на руках дотащил меня до избы.
Дома я сорвала с себя все, забралась в спальный мешок, дрожу так, что зубы стучат на весь дом. Есть хочется нестерпимо: из-за жары последние дни в горло ничего не лезло. А больше всего хотелось горячего чая. У меня прямо истерика началась. Пока Витя с хозяйкой готовили еду, кипятили чайник — я вся изревелась. А потом пила чашку за чашкой солоноватый калмыцкий чай, хлебала горячие зеленые щи, заглатывала, почти не жуя, крутые яйца…
Наутро проснулась — дождя нет. Снова солнце, будь оно трижды проклято. «Матвеич» давно на базе — помогает восстанавливать разрушенный лагерь, а я не могу даже встать с постели. Тошнота и слабость.
24 июля 1961 г.
Позавчера, возвращаясь с работы, увидели сайгаков. Они паслись у буровой вышки. Ермилов тут же дунул за ними. Считается шиком — гоняться за сайгаками, хотя догнать их невозможно. Ермилов перемахнул через кювет и рванул по степи. Оглох и ослеп от азарта. Я увидела широкую трещину и поняла, что затормозить он не успеет. Еще подумала — хорошо, что Лидка сегодня осталась на базе. Грузовик на скорости ткнулся в трещину передними колесами. Не опрокинулся, но тряхнуло так, что нас раскидало по всему кузову. Я сильно ударилась животом о ручку двухведерного термоса.
В Элистинской больнице, куда меня с сильным кровотечением отвезли на смоточной машине, мне сказали, что у меня беременность около восьми недель.
Сохранить ее не удалось.
Ермилов с сотрясением мозга и сломанной рукой оказался в той же больнице.
Палата с плотно закрытыми от пыли окнами, радио с его раздражающе веселыми песнями. Особенно доводила одна, бодренько игривая:
Сына подарила мне жена-а!
Очень угодила мне она-а!
Песня эта очень веселила моих соседок по палате, которые лежали тут по причине как раз противоположной той, о которой говорилось в песне. А мне хотелось заткнуть уши и спрятать голову под подушку. Я боялась, что у меня никогда теперь не будет детей.
Витя приезжал поздно вечером на экспедиционном «козлике», небритый, виноватый, удрученный, несчастный. Привозил икру, гранаты, еще какие-то дефицитные продукты, которые покупал в поселке «Почтовое». Дважды с ним приезжала — проведать своего Ермилова — несчастная Лидка. То ли надеялась на замужество, то ли правда жалела непутевого.
Мы с Витей выходили в больничный двор с хилыми деревцами, садились на скамейку под серым от пыли топольком. Витя держал меня за руку, мы молчали.
Вот тогда, ко всему, что нас связало, к нам пришло и осталось на всю жизнь то трудно объяснимое, хотя и очень простое чувство, которое, пожалуй, и есть любовь.
В условиях нашей экспедиции то, что со мной случилось, было делом обыденным. «Не переживай, Аннушка! — утешали меня девчата. — С кем не бывает! Не ты первая, не ты последняя! Ермилке хуже досталось!»
Через несколько дней после выхода из больницы, несмотря на протесты «Матвеича», я уже снова работала на косе. Правда, стало значительно легче. Во-первых, после череды дождей уже не было такой жары. Во-вторых, «Матвеич» добился, чтобы отряду выделили четырех дополнительных рабочих. Теперь мы заканчивали рано, да еще и с превышением нормы. Оставалось время почитать, сходить в кино и даже в клуб на танцы. А главное — вместо Ермилова нас теперь возил новый шофер, Степаныч, спокойный мужик лет сорока. Он отсидел за что-то пять лет, только что освободился и нанялся в нашу экспедицию, чтобы, как он говорил, «осмотреться» и заработать на первое время.
В самом конце июля, по дороге в клуб, мы с Витей зашли в сельсовет. С нами были шофер Володя и взрывник Толик. И опять получилось легко, как-то даже не серьезно, и к тому же почти по-родственному, потому что регистраторша Таня оказалась племянницей нашей хозяйки Анны Константиновны.
— О! Явились! — встретила она нас. — А я думаю — долго они еще будут ходить неженатые? Давайте ваши паспорта! Сейчас я вас узаконю!
Так мы с Витей стали законными мужем и женой.
Как же здорово было вернуться в Москву — почерневшей от калмыцкого солнца, высушенной ветром, хлебнувшей «настоящей жизни», да еще с молодым мужем! Я слегка бравировала словечками из экспедиционного, далеко не рафинированного лексикона, нарочно эпатировала родителей и их друзей грубоватыми манерами. Мне надо было им показать, что я теперь не «барышня из обеспеченной семьи». Теперь я — жена геолога. Это звание мне гораздо больше импонировало.
Мне, но не моей маме. Оставшись со мной наедине, она сказала, что раз уж так получилось — ладно, ничего уже не поделаешь, но что вообще мое замужество — легкомыслие, что «так не делается», что сначала надо было познакомить его с нею и с папой, и вообще — что у него за семья? Дохнуло ветерком будущих семейных конфликтов.
Витя был то, что называется — «из простых». Его семья была — бабушка, тверская крестьянка, и тринадцатилетний брат, которых он материально поддерживал. Мать, ткачиха, умерла, когда младшему сыну было три года, а Вите — девятнадцать. Он к тому времени уже два года работал топографом на Дальнем Востоке. Вернувшись, закончил нефтяной институт имени Губкина. У отца — рабочего-каменщика — давно другая семья. Жили в Мытищах, недалеко от поселка Пирогово, в фабричном бараке. Бабушка подрабатывала починкой обуви. Покойный муж ее был сапожником и ее кое-чему научил.
Когда все это я сообщила маме, в воздухе повисло невысказанное, но будто засветившееся в воздухе словечко — «мезальянс». Однако, чтобы держать фасон перед своими знакомыми, мама с воодушевлением всем сообщала: «Мой зять — душенька!» Вряд ли Витин характер соответствовал такому определению, но спасибо и за то, что реакция мамы на нового члена семьи внешне, по крайней мере, была положительная.
А вот папа с первого взгляда одобрил мой выбор. Витя ему понравился сразу и безоговорочно. Папа увидел в нем то, что всегда ценил в людях, — естественность, мужской характер, врожденную интеллигентность, тягу к книгам, увлеченность поэзией. Папа тогда уже разглядел в нем зерно поэтической одаренности.
Но тон в семье задавала мама.
— …И где же вы собираетесь жить?
— Какая разница, — заявила я, — мы скоро снова уедем. Можно перекантоваться у бабушки в Мытищах.
Я, конечно, лукавила. Хотя в моем тогдашнем эйфорическом состоянии, после съемных комнат, раскладушек и спальных мешков, мне действительно было не важно, где жить. Лишь бы вместе. Москву я воспринимала как перевалочный пункт или как базу отдыха перед броском в новое экзотическое неизвестное, в «настоящую жизнь» из московской «не настоящей».
— Глупости! — сказала мама. — Не хватало, чтобы моя дочь жила в Мытищах!
В ее устах это прозвучало так, словно я намеревалась жить на помойке.
Конечно, мы были оставлены в нашей квартире.
Четыре месяца обработки полевых материалов (экспедиция снимала на зиму часть помещения Зеленого театра на территории Парка культуры имени Горького) промелькнули в общении с моими и Витиными друзьями, хождении в театры, на выставки и концерты. Самым частым и любимым нашим спутником стал Толик — тот симпатичный голубоглазый блондин, благодаря которому мы с Витей встретились. Он гордился своей ролью в нашей судьбе и, кажется, немножко жалел, что не оказался на Витином месте. Мы прекрасно дружили втроем. Он приезжал к нам, и мы допоздна сидели, попивали коньяк и обсуждали животрепещущие проблемы. Или ездили к нему в Лосиноостровскую, где он жил вдвоем с мамой, такой же симпатичной голубоглазой блондинкой, в однокомнатной квартирке. Приходили друзья Толика, ученые физики, мы снова обсуждали всякие проблемы, спорили о новом фильме Михаила Ромма «Девять дней одного года», о новой повести Василия Аксенова в «Юности», о новых стихах Евтушенко. Хотелось понять, разобраться — эти смелые стихи, эта сегодняшняя свобода молодой прозы и поэзии — насовсем или всего лишь форточка, которую хозяева приоткрыли для проветривания протухшего помещения и могут в любой момент захлопнуть? Восторженный Толик отстаивал мысль о свободе. Его скептический друг Сережа — сомневался. И у Толика, и у Сережи отцы были расстреляны в тридцать седьмом и посмертно реабилитированы в пятьдесят седьмом.
