Писательские дачи. Рисунки по памяти — страница 4 из 6

Павел Антокольский в кругу семьи

Квартира № 38

Наш московский пятиэтажный дом в Большом Лёвшинском, дом артистов театра имени Вахтангова, был построен в 1928 году. В четвертом подъезде, в квартире № 38, получила комнату молоденькая незамужняя артистка Зоя Бажанова, вторую комнату заняла, тоже незамужняя, Вера Головина, третью — неженатый молодой артист Владимир Балихин. На кухне поселилась их общая домработница Варя, деревенская девушка из-под Рязани.

Балихин вскоре привел в свою комнату жену, очаровательную балерину. Вера Головина вышла замуж и перебралась к мужу, театральному художнику-декоратору, во второй подъезд нашего же дома. Ее освободившуюся комнату получил Зоин возлюбленный, Павел Григорьевич Антокольский, или, как звали его все, кто его близко знал, — Павлик. Он начинал как артист и режиссер вахтанговской студии, но к тому времени, как поселился в доме 8-А в Большом Лёвшинском, был уже известным поэтом. Ради Зои он оставил жену и двоих детей, сохранив с ними близкие отношения. Всю жизнь помогал первой семье, в чем его всегда поддерживала и поощряла Зоя, у которой своих детей не было.

Квартира номер 38 была пристанищем для многих друзей. Во время войны к Павлику и Зое приезжали с фронта поэты Евгений Долматовский, Михаил Матусовский, Николай Тихонов, Маргарита Алигер. Останавливался и подолгу жил у них Александр Фадеев. Для всех находились тарелка супа, кусок хлеба, кружка кофе, матрас, раскладушка. Молодых поэтов Павлик любил «открывать», помогал с выходом первой книжки, рекомендовал в Союз писателей. Он был «крестным отцом» Александра Межирова, Михаила Луконина, Семена Гудзенко, Евгения Винокурова.

В квартиру № 38, зная доброту и безотказность Павлика и Зои, приходили иногда малознакомые люди, просто нуждающиеся в деньгах. Некоторые даже стеснялись войти, стояли на лестничной площадке. Им деньги передавались через Варю. Но не отказывали никому.

В годы ссылки моего отца Антокольский был одним из тех, кто активно содействовал переводу его из Сибири в Горький, а в годы войны они некоторое время вместе руководили фронтовой театральной бригадой. Они всю жизнь были большими друзьями. Отцу нравились стихи Павлика, тяжеловатые, звонкие как металл. Он любил декламировать «Иеронима Босха»:

Я завещаю правнукам записки,

Где высказана будет без опаски

Вся правда об Иерониме Босхе.

Художник этот в давние года

Не бедствовал, был весел, благодушен,

Хотя и знал, что может быть повешен

На площади, перед любой из башен,

В знак приближенья Страшного суда…

Очаровательная балерина, недолго побыв женой Балихина, упорхнула, оставив ему свою дочку Наташу, которую Владимир Васильевич обожал как родную, так же, как и Наташа — своего «Вавочку».

Наташин «Вавочка», образованный, интеллигентный, очень тихий человек, прекрасный артист, еще до войны замечательно сыграл Карандышева в фильме «Бесприданница», а в театре был на второстепенных ролях, может быть, из-за скромности характера. Кипящая, дружелюбная энергия Павлика и тихая деликатность Балихина не мешали им быть в большой дружбе, а Наташа в этой квартире была вроде как общим любимым ребенком.

Наташа была нашей дворовой подружкой, и мы часто к ней забегали. Нас встречал веселым лаем и прыжками любимец семьи черный пудель Дымка. Домработница Варя, из робкой деревенской прислуги превратившаяся в строгую домоправительницу и чуть ли не главного члена семьи, кричала на нас грозно, но не сердито: «Галоши разувайтя! По колидору не топайтя! Не в трактир пришли!» Из кухни тянуло махоркой и раздавался хриплый кашель Варвариного возлюбленного шофера Сидорова. Слышно было, как Зоя Константиновна разговаривает по телефону, а Павел Григорьевич с кем-то горячо спорит в своем кабинете или казалось, что спорит, а на самом деле это у него была такая энергичная манера беседовать. Нас ничуть не смущало, что мы своим приходом нарушаем покой известного поэта. Тем более, что Павел Григорьевич вел себя с нами не как известный поэт, а именно как «Павлик» — выходил из кабинета, шумно приветствовал, с любопытством расспрашивал о школьных делах.