Все приобретало особую остроту от мысли, что скоро мы со всем этим надолго расстанемся. И не оставляло чувство радости, что судьба подарила мне Витю, этого сильного, мужественного, доброго парня, как раз такого, о каком я мечтала. За эти месяцы он меня подготовил, и я сдала у не слишком строгих экзаменаторов — его же друзей инженеров — экзамен на право работать техником-вычислителем.
В апреле мы снова уехали до глубокой осени в калмыцкие степи. Снова горячий ветер дул в одном направлении, выматывал нервы. Кроме суховеев, бывали пыльные бури, и тогда день превращался в сумерки, смерчи шатались по степи как пьяные столбы, срывали железо с крыш, могли утащить курицу, а то и притащить какого-нибудь черного монаха. Но это не изнуряло, а только пугало, а вот ровный ветер мог довести до нервного срыва. Да еще жара сорок градусов.
Но при этом — молодость, любовь, люди с их судьбами, с их рассказами, и чувство, что я тут — своя. И жутко всё интересно.
В этом сезоне я уже не таскала ящики с приборами, а работала вычислительницей в камералке, что было несравнимо легче. Кроме того, рядом с поселком Черноземельский, где обосновалась наша партия, был громадный солонцовый пруд, там даже водилась рыба. Правда, в июне-июле он сильно обмелел, вода далеко отошла от берега, стала теплой и пузырчатой, рыба всплывала кверху брюхом, и купаться стало невозможно. Зато в сентябре, после дождей, вода поднялась, и для нас наступил короткий почти курортный бархатный сезон. Вскоре он сменился пронзительными осенними ветрами, холодом и смерчевыми столбами, но уже маячил переезд в Цимлянск. Там находилась база нашей экспедиции, туда съезжались все наши партии по окончании полевого сезона.
Городок этот — небольшой, с белыми одно- и двухэтажными особняками, утонувшими в зелени, с аллеями, усыпанными осенними листьями — встает в моей памяти осенним, но не дождливым, не холодным, а сухим, солнечным, шелестящим, весь увитый красными плетьми декоративного винограда. Со своим искусственным морем, по которому двигались гордые, медлительные волны с белыми пенистыми гребешками. С большим парком, выходящим к морю. В конце парка — каменная ротонда, возле которой обычно назначались свидания.
Какая осень была в том году в Цимлянске! Какое солнце! Как летали в голубом воздухе невесомые серебряные паутинки! Мы с Витей ходили, взявшись за руки как двое детей, попавших в волшебную сказку. Это был уже ноябрь. Самый теплый, самый нежный, самый счастливый ноябрь в нашей жизни. Он дал нам запас тепла на много лет вперед.
Витя потом напишет о той осени:
Заря, сужаясь, делалась багряней.
Огромный, проведенный второпях,
День угасал.
Цимла цвела огнями.
Речной затон тонул в полутонах.
И, словно своего дождавшись часа,
Таинственно совпали, наконец,
И этот миг сгущающихся красок,
И время гулко бьющихся сердец.
Мы сели на корявый ствол какой-то.
Росла вокруг какая-то трава.
Лишь ты и я.
И в этом было столько,
Что остальное виделось едва.
Размыты обозримого границы.
И годы, что уходят чередой,
И сферы, где материя клубится
И, вспыхнув, загорается звездой,
Всё то, что за чертою пониманья,
Игру непостижимую ведя,
Не слишком бередит твое сознанье,
Однажды опрокинется в тебя.
Вот тут-то от случившейся науки,
В условиях своих житейских троп,
Поймешь и полный вакуум разлуки,
И встреч почти космический озноб.
И, прикасаясь к пройденным просторам
Ретроспективным пристальным лучом,
Еще не раз оценишь мир, в котором
Светло, но нету ясности ни в чем.
А потом — снова Москва.
Дача была тогда для меня остановкой, тихой гаванью, починкой такелажа перед новым путешествием в открытую жизнь.
Жизнь была потрясающе насыщенной, разнообразной и обещала еще так много интересного!
Забайкалье
Следующий сезон мы провели в Забайкалье, в Иркутской области. Теперь нас окружали сопки, лиственницы, стелящийся кедровник и карликовые березы, а вместо свиста горячего ветра мы слушали журчание горных речек. А главное — экспедиция была не производственная, а научно-исследовательская. Витя руководил поисковым сейсморазведочным отрядом. Разрабатывал методику поисков золота с помощью сейсмических приборов. Мы искали тальвег — русло золотоносной реки, протекавшей где-то в этих местах, теперь уже в подземных безднах, в мезозойскую эру. Это была почти творческая работа. И атмосфера была теперь другая, вполне соответствующая поэтическому понятию «геолого-разведка».
Народ в отряде подобрался симпатичный: практиканты — три студента физтеха — умницы, интеллектуалы и красавцы, две студентки геологоразведочного — скромные уточки меж селезней, милые, компанейские и старательные. Двое школьников-старшеклассников, шофер, повариха, конюх (у нас в отряде было две лошади для перевозки техники), несколько рабочих, людей бывалых, которые, однако, очень тянулись к нашей культурной и почти не пьющей компании. По вечерам собирались у кого-нибудь в палатке, а чаще сидели у костра, пели Окуджаву и Визбора, вели смелые по тем временам разговоры, слушали по «Спидоле» голос Америки, который тут не заглушался.
Об этих наших вечерах, о той атмосфере Витя потом вспоминал:
Звучал ручей у переката,
И речь его была быстра,
И, отражая свет заката,
Казалась искренней костра.
А он, вписавшись между нами,
Уже обжившими привал,
Легко потрескивал дровами
И ничего не отражал.
Лишь искры в сторону летели
Иль уносились вверх в дыму,
И гнуса жгучие метели
Толклись на подступах к нему.
За прядью вьющегося дыма
Мерцала ранняя звезда,
И было это так значимо,
Как будто раз и навсегда.
В смеркающемся мире силясь
Своей судьбы нащупать нить,
Я видел дальше всё и шире —
Глаза лишь стоило закрыть.
И мне казалось в те мгновенья,
Что день за днем, за часом час
Я выхожу из заблужденья…
И заблуждался каждый раз.
И лишь случайные детали,
Что в память врезались спроста,
Всю жизнь глаза мои читали,
Как будто музыку с листа.
Жили мы в большом таежном селе Богдарин, окруженном лесистыми сопками, а работали в десяти километрах от села. Поле, на котором мы проводили свои опыты, называлось Куликовым. Там, в зарослях голубики, паслось громадное количество длинноклювых жирненьких куликов, которые с тяжелым трепыханием крыльев поднимались в воздух при нашем появлении.
Предполагалось, что именно тут, на Куликовом поле, на сто пятидесятом профиле, находится тальвег.
Мы приезжали сюда на отрядном грузовике, очень рано, почти затемно, чтобы успеть поработать, пока спят комары и оводы. Но всходило солнце, и воздух начинал звенеть, сначала слабо, потом все сильнее, агрессивнее, звон концентрировался вокруг каждого из нас. Мы двигались в облаке из звона. Мы разводили дымокуры, надевали белые шлемы с черными марлевыми сетками — они спасали от комаров, но не от оводов, которые жалили сквозь сетку, ковбойку, джинсы, не в силах прокусить разве что резиновые сапоги, в которых мы работали даже в жару — поле было болотистое.
Вечером, оставив кого-нибудь из рабочих или студентов сторожить технику и лошадей, мы возвращались в Богдарин. По пути заезжали искупаться на речку Богдаринку — быструю, пенистую на перекатах, с нависающими над берегами серебристыми ивами, с густой и сочной прибрежной травой. Тут паслись коровы и стреноженные кони, пели птицы и в траве горели звездочки гвоздик.
В дождливые вечера шли в библиотеку. Там, в просторной комнате с длинными стеллажами и торчащими из рядов книг буквами алфавита, топилась круглая черная печь, потрескивали дрова. Молодая библиотекарша разбирала книги и журналы. Библиотека получала все толстые журналы. Мы брали «Юность», «Новый мир» и погружались в интереснейшие прозу и поэзию тех лет.
Приходили летчики местного аэродрома, располагались поближе к печке, решали кроссворды в «Огоньке». Из соседней половины дома — там была расположена контора связи — доносилось:
— Бамбуйка! Алё, Бамбуйка! Будет самолет? Нет? А когда?
Поселок Бамбуйка — километрах в двухстах от Богдарина, но на машине не добраться — нет дороги. Связь только воздушная. Вот летчики и сидели в библиотеке, ждали погоды.
В теплые и сухие вечера, когда Витя, собрав студентов, проводил с ними занятия — рассказывал про способы возбуждения сейсмических волн, отражения, преломления и прочие тайны сейсморазведки, я брала блокнот и карандаш, уходила за село, садилась на лежащий ствол лиственницы, обмазывалась рипудином от комаров и писала письма-дневники родителям. Знала, что, получив долгожданное письмо, они будут читать его вслух гостям, которые будут приходить уже не только «на орехи», но и на «Анины письма». Отец перепечатывал их на машинке.
Гладкий, сухой ствол, блокнот, карандаш, собственное колено вместо стола, мягкий густой ягель вместо ковра, цоканье бурундука, звон комаров и полное безлюдье — в жизни у меня не было лучшего кабинета! Здесь я написала первые рассказы о детстве. Словно отсюда, из тайги, чудесным образом переносилась в него, погружалась в него как в теплую речку, видела, слышала, вдыхала незабытый воздух — рассказы писались без усилия, как-то сами собой.
А потом мы с Витей возвращались в свою избушку.
Мы снимали летнюю кухню при усадьбе лесника, крохотный бревенчатый домик с печкой, сколоченными Витей деревянным столом и полками, с нашими раскладушками, втиснутыми в угол. Зажигали керосиновую лампу, освещавшую желтым, мерцающим светом низкий, темный потолок, книги, полевые журналы, рулоны миллиметровки, осциллографные ленты и куколку Андрюшку, наш талисман, который мы всюду возили с собой — смешного матросика из поролона.
Нам было хорошо в этом домике, в ожидании настоящего Андрюшки, который уже начал трепыхаться во мне. Мы любили друг друга. Это была нежная, спокойная любовь на третьем году семейной жизни, когда лихорадочный жар и пыл перешли в ровную, надежную тягу.
Витя растапливал печку, я жарила на сковородке яичницу с помидорами. Вот и сбылось то, о чем я когда-то мечтала: маленькая комната, настольная лампа, любимый человек и яичница с помидорами. И откровенный мужской взгляд, от которого бросает в жар и сердце проваливается куда-то.
В декабре 1963-го я родила Андрюшу — в родильном доме имени Грауэрмана на Новом Арбате, где и сама родилась двадцать восемь лет тому назад. И засела безвылазно на даче на полтора года.
Поселок, 60-е годы
К этому времени в составе членов кооператива произошли изменения. Дачу покойного Владимира Дыховичного купил Александр Твардовский. Бывший соавтор Дыховичного, Морис Слободской, продал свою дачу Юрию Трифонову. Умер известный литературовед академик Виноградов, и его дачу купил тоже академик, директор института Государства и Права Чхиквадзе. Продали дачи дирижер Кирилл Кондрашин, переводчик-германист Вильям-Вильмонт, строитель поселка Долинский, вдовы профессора филолога Еголина и историка Авдиева. Их дачи приобрели Владимир Тендряков, Юрий Бондарев, Зиновий Гердт, министр энергетики Дмитрий Жимерин, журналист Эльрад Пархомовский.
Прозаик Сергей Антонов продал дачу композитору Александру Флярковскому.
Таким образом, в поселке продолжало сохраняться творческое равновесие.
Можно даже сказать, что к этому времени поселок достиг своего расцвета. Построены дома, проложены асфальтовые дороги, проведены газ, электричество, водопровод, установлены телефоны. Раз в две недели приезжала машина из московской прачечной — забирала со всего поселка грязное белье, привозила чистое. По понедельникам, по договору с гастрономом, что в высотном доме на площади Восстания, развозили по дачам продуктовые заказы, упакованные в большие картонные коробки, со всем необходимым на неделю. Деревни по-прежнему снабжали дачников молоком, сметаной, творогом, ягодами. Госстроевский автобус ежедневно в восемь утра отвозил желающих в Москву, к площади Маяковского, а в девять вечера от площади Маяковского привозил обратно на Красную Пахру. Это было очень удобно, потому что еще далеко не у всех в поселке были машины. (У моих родителей была, и шофер Игорь Иннокентьевич раз или два в неделю возил отца в город по делам и привозил из города, груженного увесистыми сумками продуктов, которые отец покупал по маминому списку в дополнение к еженедельным коробкам.)
Был свой сантехник, он же электрик, симпатичный Павел Кобылин.
Был свой поселковый врач, Виталий Григорьевич Боглаенко из Троицкой поликлиники, — поселок платил ему зарплату, и он дважды в неделю обходил постоянных пациентов, в основном пожилых, а в экстренных случаях приходил, а потом приезжал на подержанных «жигулях», на вызов.
Где-то там, в городе, происходили совещания, партсобрания, худсоветы, редколлегии — а тут, на Пахре, преобладали творческая тишина и покой. Ну, не без скандальных случаев типа — кого-то обокрали, у кого-то с кем-то из соседей возник конфликт. Но это редко.
Почти рай в одном, отдельно взятом, поселке.
И вот, словно соскочив на ходу с поезда, я очутилась в этом раю, похожем на тихую заводь, где пахнет тиной и квакают лягушки. А поезд помчался дальше.
Вместо сейсмических станций, нефтяных скважин, ковыльных степей, костров и палаток — кормление, сцеживание, пеленание, укачивание — процессы долгожданного материнства, и они доставляли бы мне радость, если бы не точило чувство, что жизнь посмеялась надо мной: исполнив большое желание, — подарив ребенка, — отняла ту гармонию жизни, которую я обрела в последние годы. И если бы мама в силу своего властного характера не взяла на себя руководство каждым моим шагом. Она словно давала мне понять: поиграла в свою геологию — и хватит. Из «жены геолога» я снова превратилась в «дочку обеспеченных родителей». Все вернулось туда, откуда начиналось.
Мама обожала внука, но считала, что я сделала глупость, выйдя замуж за «какого-то геолога». Что такой «бриллиант», как я, достоин лучшей оправы. Ситуация банальная, но от этого не менее болезненная для каждой отдельной жертвы этой ситуации. То и дело, как бы невзначай, выпускались тонкие отравленные стрелы в адрес Вити, уехавшего в очередную экспедицию, увы, теперь уже без меня: «Другие в его возрасте защищают диссертации…» «Муж Наташи, между прочим, уже кандидат наук!..» «Бросил ребенка на наше иждивение и уехал черте куда!»
Это было несправедливо: почему на иждивение? Конечно, Витина зарплата со всеми полевыми надбавками не шла в сравнение с папиными гонорарами, да к тому же он должен был помогать бабушке и брату, но он регулярно присылал деньги. Однако, для мамы, привыкшей к другим суммам, это были «не деньги».
Когда Витя осенью вернулся, вырваться к нему с дачи в Москву мне было очень трудно, потому что «ребенок должен жить на даче, а мы не обязаны с ним нянчиться в твое отсутствие!» Но когда Витя приезжал на дачу, получалось так, что он тут инородное тело и только мешает. У зятя исчезло имя, осталось лишь местоимение — он:
— Свой грязный пиджак он повесил на детскую кроватку! Скажи ему!..