К существованию в Вариной жизни шофера Сидорова в квартире относились с пониманием. Когда Сидоров, стуча сапогами, распространяя запах махорки и бензина, проходил в сопровождении Вари по коридору на кухню, где уже была расстелена широкая постель, и Варя плотно закрывала дверь, квартира уважительно затихала. Все затаивались в своих комнатах, а если и ходили по коридору, то на цыпочках. И позволяли себе вновь расслабиться только с того момента, как дверь кухни распахивалась как театральный занавес и открывался вид на сидящего за столом, слегка взопревшего Сидорова, неторопливо пьющего с блюдца чай.

В деревне под Рязанью у Вари остались тетка и безмужняя сестра Акулина, у которой чуть ли не каждый год рождались дети от случайных сожителей. Варя осуждала свою «Кулину» за развратное поведение и ругательски ругала ее в письмах. Поскольку сама она была неграмотна, то письма под ее диктовку писала Наташа, выводя старательным школьным почерком слова и выражения, которые потом под большим секретом сообщала нам во дворе. Так что благодаря Варе мы довольно рано освоили русский мат, что, как мне кажется, не нанесло нам особого вреда в дальнейшей жизни.

Хотя Варя и осуждала непутевую Акулину, однако, каждый месяц отправляла ей и тетке в деревню продуктовые посылки, тратя на них свою зарплату. Время от времени ее деревенские родственники приезжали к ней, и им расстилались на полу матрасы. Уезжали они, груженные продуктами и ношеной одеждой из гардероба Зои, Павлика и их знакомых.


После войны, когда началась государственная антисемитская кампания, Антокольский оказался в числе тех, кого причислили к «безродным космополитам». Газеты, еще недавно с восторгом писавшие о его удостоенной Сталинской премии трагической поэме «Сын», теперь глумились над его стихами. Его перестали печатать, уволили из Литературного института, где он преподавал. Писали, что его стихи и поэмы проникнуты эстетством, упадничеством и пессимистическими настроениями, далекими от борьбы и жизни советского народа. Самым же серьезным обвинением в этом наборе литературных пороков было то, что стихи его «обращены к западно-европейской тематике». Прямое указание на то, что автор поэмы «Франсуа Вийон», стихов об Иерониме Босхе, о французской революции и знаменитого «Санкюлота»:

Мать моя колдунья или шлюха,

А отец какой-то старый граф,

До его сиятельного слуха

Не дошло, как юбку разодрав

На пеленки, две осенних ночи

Выла мать, родив меня во рву.

Даже дождь был мало озабочен

И плевал на то, что я живу, —

автор этот — презренный антипатриот, и ему не место в нашем обществе.

Но даже и в то опасное и позорное время квартира № 38 оставалась местом, куда приходили артисты и поэты, звучали стихи, музыка, споры и — вопреки всему — смех.

Мы, дети, мало что понимали в происходящем, родители при нас о таких вещах не говорили. Знали, что Павлик — замечательный поэт, что его поэма «Сын», за которую он получил Сталинскую премию, — это про его сына Володю, убитого на войне. Поэму мы читали. Ничего эстетского, то есть по нашим представлениям неясного, в ней не было. Наоборот, всё было понятно и близко:

…Вова! Ты рукой не в силах двинуть,

Слез не в силах с личика смахнуть,

Голову не в силах запрокинуть,

Глубже всеми легкими вздохнуть.

Почему в глазах твоих навеки

Только синий, синий, синий цвет?

Или сквозь обугленные веки

Не пробьется никакой рассвет?..

Нас еще и потому так трогала эта поэма, что многие из нас, «вахтанговских детей», хорошо помнили Вову Антокольского. До войны он часто приходил к отцу. Играл во дворе в волейбол со старшими ребятами — с Вадиком Руслановым, Жекой Симоновым, моим братом Витей. Говорили, что у него большие способности к математике, что он прекрасно рисует и играет на рояле. Еще говорили, что он влюблен в Катю Синельникову из второго подъезда.

Его фотография — красивого юноши с серьезными глазами — висела в квартире Синельниковых в застекленной рамке.