— Скажи ему, чтобы собрал сухие листья на участке. Хоть это он может сделать?
Конечно, Вите нетрудно было собрать листья, но он искренне не понимал, почему бы теще, вместо того чтобы сидеть на крыльце и отдавать всем приказания, самой не взять грабли и не выполнить эту легкую и полезную для ее здоровья работу. Капризам, даже моим, он не потакал. А маму глубоко задевало, что зять не шел у нее на поводу, как все остальные.
— Апельсины? — брезгливо говорила она. — Он думает, он нас осчастливил своими апельсинами! Я закажу — мне привезут сколько угодно!
— Что это? Деньги? Он думает, что его зарплата играет какую-то роль в нашем бюджете!
Материальный вопрос выполз, как гробовая змея из мертвой главы. До этого мы с Витей о деньгах особо не думали, оба зарабатывали, в экспедициях тратили мало, так что по возвращении мы были по общим тогдашним меркам вполне богаты и независимы. А тут оказалось, что зять «не обеспечивает». К тому же у Витиной бабушки обнаружили рак желудка. Нужно диетическое питание, в магазинах трудно что-либо купить, приходилось выстаивать очереди или доставать по блату, переплачивать. На дачу приезжал поздно и не каждый день, по воскресеньям ездил к бабушке и к брату, возил продукты и лекарства.
— Мало того, что он всю неделю ничем нам не помогает, так он еще в воскресенье уезжает на целый день! — возмущалась мама. — Он забывает, что у него семья!
Иногда в воскресенье Витя приезжал на дачу вместе с братом Юркой.
— С какой стати он еще этого мальчишку вешает нам на шею! Мало того, что он сам не внес в дом ни одной наволочки, теперь еще и этот спит на нашем белье!
Мама боялась, что после смерти бабушки Юра будет жить у нас, и заранее нагнетала неприязнь к непрошеному родственнику.
Я уходила с коляской куда-нибудь подальше от дома, на лесные просеки, и плакала. А что мне еще оставалось? Витя ничего не мог предложить взамен. В Мытищах умирала его бабушка, которую он обожал. Не вникал он в эти мамины фокусы, поглощенный своими горькими заботами. Жена и ребенок живут в роскошных условиях, ни в чем не нуждаются, чего еще?
Бабушка умерла, Юру забрала в свою семью мачеха, жена отца. Мама успокоилась, но осаду не сняла. Ее упорная мысль о том, что Витя мне не пара, невольно передавалась мне, яд действовал. Удивительно, как я, сама того не желая, поддавалась маминому внушению. Уже мне казалось, что Витя не так уж мне и нужен. Уже он чем-то меня раздражал. В моих разговорах с ним зазвучали мамины интонации, какие-то претензии. Понимала, что — глупо, несправедливо, но ничего не могла с собой поделать.
Витя чувствовал мое охлаждение. Мы оба страдали.
Поселок между тем жил своей жизнью, равнодушный к моим переживаниям.
Жаркими летними днями Александр Трифонович Твардовский, перекинув через плечо полотенце, заходил за своим другом, художником Орестом Георгиевичем Верейским, к ним присоединялся заместитель главного редактора «Нового мира» Александр Григорьевич Дементьев, и они шли купаться на речку. Поэт Михаил Львович Матусовский, гуляя вдоль берега, любил постоять на высоком холме, с которого открывался чудесный вид на Десну, на зеленый островок, огибаемый с двух сторон чистыми широкими протоками, по которым скользили лодки с отдыхающими. Говорили, что именно этот пейзаж вдохновил поэта на слова знаменитой песни «Подмосковные вечера»: «Речка движется и не движется…»
Гуляя компаниями по дачным аллеям, маститые дачники обсуждали текущие события, политические и местные. Дружно ругали соседа по поселку Цезаря Самойловича Солодаря, который из когда-то неплохого драматурга вдруг сделался неутомимым борцом с сионистами и «литературными власовцами», выступал с омерзительными статьями, написал лживую книгу об Израиле, получил за нее премию Ленинского комсомола, и вообще, оказался редким мерзавцем и продажным типом, которому нельзя подавать руки. Из своей калитки выходил на прогулку Цезарь Солодарь, дружески приветствовал гуляющую компанию, и все в ответ как ни в чем не бывало приветствовали его, и он с ходу включался в разговор на другую, конечно, тему. Например, возмущался злостной неплательщицей Людмилой Зыкиной, которая задолжала за два квартала, и вообще, ведет себя безобразно — выбрасывает мусор и пищевые отходы в лес, за свой забор, отчего в поселке завелись крысы. Солодарь требовал поставить вопрос о Зыкиной на правлении, и все с ним дружно соглашались. Через какое-то время нарушительницу вызывали на правление, она гасила задолженность, а потом звонила в военный гарнизон в Ватутинках, и командование выделяло любимой певице роту солдат для уборки мусора. Солдаты выкапывали в лесу ямы, сваливали туда отходы и закапывали. В награду Зыкина сытно их кормила, давала на карманные расходы, и они возвращались в гарнизон очень довольные. Людмила Георгиевна была женщина широкая, добрая, без гонора, в отличие от многих других поселковых дам. Не гнушалась купаться в речке вместе с «простым народом». Если ехала в машине, всегда подсаживала попутных деревенских бабок с тяжелыми сумками. На даче у нее жили трое ее малолетних племянников под присмотром старой сердитой родственницы, похожей на бабу Ягу.
Кроме Зыкиной, из поселковых дам подобной простотой отличались разве что Мария Илларионовна Твардовская, Любовь Владимировна Симукова да Надежда Варфоломеевна Розова, «Надюша», как называл ее Виктор Сергеевич. Он и сам был человек простой, без амбиций.
Возвращаясь из Москвы, папа должен был садиться напротив мамы и подробно отвечать на ее вопросы — как прошла важная встреча, кто что сказал и о чем договорились. Наглядная картинка: вот что такое настоящий муж, а не тот, который «не обеспечивает».
Домработница Нюра подавала обед: салат, селедочку с картошкой, вслед за ними вносился борщ с мясом, окрошка или рассольник, на второе — эскалопы, или котлеты величиной в полтарелки, или биточки в сметане. На десерт — в больших кружках — кисели или компоты из собственных ягод. Всё очень вкусно и в чрезмерных порциях. На папино: «Зачем так много?» — Нюра обычно со смехом отвечала:
— Ничего! Собака доест!
После обеда мама с папой отдыхали до пяти, а к семи Нюра снова накрывала на стол — теперь к чаю. Подавались сдобные пирожки, домашняя наливочка, варенье, закуска к водке и, конечно, традиционные грецкие орехи в черной керамической вазе. Приходили Антокольские, Фиши, Верейские, Розовы, Миронова с Менакером, Нагибин с Беллой Ахмадуллиной, и начиналось вечернее пиршество. Трещала скорлупа раскалываемых щипцами орехов, рассказывались разные истории под водку и закуску. Каждый стремился «занять площадку». Белла читала стихи — дамы в восторге закатывали глаза. Орест Георгиевич Верейский артистично рассказывал, как на недавней конференции молодых художников в Манеже выступал преподаватель художественного училища из Костромы:
— Для нас, товарищи, коммунизм — не мечта! — говорил этот симпатичный преподаватель. — Коммунизм для нас — почти реальность! Мы живем почти уже в коммунизме! И тем более обидно, товарищи, за некоторые недостатки. Вот, взять, например, наше художественное училище: холстов нет, красок нет, рисовать нечем. Кисточек — и тех нет. Кошку поймаешь, из хвоста у нее шерсти надергаешь, свяжешь ниткой кое-как — вот тебе и кисть!
Переждав взрыв хохота, вступал Александр Семенович Менакер, не менее артистично передавая услышанный им недавно рассказ Давида Ойстраха о том, как этого знаменитого скрипача послали с концертом в Японию, как в городе Нагасаки многотысячный зал слушал его в благоговейной тишине. А по возвращении его вызвал высокий чиновник по культуре и сказал:
— Ну, молодец, Ойстрах! Справился! Дал шороху японцам! А теперь бери под мышку свою флейту и езжай в Орехово-Зуево, неси культурку нашим, советским!
И как в Орехово-Зуевском Доме культуры, куда с трудом согнали публику, долго не устанавливалась тишина, а когда Ойстрах заиграл на скрипке, то сквозь мелодию услышал, как девушка из второго ряда громко обращается к подруге из первого:
— Ты, Зинка, дура! Хороший же парень! Ты ему дай. И закрепишь! Ведь хороший же парень!
Люся Верейская рассказывала, как на днях принимала душ, и вдруг в дверях ванной появляется Твардовский в сильном подпитии. Люся, испуганно: «Ах!» Твардовский, с успокаивающим жестом: «Ничего! Не обращай внимания! Ты мне — полстопочки! Полстопочки!»
К известной слабости Александра Трифоновича относились с сочувствием. Не язвили. Но как тут не посмеяться, представив себе обнаженную Люсю и страждущего «полстопочки» знаменитого поэта.
Наговорившись и наевшись, гости расходились. Нюра убирала со стола, мыла посуду. Мама включала телевизор. Папа поднимался к себе в кабинет и работал до часу, до двух ночи. Утром вставали поздно, к одиннадцати.
Конечно, я была не права, в сердцах сравнивая дачный поселок с тихой заводью, а его обитателей с лягушками. Здесь, «в тихой заводи», Орест Верейский работал над замечательными иллюстрациями к «Тихому Дону» и к «Анне Карениной»; Владимир Тендряков писал для публикации хорошие повести, а «в стол» пронзительные рассказы о голодоморе 30-х годов, об арестах сороковых и пятидесятых; Михаил Ромм разрабатывал сценарий фильма «Обыкновенный фашизм»; Дмитрий Кабалевский писал симфоническую поэму «Реквием» на слова Роберта Рождественского, Виктор Розов — острые, злободневные пьесы; Твардовский писал стихи, а Антокольский — позднюю прозу. Константин Симонов готовил к печати свои фронтовые дневники. Каждый, в меру своего таланта и в меру возможностей своего времени, вносил свой вклад в советскую культуру.
Могла бы и их постигнуть судьба их современников — Мейерхольда, Бабеля, Пильняка, Шаламова и еще многих и многих. И они не творили бы спокойно на своих дачах, а остались бы в истории мучениками и жертвами режима. Но получилось так, как получилось, это не их заслуга, но и не их вина — снаряды просвистели мимо.
У Андрюши вдруг заболело ухо, опухли железки, поднялась температура. Привезли в Москву, вызвали врача, оказалось — свинка. На третий день температура упала, мальчик пошел на поправку, но мы остались в Москве до его окончательного выздоровления.
Очень хотелось после дачи хоть немного развеяться, вырваться хоть на часок из железного ритма домашних дел. Когда Витя приходил с работы, я оставляла на него ребенка и с облегчением удирала из квартиры, пропитанной обидами, раздражением и запахом кипятящихся в большом баке детских пеленок. Мы с Маринкой шли на Гоголевский бульвар, на Девичку, и я отводила душу в жалобах и откровениях. Маринке мои переживания были, в общем, до лампочки, разве что служили предупреждением на будущее. Она-то была свободна, крутила романы с кем хотела, работала над диссертацией.
Как-то вечером к нам пришел Толик с бутылкой коньяка и коробкой конфет — просто так, повидаться. Как раз в этот вечер родители ушли в Дом литераторов смотреть фильм «Ночи Кабирии», так что получилось очень удачно. Мы расположились за круглым столом в кабинете, пришла Маринка. Пили коньяк, слушали песни Галича, обсуждали мировые проблемы.
Вернулись родители. Папа, увидев гостей, обрадовался, стал рассказывать о фильме, они с мамой были в восторге, мама тоже включилась в разговор. Давно мы так дружно, так хорошо не сидели. Маринка ушла, а мы засиделись до начала первого.
Витя сказал:
— Ничего, Толик, у нас переночуешь.
Мама с каменным лицом повернулась к нему:
— Где он у нас переночует? У нас негде ночевать! Владимзахарычу нужно работать!
— Куда же он пойдет? — оторопел Витя. — Последняя электричка давно ушла!
Возникло чувство неловкости. Толик потоптался и ушел. Вслед за ним, хлопнув дверью, ушел Витя. Вернулся на следующий день к вечеру, мрачный, заявил, что он возмущен моим поведением, что у меня рабская психология, что осточертела ему эта жизнь, что мечтает скорее в поле, на свободу.
Я ответила, что не хочу вступать в конфликт с родителями, что их тоже можно понять…
Подобные разговоры были у нас теперь не редкостью.
Тут еще сказывались усталость, хроническое недосыпание. Андрюша был мальчиком неспокойным, ночью по нескольку раз просыпался, плакал. Может, интуитивно чувствовал наше взаимное охлаждение, и свой протест выражал как мог.
Было бы спасением — отделиться от родителей, зажить своим хозяйством. Такая возможность в перспективе была: в Мытищах достраивался дом, куда должны были расселить жителей барака. Витя с братом были прописаны в бараке и имели право на жилплощаль.
Эта жилплощадь в Мытищенской девятиэтажке светила нам как меркнущий маяк надежды. Но все чаще звучали разговоры о том, что бессмысленно продолжать такие отношения.
Любовь все дальше уходила в те края, где Витя был моим защитником, спутником, возлюбленным, которым я гордилась. Чем гордиться-то, если муж не внес в дом ни одной наволочки?
Леночка Матусовская
С подобным столкнулась моя младшая подруга Лена Матусовская, дочь знаменитого поэта-песенника и его достойной жены, круглолицей, пышноволосой и моложавой Евгении Акимовны. Лена влюбилась и вышла замуж за молодого артиста, который — вот беда-то! — за два года работы в театре не получил ни одной главной роли, не читал «Волшебную гору» Томаса Манна и — о, ужас! — не умел за столом правильно пользоваться ножом и вилкой. Не исключено, что и свой пиджак он вешал не туда, куда следует. Молодой человек был осужден, осмеян и выдворен из высококультурного дома, хотя уже родился сын.
Лена тайком от родителей еще долго встречалась со своим Мишей. Приходила с сыном к нам на участок, где Миша, приехавший из Москвы, уже ждал ее. Он благоговейно брал из коляски годовалого сына, и они шли куда-то втроем, как пьяные.
— Я сама себя презираю, — жаловалась мне Лена. — но мама умеет так сделать, что я невольно начинаю смотреть на Мишу ее глазами. У нее особый талант — поддеть, унизить человека, выставить на посмешище, причем так тонко, что это понятно только своим, а сам он по наивности ничего не замечает, и от этого становится еще уязвимее. Я и сейчас люблю Мишу, но в то же время стесняюсь его. Мне уже кажется, что все наши знакомые его презирают. Сама себя за это ненавижу, но ничего не могу с собой поделать. Вероятно, у меня слишком слабая воля.
В конце концов они расстались. Лена — умница, красавица, поэтесса, талантливый искусствовед — спасовала перед маминым нетерпимым, ревнивым характером и язвительным язычком.
Единственное, что мою маму безусловно «устраивало» в зяте, это то, что внук ее будет писаться в паспорте русским. «По крайней мере, — любила повторять она, — хотя бы мои внуки покончат с проклятым еврейством!»
Интересно, что бы она сказала, если бы узнала, что трое ее правнуков родились и живут в Израиле?
«Глупости! — сказала бы она. — Не морочьте мне голову!»
Когда Андрюше исполнилось полгода, мама — и за это я ей благодарна — так организовала на даче мои дни, что три-четыре утренних часа я могла принадлежать самой себе. В эти часы домработница Нюра освобождалась от всех хозяйственных обязанностей и нянчила малыша (няню в те годы найти было очень трудно), а я садилась за стол в своей комнатке «для прислуги» и плотно закрывала за собой дверь. В эти часы мне никто не мешал, не давал советов, а если и раздавался какой-нибудь шум, то его тут же гасил мамин окрик: «Тише! Аня работает!»