В пятьдесят первом году в писательском доме в Камергерском переулке (тогда — «Проезд МХАТа») освободилась небольшая отдельная квартира Веры Инбер (она переехала в писательский дом в Лаврушенском), и ее квартиру Союз писателей предложил Антокольскому. Причиной того, что опальному поэту разрешили поменять коммунальную на отдельную, послужило, возможно, то, что в Москву из Франции приехали «друзья Советского Союза» Луи Арагон и Эльза Триоле. И чтобы усыпить их недовольство — а они знали о нападках на поэта, хорошо известного во Франции, — Союз писателей решил показать свое благородство. В ответ Антокольский предложил свой вариант: они с Зоей остаются в вахтанговском доме, а в Камергерский переедут Балихин с Наташей. Руководство почесало в затылке и согласилось. Так, к обоюдной выгоде, две семьи получили по отдельной квартире.

Дачное соседство

С середины пятидесятых мы с Антокольскими стали жить в одном дачном поселке, забор в забор, и дружба между нашими семьями стала теснее не только в переносном, но и в буквальном смысле. Хилый забор между нами через какое-то время сгнил и повалился, и мы нарочно не стали его восстанавливать, жили словно на одном общем участке. Приезжала дочка Павлика, Кипса, с мужем, поэтом Леоном Тоомом, и детьми — подростком Андреем и маленькой Катей. Приезжали Зоины и мамины подруги-актрисы — «Маша» Синельникова, «Вавочка» Вагрина. Общались то на нашей половине, то на половине Антокольских. У них обедали, у нас пили чай. Или наоборот. С Кипсой мы подружились, хотя она была старше меня лет на пятнадцать. На самом деле ее звали Наташа, Наталия Павловна, а Кипса — было ее детское прозвище, но оно очень к ней подходило: она была толстая, пышная, веселая, непосредственная, по-девчоночьи озорная.

Несколько лет спустя в семье появилось новое действующее лицо — Милочка. На ней женился и привел в дом внук Павлика, Андрей Тоом, которому тогда едва исполнилось двадцать лет, а ей — едва восемнадцать. Миниатюрная, хорошенькая — глаз не оторвать. Сама естественность, тишина и поэзия. Она замечательно вписалась в многочисленную, шумную, дружелюбную, хлебосольную семью Антокольских, стала в ней любимым балуемым ребенком, даже когда родила своего — Дениса. Она, в сущности, и была ребенком: школьный аттестат зрелости и полная неопределенность дальнейшего. Андрей тогда учился в Университете и был подающим большие надежды математиком.

На семейном совете решено было Милу «определить». Эту задачу взял на себя Павел Григорьевич. Он решил показать Милу своему другу, главному режиссеру театра Вахтангова Рубену Николаевичу Симонову. Предполагалось, что тот прослушает Милу и, может быть, посодействует, чтобы ее приняли в театральное училище имени Щукина.

В тот день, когда Антокольский вез Милу с дачи в Москву «определяться», с ними в машине ехали поэт Семен Кирсанов, сосед по поселку, и я.

— Знаешь, кто это? — спросил у Кирсанова Антокольский, обернувшись с переднего сидения и кивая на Милу. — Это жена моего внука Андрея.

Кирсанов критически оглядел сжавшуюся в комочек Милу, похожую на испуганную птичку, и недоверчиво произнес:

— Иди ты!

Однако, Рубен Николаевич Симонов, прослушав Милу, сказал, что не только в знак дружбы, но и с искренней охотой и уверенностью рекомендует ее ректору училища, Борису Захаве, и уверен, что тот ее возьмет.

Так и вышло. Мила закончила театральное училище, и ее взяли в Театр Юного Зрителя. Там она прошла путь от бессловесных ролей до роли Наташи Ростовой и королевы из спектакля «Рюи Блаз». Играла всегда удивительно искренно. Юные зрители принимали ее за свою сверстницу. Она могла бы еще много играть, но когда в 1986 году главным режиссером ТЮЗА стала Генриетта Яновская и театр полностью изменил профиль и репертуар, Миле Тоом не нашлось там места. От ТЮЗа, то есть Театра Юного Зрителя, осталось одно название, он стал театром для взрослых. Мила оказалась отодвинутой на задний план. Помучившись, она ушла из театра.

Мила осталась другом семьи Антокольских, даже когда рассталась с Андреем и стала женой талантливого театрального художника Алика Саядянца. Она и Алика подружила с семьей, и с Андреем много лет сохраняла дружеские отношения. Она умела отвечать добром на сделанное ей добро. Никогда ни о ком плохо не говорила. Это была ее жизненная позиция.

Когда Кипса умирала в больнице от диабетической комы, не новая невестка, а Мила находилась рядом, делала всю черную работу — приподнимала, поворачивала, обрабатывала грузное, бессильное тело, перестилала простыни. (Больница была та еще, грязь, тараканы, одна нянька на отделение. Кипса лежала в коридоре.)

Мы с Милой не были «подружками», но за многие годы жизни в одном поселке (и даже на одном участке — Алик и Мила лет пять снимали у нас времянку) — не помню, чтобы пробежала между нами хоть тень недоброжелательства. Была обоюдная человеческая симпатия.

Дети наши — Максим и Денис Тоом-Антокольский — неразлучно дружили с самого детства. Дружат и теперь.

Милочка умерла от рака в 2006 году.


А тогда, в шестидесятых, достатком, уютом, ухоженностью веяло от дома Антокольских, от старинной мебели, редких гравюр, книг… Накрывался резной дубовый стол в гостиной, или располагались на просторной террасе, домработница Дуся (Варвара по-прежнему оставалась хозяйкой в московской квартире) расставляла угощения, приносила клубнику с огорода, ставился графинчик. Зоя Константиновна умела принять гостей.

Она до старости сохраняла угловатую, изящную фигурку девочки. У нее было обаятельно-клоунское большеротое лицо, прямые золотистые волосы крылом падали ей на щеку. Оставив службу в театре, она увлеклась садом, огородом, а в последнее десятилетие своей жизни — деревянной скульптурой. В переплетении корней, в сухом сучковатом обломке ее артистическая фантазия видела то голову мифической Горгоны, то сказочного лесного зверя.

Павлик позднее напишет:

Босиком, в истрепанном платье,

В прелых листьях, в ненастной мгле

Ты отыскивала распятье

Или ведьму на помеле…

Появлялись в доме фигуры,

Как исчадья лесной весны.

Из древесной корявой шкуры

Ты выпрастывала их сны…

Она любила работать в саду перед домом. У нее были грубые, натруженные кисти рук, которые не вязались с миниатюрностью ее облика, но придавали ему обаяние естественности. Ей помогал Владимир Михайлович, медлительный симпатичный старик, их бывший шофер, а теперь «мужик в доме» и друг семьи. Он вооружался молотком и гвоздями и соединял части фигур в одно целое. Это у него называлось «вбивать в чертей гвозди». Когда гвозди в чертей были вбиты, созывались друзья — смотреть новое произведение искусства. Приходил Семен Кирсанов, сбитостью, энергичностью, малым ростом напоминавший внешне самого Павлика; приходил Нагибин со своей тогдашней женой Беллой Ахмадуллиной, Матусовские с дочками.

— Павлик! Павличек! — звала Зоя.

И сверху, со второго этажа, стучали по ступенькам шаги, и Павел Григорьевич, лысый, с трубкой из-под щеточки седых усов, но вечный Павлик, вечный ребенок, со своими сверкающими черными живыми глазами воцарялся за столом и перекрывал голоса гостей своим хрипловатым, напористым голосом. Казалось, что темперамент, кипучесть, стремительность пенятся в нем и перехлестывают через край. Когда он, раскатывая голос на рокочущих звуках, читал:

…Зеленый, и красный, и желтый, и синий,

Как будто возникший в глазах дикаря,

Корабль трехмачтовый в сырой парусине

Из памяти выкорчевал якоря.

За ним! За несбыточным! Но за семижды

 Обещанным! Только вглядеться — и в путь!

Былая удача, меня осенишь ты

Когда бы там ни было, что там ни будь,

Пусть горе ударами медного гонга

Уже окровавило сердце мое,

Но дело художника — вечная гонка,

Чеканка и ковка, резьба и литье —

он словно рвался ввысь, как детский летучий воздушный шар, и невольно хотелось смотреть куда-то вверх, хотя он был маленького роста. В его стихах нет тяжелой приземленности быта, даже трагизм в них повернут своей яркой, романтической стороной.

На стихи Антокольского нередко писались дружеские пародии, в том числе и моим отцом. Павлик никогда не обижался. Его стихи со своим кипящим внутренним содержанием всегда оставались Поэзией Павла Антокольского.