Эти часы стали моей отдушиной, моим крохотным, но глубоким пространством свободы, я блаженствовала в нем как в том солонцовом пруду с ужами.
Пригодились мои письма-дневники, которые папа дальновидно сохранил и перепечатал на машинке.
Часы проходили, мама стучала в дверь:
— Хватит! Пора заняться ребенком!
Теперь, гуляя с коляской по дачным окрестностям, я уже не плакала, а думала о той минуте, когда плотно закрою дверь и останусь наедине со своими героями, снова уйду с головой в пережитое.
Вечером, уложив Андрюшу, присоединялась к вечернему обильному столу. Снова рассказывались разные хохмы, обсуждалось происходящее в стране, читались запрещенные рукописи. Я внимала. Мама поглядывала на меня с выражением одержанной победы.
Так прошел еще год.
Но однажды — не знаю, что послужило толчком, а может, его и не было — в один из моментов, когда победа, казалось, была мамой одержана, я, что называется, «вздрогнула и проснулась». Вдруг совершенно ясно поняла, что если врасту в этот дачный, жирный, высокомерный, комфортабельный быт, то всё, что через испытания и трудности я приобрела за эти годы, превратится в воспоминания, а я превращусь в одну из этих праздно болтающих дамочек. И потеряю Витю. Не потому что врасту, а потому что он никогда не врастет. И мы расстанемся. А я не хочу с ним расставаться. Хочу быть там, где он — личность, где мы сможем любить и ценить друг друга как раньше. Если еще не поздно. А писать я смогу где угодно.
Мама умела читать мои мысли. Мы с ней чувствовали друг друга. Спасибо ей за то, что она оказалась мудрее собственных эмоций.
Этой же весной мы устроили Андрюшу в ясли неподалеку от дачи. И мама отпустила меня с Витей в экспедицию в Башкирию.
И там почти сломавшиеся отношения с трудом, со срывами, начали срастаться, налаживаться. Возвращалось то, что, казалось, уже не вернется: нежность, теплота, влечение. Стало почти как прежде.
Все дело в этом «почти».
Ушла какая-то сказка.
Башкирия, Оренбургская область
…Вылезать из спального мешка ужасно не хотелось. И сон оборвался на самом интересном месте, и лежать было так удобно, тепло, мягко, а на улице холодно и темно. Вити уже не было — ушел будить буровиков.
Вчера произошла неприятность: оборвался трос, опущенный в скважину, и пять приборов упали на дно, на глубину двух с половиной тысяч метров, в вязкую жижу. Витя поехал в Бугуруслан к знакомым геофизикам, надеясь одолжить у них приборы. Спустя час после его отъезда из Бугуруслана приехали эти самые геофизики в надежде одолжить приборы у нас. А еще через два часа вернулся Витя — ни с чем. Нужно было договариваться с буровиками, чтобы они достали упавшие приборы со дна скважины специальным щупом с магнитом на конце. Но была суббота, буровики накануне получили зарплату, выпили и теперь отдыхали. Все же Вите удалось уговорить их за два пол-литра. Но на успех особо не надеялся: приборы, упавшие с такой большой высоты, могли выйти из строя, превратиться в железный лом.
Проблема была еще и в том, что скважина, пробуренная с неделю назад, уже начала осыпаться. Без обсадных труб она держится от силы три дня, а мы своим каратажом насилуем ее четвертые сутки.
Начальник соседней партии, рядом с которой мы временно расположились, Тимур Гайнутдинов, согласился принять нас на довольствие на те дни, что мы тут работаем, но попросил, чтобы кто-нибудь из наших помогал на кухне. Сегодня была моя очередь.
Еще не было пяти. Звезды побледнели, но рассвет еще не забрезжил.
От машин отделилась фигура дежурного, послышалась музыка. Это Саша Сидоров, чтобы не уснуть, развлекал себя Первым концертом Чайковского.
Фонарик мой светил слабо — батарейки сели. Я вступила в лесополосу, которая в темноте показалась мне густой и страшной, пересекла ее и очутилась на территории соседней партии. Так же, как и у нас, белеют палатки, только их гораздо больше, чем у нас. Вот и шатер-кухня. В одной половине — три длинных дощатых стола, накрытых чисто протертой клеенкой, лавки. Вторую половину занимает огромная, сложенная из известняковых кирпичей плита с железным верхом без конфорок. В дверцу из тонкой трубы льется на вогнутый лист металла струйка солярки, горит и с силой втягивается в жерло плиты. Огонь так и гудит, от раскаленной плиты пышет жаром. В двух баках греется вода, в третьем варится мясо. Накормить надо, вместе с нашими, сорок восемь человек. Повариха встает каждое утро в четыре часа, наполняет баки водой, зажигает плиту, ставит вариться мясо и снова ложится до половины шестого. В партии много семейных пар с детьми: в отличие от нашей, которая часто переезжает с места на место, партия Гайнутдинова — стационарная. Климат здесь благодатный, с питанием нет проблем — кругом богатые станицы, бахчи, огороды, рыбалка, овощи почти задаром. Вот сотрудники и привозят детей, и живут дружным табором.
Тускло светит лампочка от аккумулятора. Я принимаюсь чистить картошку. В половине шестого приходит беременная повариха Фая. Лицо у нее помятое, сонное, но все равно видно, что — красавица. Мы режем капусту и лук, сыплем в бак вместе с картошкой, вынимаем мясо, режем его на сорок восемь кусков.
Тем временем светает, приходят на кухню жены буровиков — те, что питаются семьей, отдельно. Варят кашу, жарят рыбу и оживленно болтают по-татарски. Плита большая, всем хватает места.
К половине восьмого сходится народ, и у меня начинается горячая пора: разливаю, подаю, собираю миски, мою их в двух тазах с горячей водой, наливаю через воронку чай в бутылки — буровикам с собой на работу, слежу, как бы не плеснуть чаем на крутящихся здесь же детей — маленьких Закира, Салтана, Равиля и трехлетнюю поварихину дочку — красоточку Венеру (с ударением на последнем слоге).
Поток завтракающих схлынул — народ торопится на работу. К половине десятого мы с Фаей перемыли посуду, выскребли бак из-под супа, снова наполнили водой баки, перетерли столы, и я пошла к себе.
Дома меня ожидало радостное известие: буровики вытащили приборы и — чудо: ни один прибор не сломался! Витя с заменившей меня на сегодня проявительницей Зиной уехал на скважину работать. В лагере остался отряд гравиметристов. Их начальник уехал в Оренбург добывать какие-то материалы, а рабочие, пользуясь выпавшей свободой, купались, ловили бреднем рыбу. Мальчишки-десятиклассники, нанятые на летний сезон, играли в «гибель Чапаева»: Вова прыгал с берега в воду, а Миша и Тимур азартно кидали в него комьями земли. На берегу полуобнаженный красавец Айрат, обвитый от талии до шеи прирученным громадным ужом, картинно позировал фотографирующей его инженерше Тане. Он был похож на отделившегося от скульптурной группы сына Лаокоона.
Я взяла купальник, полотенце и ушла подальше от лагеря, вдоль реки — отдохнуть до трех.
Солнце уже вовсю грело. Река Урал под невысоким лесистым обрывом текла спокойная, не широкая, но и не узкая, в зеленых, чуть желтеющих берегах. Две рыбачьих лодки отдыхали на берегу. Вода была прозрачная и теплая. Изредка всплескивала большая рыба. Как-то даже странно было думать, что эта красивая спокойная речка стала когда-то могилой знаменитого героя гражданской войны.
Я долго с наслаждением плавала. Усталость смылась, и я отдыхала, плывя. Потом вышла на противоположный пологий берег, села верхом на ствол лежащего дерева, поставила ноги на сучки, как на педали. Руки сами удобно легли на раздвоенный сук, похожий на рычаг управления какой-то фантастической машины.
Вспомнила: сегодня десятое сентября, а я зачем-то взяла себе за правило каждый год подробно описывать этот день, каким бы он ни был, пусть даже самым заурядным.