Мария Синельникова рассказывает

К концу восьмидесятых, когда уже не было в живых ни Зои, ни Павлика, и в доме в Большом Левшинском почти уже не осталось никого из первого поколения вахтанговцев, последняя из его учениц, народная артистка РСФСР Мария Давыдовна Синельникова, звонила мне время от времени:

— Зайди ко мне! Я сегодня рылась в бумагах… Я нашла одну фотографию… Тебе будет интересно. Зайди! Я совсем одна!

Ей тогда было уже далеко за восемьдесят, но к ней до конца ее жизни — а умерла она в возрасте девяноста четырех лет, в девяносто третьем году — не подходило слово «старуха», а уж тем более «старушка». Яркие черные глаза, прямая осанка. Все еще играла в спектаклях, этим держалась. А чем еще? Единственная дочь Катя умерла, внук жил отдельно.

…Бюро и секретеры, инкрустированные бронзой, кресла с изогнутыми в виде гусиных шей подлокотниками — мебель куплена в конце двадцатых годов по дешевке: бывшим владельцам негде было держать ее на «уплотненной» жилплощади, и они продавали ее за гроши. В нашем доме у многих — и у нас, и у Антокольских в том числе — квартиры обставлены подобной мебелью.

Но как печален дом со всей этой роскошью, если из него ушли молодые и осталась только она, эта величественная старая дама, хранящая драгоценные воспоминания, которые ей хочется передать хоть кому-нибудь!

Фотографии на стене — актриса в разных ролях в разные годы. Катины фотографии — на полках, на столике.

Старая, выцветшая, в тонкой металлической рамке — фотография Володи Антокольского.

— Садись. Вот, попробуй кулич. А яйца — это мне в театре подарили, правда, какой нежный цвет? Я люблю пасху, красивый праздник, правда?

… Она рассматривает через большую лупу фотографии, которые достает из рассохшейся, темного дерева шкатулки.

— А я тут сижу и… погружаюсь. Вот, посмотри, это я в роли Марион Делорм… А это я — в фильме «Поколение победителей» с Борисом Щукиным… А вот это… Вот она! Я как раз ее и хотела тебе показать. Такой ни у кого нет. Узнаешь? Павлик Антокольский, двадцатый год. Год моего поступления в студию Вахтангова. Я из Харькова тогда приехала. У нас там была своя театральная студия. И Вахтангова я в первый раз увидела в Харькове. Художественный театр приехал на гастроли, привез «Сверчок на печи». Евгений Багратионович изумительно играл Текльтона… На следующий день после спектакля я и еще два студийца пришли к Вахтангову в гостиницу и попросили, чтобы он провел у нас несколько занятий. И он согласился. А потом, когда театр уезжал, он мне сказал: приезжайте в Москву, к нам.

И вот я приехала держать экзамен. Волнуюсь — страшно. Всё как сквозь туман. И только одни глаза — черные, необыкновенные, горящие — были мне как спасительный маяк. Глаза Павлика Антокольского. Он сидел рядом с Евгением Багратионовичем. Я читала Ахматову — «Сжала руки под темной вуалью…», Северянина — «Я так тебя люблю…». Потом меня окружили Завадский, Захава, еще какие-то молодые люди, я была так счастлива…

А потом — занятия с Вахтанговым… Это было что-то колдовское, мы благоговели перед Евгением Багратионовичем. Это был чистейший, кристальный человек. Как он бережно растил индивидуальность каждого студийца — и актерскую и человеческую…

А Павлик… Он врывался в аскетическую атмосферу нашей студии, как… фейерверк! Фонтан фантазии бил и бил, как будто это не человек, а божество, которому дан такой дар волшебный. Я его первое время стеснялась, ну, во-первых, он был старше на несколько лет, а потом, он был уже в руководстве студии, Вахтангов относился к нему как к равному, советовался с ним.

А вот с Зоей Бажановой мы сразу подружились. Она была прелестная, тоненькая, светлая, как статуэтка, изящная. Уже все знали, что они влюблены друг в друга. Это была зима 21 года. Голод, холод, одевались кто во что, но ведь не этим жили! Нас это не волновало, кто во что одет, а нас волновало, как придумать этюд, чтобы он понравился Евгению Багратионовичу.

…Подожди, я тебе сейчас что-то покажу. Вот. Это — первая книжка стихов Павлика Антокольского. Всё, что у него выходило, он мне дарил. Он мне всю жизнь как брат. Добрый, заботливый брат. Он ведь, несмотря на его вечные устремления поэтические куда-то от мира сего, был добрейшим человеком. И Зоя. Мы во время войны почти одним хозяйством жили. То Варя прибежит одолжить что-нибудь из еды — вечно не хватало еды, то меня зовут к себе обедать. То у них испортились батареи — они ко мне переселяются. Павлик в Катюшиной комнате работал.

Вдруг осенью 42-го прибежал, взволнованный:

— Маша, Вова приехал!

Володя тогда с учений приехал из Алма-Аты и на следующий день уезжал на фронт. А у меня на балконе еще осталось несколько цветочков. Я их сорвала и поставила в рюмочку перед Вовиным прибором. Павлик потом вспоминал эти цветы, когда Вова погиб…

…А это — одна из самых дорогих моих реликвий, осторожно, не порви, это мне Павлик написал ко дню моего рождения, 10 сентября 59 года.

Она разворачивает ветхий, сложенный вчетверо, листок бумаги и читает — как рассказывает, без пафоса, едва слышно, и только спазм временами сжимает ее горло:

О, как я помню,

                  как я помню

Тот юношеский день —

Передо мной

             На сцене темной

Твоя возникла тень.

Стройна, смугла,

             с горячим взглядом,

В лохмотьях огневых,

Она возникла где-то

                           рядом,

Как возникает вихрь.

Рисунок роли,

              смутный образ,

Вошедший в жизнь и быт,

Он был затвержен,

                    был разобран,

И сыгран, и забыт.

Потом пошли

             другие роли,

Удачи и дела.

Тебя года

              не побороли,

Ты умницей была!

Ты той же умницей осталась,

Я вижу по всему.

А что такое значит

                         старость,

И сам я не пойму!

И я тебе слагаю, Маша,

Хвалу не в юбилей.

Ты краше молодости,

                           краше

Всех сыгранных ролей!

Тут вся наша молодость, в этом стихотворении. Сколько было горения, сколько счастливых минут, боже мой!

После Зои

В жизни, в быту он до семидесяти лет оставался единственным ребенком, Павликом, Павличком. Его миром были поэзия, книги, друзья, Зоя.

Нет, оказалось, сначала Зоя, а потом все остальное. Потому что когда в ночь под новый 1969 год неожиданно умерла Зоя — жена, муза, нянька, защитница, — тут же рухнул весь его привычный мир. Вместо Зои в его жизнь прочно вошла пятидесятилетняя Кипса. Добрая, жизнелюбивая и в своей доброте деспотичная, она по-своему любила отца, но если у Зои был только Павлик, то у дочери были свои дети, внуки, и отцу было решительно отказано в той первой, главной роли, к которой он привык за полвека. Она всё перекроила на свой лад.

Кипучая — отцовская — энергия дочери требовала действия. Красивый, ухоженный дом постепенно превращался в большой сарай, где ворохами лежала детская одежда вперемешку с игрушками, горшками и посудой, на спинках павловских стульев висели мокрые детские колготки, а по перекосившимся старинным гравюрам ползали рыжие тараканы. И, как пчелы по ячейкам, расселилась по комнатам многочисленная семья Кипсы — Андрей с новой женой и детьми, Катя с мужем, их дети, старая бабушка — мать Кипсы, всегда грустный мальчик Денис, сын Милочки, которого Кипса брала на все лето на дачу. Сама Кипса была как царица этого улья, одновременно сердечная и властная, безалаберная и открытая, обладающая вопреки тяжелому нездоровью — она была непомерно толста, слепа на один глаз, у нее был сахарный диабет, полиартрит — редкостным оптимизмом и удивительным, подчиняющим всех, кто ее близко знал, обаянием. Муж давно ее оставил ради другой женщины, а потом трагически погиб, упав или выбросившись в сильном опьянении из окна с высокого этажа.

Дряхлеющему поэту, которому стало трудно подниматься по лестнице в свой кабинет, досталась маленькая комнатка внизу. Там помещались узкая тахта, школьный письменный стол, стул и синяя табуретка. А его бывший, такой продуманно уютный кабинет превратился в склад, где копились разбитые старинные настольные лампы, спинки от резных кресел, рукописи, трубки, редчайшие книги. Здесь же кучей лежали осиротевшие Зоины Горгоны и Демоны. На их деревянных лицах было написано трагическое предчувствие скорой гибели: семья разрасталась, ей требовалась жилплощадь. Предчувствие их не обманывало: вскоре после смерти Павлика все Зоины скульптуры были сожжены на костре. Остались только те, которые Зоя при жизни успела подарить друзьям. У нас хранятся две: «голова пана» и фигура сказочного лесного зверя.