И вдруг зажглось как фонарик:
— Десятое сентября лет семь тому назад: целина, идет снег, я стою на прицепе комбайна, ворочаю вилами, обед всё не везут, ноги в резиновых сапогах ломит от холода…
Так ярко и чувственно было это воспоминание, словно я и правда слетала в прошлое.
Фонарик погас, зажегся другой:
Лежу на раскладушке, читаю «Солярис» Станислава Лемма в журнале, кажется, «Знамя». Снаружи свистит и завывает пыльная буря, ветром едва не срывает крышу с нашего саманного домика, лампочка на шнуре мигает и раскачивается, а я не могу оторваться от чтения. Это десятое сентября в Калмыкии лет пять тому назад.
Снова погасло и зажглось:
Десятое сентября в Забайкалье, утренний иней на лиственницах, промерзшие насквозь красноголовые подосиновики. Отряд уехал на Куликово поле, а меня оставили обрабатывать материалы. Я воспользовалась бесконтрольностью и, перед тем как приняться за работу, ушла побродить по таежным сопкам с их карликовыми березами и кедровым стлаником. Сажусь на край заброшенного шурфа в мягкий сухой мох, предаюсь мечтам о нашем будущем ребенке — еще не знаю, мальчик это или девочка, но уже мысленно разговариваю с ним, даю потрогать мягкую ветку лиственницы. Все теплее становится, тает иней, оттаивают подосиновики, я иду вверх и вверх по сопке, собираю грибы, чтобы потом, нанизав на нитки, повесить сушиться над печкой в нашей избушке. А вечером в избушке горит керосиновая лампа, оленьи рога лежат в углу, гроздья грибов свисают с потолка и чудесно пахнут…
Какое-то чудо! А может, этот ствол, на котором я сижу, и в самом деле фантастическая машина Времени, занесенная сюда из будущего и замаскированная под простое дерево?
А если попробовать слетать в будущее, увидеть себя лет так через… Через пятнадцать?! Например, слетать в десятое сентября восьмидесятого года?
…Сидеть на стволе удивительно удобно, а еще лучше — лечь, положив голову на теплый древесный нарост, заросший мягким лишайником и закрыть глаза…
Сегодня десятое сентября 1980 года.
Волны набегают на берег вкось. Солнце падает бликами сквозь ветки могучей сосны, под которой я стою. Вдалеке — пирс.
Что это?
Вспомнила! Это Пицунда, Дом творчества писателей.
Сосны огорожены сетчатым забором, а некоторые — по эту сторону забора — как будто вышли погулять на пляж. Стволы увиты плющом, ветки в длинных иглах. На фоне голубого неба видна каждая иголка. Под соснами — земля, усыпанная рыжими прошлогодними иглами и сухими коричневыми шишками.
…И сейчас же радостно отозвалось: Андрюша — студент! Сдал все экзамены на пятерки! И моя поездка сюда — награда за то, что он поступил в институт. Потому что это отчасти и моя заслуга. Хотя в основном я не помогала, а волновалась.
Первая ликующая радость от успеха сына уже прошла, а то, что я испытываю сейчас, — это покой. Покой — тоже счастье, причем, его лучшая разновидность, потому что это счастье, протяженное во времени.
Я надеваю маску для плаванья и вхожу в воду.
Море тихое и теплое, вода ласкает и нежит, сквозь стекла маски видны зонтичные тела медуз, я их оплываю, разглядываю бирюзовую толщу воды, камни на дне. Медузы похожи на белые парашюты, на абажуры с бахромой и на шампиньоны. А одна маленькая девочка, когда я ее вчера спросила, на что похожи медузы, ответила, что на пластмассовые крышки от банок.
Если резко опустишь руку, то снизу поднимаются белые пузырьки, они щекочут живот, и кажется, будто тебя погрузили в газировку.
Хорошо бы уметь подолгу жить под водой. Опускаться на дно, отдыхать на подводных камнях, и чтобы волосы мотались сзади, как водоросли. Мысли, наверно, совсем другие. Интересно, какие мысли у дельфина?
Накупавшись, возвращаюсь в свою комнату с лоджией на четвертом этаже роскошного писательского корпуса. На письменном столе — портативная пишущая машинка, стопка бумаги и несколько экземпляров (для раздаривания) моей недавно изданной, пятой по счету, книжки. И первой, вышедшей после смерти отца. Как жаль, что они с мамой не могут подержать ее в руках, порадоваться. А может, они и радуются. У меня часто возникает ощущение их незримого присутствия.
… Повесила мокрый купальник на веревочку в лоджии, приняла душ, надела белую широкую юбку, белую футболку в обтяжку, красные бусы. Оглядела себя в зеркале. Мне сорок пять. Вчера на улице незнакомый седоватый грузин долго уговаривал вместе поужинать. Я отказалась, однако, он здорово поднял мне настроение: еще, значит, не вечер, если пристают на улице.
Вхожу в мерно гудящую столовую. За моим столом уже сидит и ест яйцо всмятку моя соседка по даче на Пахре — писательница Ира Радунская, худенькая, изящная, рыжеволосая, немного чопорная. Она пишет книжки про науку и про ученых. На даче мы с ней мало общались, а тут сошлись поближе. У нее приятный тихий голос, говорит она мало и по существу, а если нечего сказать, то и вообще не говорит. В отличие от другой соседки по столу — редакторши из «Вопросов мировой литературы» Златы Михайловны, монументальной дамы лет шестидесяти. Эта, наоборот, исступленно болтлива, безапелляционна, а на попытку возразить отвечает крикливым неприятием. Повезет же какому-нибудь автору попасть в лапы к такому редактору.
После завтрака снова возвращаюсь в свои апартаменты. Дверь на ключ, сажусь за письменный стол, раскладываю свои записи, оттачиваю карандаш…
Я пишу историю жизни Наталии Николаевны Антокольской, с которой в последние годы ее жизни подружилась на даче. До этого я дружила с ее дочерью, а когда та неожиданно умерла, а Наталия Николаевна ослепла и у нее отнялись ноги, я стала навещать ее. Сначала из жалости, в память о дружбе наших семейств. Читала ей вслух, мы разговаривали.
Ей было далеко за восемьдесят, но, вопреки слепоте и телесной немощи, она не потеряла интереса к жизни, память ее была удивительно ясной и отчетливой. Она была из интеллигентной дворянской семьи, с юности мечтала об актерской карьере, и мечта ее могла бы осуществиться — перед самой революцией ее приняли в студию Вахтангова, где она встретилась и подружилась с многими будущими известными деятелями культуры и где она вышла замуж за юного артиста и будущего поэта Павла Антокольского. Но Павлик через несколько лет оставил ее, женился на Зое, а ей пришлось воспитывать двоих детей, тут было не до актерской да и вообще не до какой карьеры.
Она воспитала детей, потом внуков, сохранила независимость, гордость, достоинство, светлый ум и любовь к жизни, далеко не всегда к ней справедливой, но так и не реализовала своих способностей. Писала повести и рассказы, однако ей не удалось ничего опубликовать. С детства у нее был математический талант, но и математиком она не стала. Так сложилось.
Не помню, с какого момента и с какого эпизода она начала рассказывать мне свою жизнь, а я слушать и записывать, все больше подпадая под обаяние ее неторопливой старомодной речи. Теперь уже не только она, но и я с нетерпением ждала каждой встречи. Я бродила вместе с ней по улицам и переулкам ее жизни, вглядываясь в молодые лица тех, кого застала уже старыми или знала только по рассказам, по литературным воспоминаниям, — и у меня было такое чувство, словно ее жизнь — продолжение моей, только не в будущее, а в прошлое.
И вот теперь я складывала эти рассказы в повесть, понимая, что надежды на публикацию почти нет — не та идеология. Но пусть, думала я, образ эпохи, запечатленный памятью этой женщины, сохранится в моих записках. Может быть, когда-нибудь…
Три часа прошли как одна минута.