10 сентября 1978 года

— Я вот зачем тебя позвала, — говорит Кипса. — Я решила сделать выставку своих картин. Здесь, на даче. А что? Будут приходить, приезжать… Пойдем, я тебе покажу!

С помощью двух палок-костылей она ковыляет в бывшую гостиную, где стоят две неубранные тахты и детская кроватка, а резной дубовый стол, за которым когда-то собирались поэты, звучали стихи, поднимались тосты за гостеприимных хозяев, запихнут в угол и завален каким-то барахлом вперемешку с рисунками и огрызками хлеба. Порывшись в этой свалке, Кипса достает альбом и радостно говорит, что задумала серию рисунков про Бабу Ягу. Кипса — детский художник-график. Она показывает мне эскизы — забавные, с юмором, какие-то праздничные, солнечные, — и я горячо их одобряю, не только потому, что они мне нравятся, но и потому, что работать в таком состоянии, да еще в этом бардаке, которым она сама себя окружила, — это в какой-то степени героизм.

— Да! Аня! У меня вчера возникла еще одна идея, я хочу с тобой посоветоваться. Я задумала поделить капитальной стенкой вот эту часть прихожей вместе с папиной комнатой, сделать отдельный вход с улицы, прорубить боковое окно фонариком и, таким образом, у Кати с Мишей и их малышей будет совершенно отдельное помещение. А? Как тебе? Главное, мне очень нравится идея прорубить окно сбоку фонариком.

— А папу куда?

— Ну, к тому времени, я надеюсь… — она выразительно вздыхает и говорит доверительно: — Когда-то же это должно кончиться?.. Я тебе честно скажу, Аня, я от него устала! Ничего не ест, дети его раздражают… Нет, я еще понимаю, когда вкладываешь силы в молодое поколение. Это — правильно, в этом есть смысл. Но тратить силы на стариков — это все равно, что стараться сохранить прошлогодний снег.


Поэт медленно сникал, потрясенный, обиженный старый ребенок. За годы, что он прожил без Зои, у него еще выходили книжки, он написал поэму «Зоя» — гимн любви подруге своей жизни.

Он обращался к ней, ушедшей:

Прости за то, что я так стар,

Так нищ, и одичал, и сгорблен,

И все же выдержал удар

И не задохся в душной скорби.

Прости за тщетное «прости»,

Оставшееся без ответа

На том пределе, в том пути,

Где нет ни воздуха, ни света.

Он еще порой загорался прежним огнем в обществе друзей и молодых женщин, но после этих вспышек еще больше слабел, и больно было смотреть, как он, шаркая, опираясь на трость, путаясь в полах халата, волочился на кухню ужинать.

Вместе с ним за стол садилась его первая жена, Наталия Николаевна, поселившаяся в доме вместе с дочерью. Она вырастила его детей, воспитала его внуков, дождалась правнуков. Жизнь ее семьи была ее жизнью. Ей просто некуда было деваться, кроме как поселиться в доме бывшего мужа.

Она жалела его. Ей хотелось хоть как-то облегчить его быт. Но он ни о чем ее не просил, а она была горда и боялась показаться навязчивой. Так они и жили, старик и старуха, расставшиеся полвека тому назад и вновь соединившиеся по прихоти судьбы. Встречались за кухонным столом, ели кашу, пили чай из засаленных кружек, а потом молча расходились.


В последнее лето своей жизни, девять лет спустя после смерти Зои, поэт вспыхнул напоследок прежним пламенем в вечер своего восьмидесятилетнего юбилея в Центральном доме литераторов, а потом почти на глазах стал день ото дня тускнеть и гаснуть, как прогоревший уголек. Весь усохший, крохотный в огромном для него махровом халате, он сидел в своей комнатушке внизу. Отвернувшись от всех, спиной к двери, он сидел целыми днями за столом, охватив пальцами голову и курил, курил, словно желая изолироваться дымом от домашнего хаоса. Тем, кто приоткрывал дверь и заглядывал в комнату, казалось, что он что-то пишет. Но он просто сидел, уставившись в окно пустыми глазами с огромными черными подглазьями. Может быть, он снова уходил в свои Версали, в свою поэзию, это было теперь единственное во всем доме, что принадлежало только ему и на что никто не претендовал.