Снова я иду к морю, погружаюсь в воду, и снова меня охватывает чувство глубокого, теплого внутреннего покоя и тишины. Выхожу на берег и становлюсь у самой кромки, подняв лицо к солнцу.
Пляж во второй половине дня перенаселен. В набегающей на песок пене прыгают дети. Отдыхающие расположились кто под тентом на лежаках, кто прямо на песке, подставив солнцу спины и животы. Вон лежит на песочке Белла Ахмадуллина, рядом с ней — Александр Кушнер, наискосок от них — слегка обрюзгший красавец Юрий Рытхэу растирает полотенцем спинку маленького внука, подальше белеет брюхо Юрия Яковлева. Словно московский Дом литераторов переместился сюда, на пляж, и жарит на солнце дряблые, запущенные телеса. Есть, конечно, и стройные фигуры, но в большинстве своем писатели не слишком привлекательны в обнаженном виде.
Ко мне подходит мой сосед по этажу писатель Георгий Николаевич Мунблит. С ним и с его симпатичной женой Ниной Николаевной мы изредка проводим вечер в их или в моей комнате за бутылкой вина. Мунблиту восемьдесят пять, он глуховат, сух как кузнечик, жизнелюбив, остроумен, любит рассказывать о том, как в молодости дружил с Зощенко, с Олешей, с Ильфом и Петровым. После смерти Ильфа он некоторое время работал в соавторстве с Петровым, вместе они написали сценарий знаменитой в свое время кинокомедии «Антон Иванович сердится». Теперь он пишет книгу воспоминаний и подрабатывает к пенсии внутренними рецензиями для издательства «Советский писатель». Написал положительную рецензию на мою последнюю рукопись, а я только тут об этом узнала.
Мунблит уходит в тенек, под тент, а я вхожу в море и плыву в сторону от пляжа, к молчаливым соснам. Такое чувство, что я тут, в Пицунде, отмокаю от большой усталости. Хочется долго плыть, а потом стоять на теплом песке и смотреть на море, где блестит, уходя к горизонту, солнечная дорожка. Или гулять одной по узким аллеям парка. Здесь разрослись кактусы, ушастые как Микки-Маусы, в розовых бутонах, покрывающих их небритую мясистую плоть, как чирьи бандитскую рожу. Некорректное сравнение, но, правда, чем-то похоже. Раскрывшиеся бутоны, днем желтые, а вечером — розовые, напоминают то ли болотную купальницу, то ли садовую лилию (ну, это уж совсем убожество — сравнивать цветок с цветком. Все равно, что рифмовать клозет с ватерклозетом. Да уж ладно, на отдыхе сойдет).
На пирсе продают горячие хачапури, сок и кофе по-восточному. Отдыхающие сидят в купальниках и плавках на серых круглых чурбаках, которые когда-то были стволом прекрасной сосны с длинными иглами. В желтом пластмассовом шифере, образующем над пирсом волнистую крышу, по углам лепятся ласточкины гнезда. Ласточки черными стрелами влетают и вылетают, а из гнезд доносится многоголосый писк.
Вечернее солнце не печет, только греет. Никто не купается. На берегу стоят две очень толстые писательницы в ярких купальниках и бросают вверх кусочки хлеба, подхватываемые на лету стаей чаек.
…Или чайкой, упруго опираясь о воздух.
Сон растаял как облачко, осталось только ощущение глубокого, теплого, уютного внутреннего покоя и тишины. Попыталась вспомнить, что же такое мне снилось, но так и не вспомнила.
Пора было возвращаться на кухню, помогать Фае готовить ужин.
Вечером был пир на берегу реки в честь благополучного завершения каротажа скважины. Расстелили на траве брезентовый навес. На нем — гора мелких полосатых арбузов, гора крупных желтых помидоров (местный сорт), миски с дымящейся картошкой, ведро густой, жирной ухи, малосольные огурцы, миски со сливочным маслом и пирамиды из оренбургского хлеба, невероятно душистого, вкусного и свежего. Ну и, конечно, водка. Пять бутылок оренбургской 50-градусной.
Витя произнес короткое напутствие:
— Ребята! Прошу вас не объедаться арбузами, они незрелые, и у вас заболят животы. Это во-первых. А во-вторых — поздравляю вас с окончанием сейсмо-каротажа и желаю хорошо отметить, только без хулиганства. Завтра с утра складываемся и часам к двенадцати выезжаем в Туймазу, а оттуда — в Шкапово, на новое место работы.
Все закричали «Ура!» и стали есть и пить.
Кроме Вити. Он ушел в палатку и лег. У него раскалывалась голова и мучила изжога — постоянная злая спутница многих лет его жизни.
Он был отнюдь не таким крепким, каким казался.
Витя
Поэзия с юности бередила его душу, мучительно требовала выхода и с годами все больше затмевала геофизику. Он упрямо шел своей потаенной тропинкой в своем поэтическом мире.
Когда и шаги твои в мире глухи,
И видимость цели почти нулевая,
На почве чего возникают стихи,
Под солнцем идеи какой созревают?
Зачем за собою стараясь увлечь,
Сама для себя и любовь, и награда,
Умно, но надуманно движется речь,
Как будто и вовсе ей почвы не надо?
Чьей волей такая словесная вязь,
Правдивость которой берется на веру,
Приходит, опорой другим становясь,
Живет, создавая свою атмосферу?
Признаюсь, к его увлечению стихотворством я долгое время относилась не то, что с предвзятостью, но — без восторга. Муж-геолог — это звучало, а муж-поэт вызывало вполне понятные ассоциации. Был уже один, хватит. Лучше бы продолжал совершенствоваться в геофизике, шел бы вверх по служебной лестнице, защитил кандидатскую, докторскую.
Но не геофизика была его призванием, а поиск истины, спрятанной в слове, в чувстве, в увиденной детали.
Вдруг приходила мысль, и, пораженный ею,
Я брался за перо. Бывал момент иной,
Когда казалось мне, что я стихом владею,
Но в основном не я — они владели мной.
Все ж были у меня счастливые мгновенья,
Короткие часы в обычнейшей судьбе,
Когда меня несли те крылья вдохновенья,
Которые тащил я на себе.
И хоть от тех часов навару было мало,
Не знаю, как бы я существовал,
Когда бы в трудный миг мне сил не придавало
Все то, чему я силы отдавал.
Он любил свой коллектив, и его любили и ценили. Он долго не решался порвать с геофизикой, его держал груз ответственности перед семьей. И решился лишь, когда в издательстве «Советский писатель» вышел его первый сборник стихов «Не свод небес». Но это случилось только в 1993 году и совпало с его выходом на пенсию.
Жизнь течет, простором вея,
И пока я, с простоты
Быть желая чуть над нею,
Наводил свои мосты,
Годы шли в свои пределы,
Как большие корабли…
И мосты как будто целы —
Только под воду ушли.
Он поэт по настрою души, по чувству языка. Ищет образ, мысль, рифму, и когда находит, и возникает стихотворение — испытывает счастье творца. Его можно назвать счастливым человеком, потому что любовь его к поэзии пожизненна и взаимна.
Когда-то он написал:
О, поэт, одинокий воитель.
Как ни мучай себя, ни трави,
Зачерпнешь из текущих событий
И разбавишь невзгоды свои.
Ты ничем никому не обязан.
Не ищи и от жизни щедрот.
Но в нее окунешься и сразу
Жизнь подхватит тебя, понесет.
И не важно, куда и откуда.
Суть не в том, и не в том интерес.
Мы живем ожиданием чуда
Посреди каждодневных чудес.
Такой он и есть до сих пор — одинокий воитель посреди каждодневных чудес — рассеянно-сосредоточенный, углубленный в свою поэзию Дон Кихот, наивный, открытый, прямой, упрямый, не способный ко лжи, равнодушный к наживе, всегда готовый прийти на помощь слабому, близко к сердцу принимающий всё доброе и дурное.
Теперь он автор трех поэтических сборников, член Союза писателей, печатается у нас и за рубежом в русскоязычных журналах. У него есть сайт в интернете, и на его стихи приходят хорошие отзывы. Поэзия наконец-то стала основным делом его жизни.