А может, в мечтательном полубреду он прощался с теми, кого оставлял в земной жизни перед встречей с теми, кто ушел раньше него. Хотя вряд ли он верил во встречу где-то там. Слишком был земным для этого.

Прощай, моё солнце. Прощай, моя совесть.

Прощай, моя молодость, милый сыночек.

Пусть этим прощаньем окончится повесть

О самой глухой из глухих одиночек.

Ты в ней остаешься. Один. Отрешенный

От света и воздуха. В муке последней,

Никем не рассказанный. Не воскрешенный.

На веки веков восемнадцатилетний…

О, как далеки между нами дороги,

Идущие через столетья и через

Прибрежные те травяные отроги,

Где сломанный череп пылится, ощерясь.

Прощай. Поезда не приходят оттуда.

Прощай. Самолеты туда не летают.

Прощай. Никакого не сбудется чуда.

А сны только снятся нам. Снятся и тают…

Он умер в ноябре семьдесят восьмого года. Его похоронили на Востряковском кладбище, рядом с Зоей.

После Павлика

Кипса мечтала — вот он умрет, снимет с нее тяжелый груз своего присутствия, и ей станет легче. Он умер, но легче ей не стало. Недружная семья еще сильнее разъединилась, наступила бедность, потому что Кипса надеялась на какие-то скрытые денежные запасы поэта, а их не оказалось. Крупные авторские превратились для семьи в двадцать пять процентов, а Кипса привыкла за последние десять лет, что жила с отцом, тратить, не считая. Началась распродажа старинной посуды, книг, севрских статуэток, мебели.

А через два года после его смерти Кипса неожиданно сама умерла от диабетической комы, успев осуществить свою идею с окном-фонариком, но не оставив завещания, что привело к многолетней жестокой тяжбе между ее наследниками за владение дачей и имуществом поэта.

Скорее всего, прямые наследники поэта — внук, внучка и их бабушка Наталия Николаевна — сами тихо-мирно договорились бы о разделе, но, как часто случается — и Чехов замечательно точно показал это в «Трех сестрах» на образе алчной Наташи, — так и тут роль отравленных дрожжей сыграла невестка Кипсы, красивая, хваткая дама, подчинившая своей воле доброго, немножко не от мира сего мужа Андрея.

В нашем поселке дележи наследства после смерти владельца далеко не всегда проходили гладко, но более безобразной тяжбы, чем у наследников Антокольского, — что-то не припомню. Воспаленные, доходящие до бешенства ссоры сотрясали дом, перехлестывали через дачную ограду как мутный поток, на несколько лет став притчей во языцех в поселке. Наталия Николаевна, уже очень старая, пережившая и Павла Григорьевича, и дочь, пыталась примирить стороны, но она и сама поневоле оказалась «стороной», втянутой в юридические дебри. Свою долю наследства она завещала своему старшему правнуку Денису, чем вызвала ярость его мачехи и недовольство родного отца. Они требовали, чтобы старуха переписала завещание в их пользу, а когда поняли, что та тверда в своем решении, — демонстративно перестали с ней общаться.

Хваткая дама приходила на заседания дачного правления и с пеной у рта доказывала, что хозяином дачи по справедливости должен стать ее муж, потому что он — единственный из семьи — старается сохранить достойную память о поэте, работает над литературным архивом деда, публикует о нем статьи, организует в Москве литературные вечера памяти, а недостойная внучка превратила дом поэта в притон, где пьют, колятся и спекулируют иконами. Третий наследник — несовершеннолетний сын ее мужа от первого брака — вообще ни при чем, потому что всё достанется его матери и отчиму, а с какой это стати?

Напористое стремление энергичной дамы проглотить, ни с кем не делясь весь пирог ни в ком не вызывало симпатии. К тому же, правление такие тяжбы и не решало. Дело было передано в суд.


Внучка поэта Катя и ее муж Миша, оба талантливые художники, не раз пытались избавиться от страшной зависимости, но не смогли. Их содержал, высасывая из молодых художников их талант, предприимчивый торговец поддельными иконами, ставший впоследствии чуть ли не олигархом.

При всем этом Катя ухаживала, как могла и когда могла, за тремя своими детьми, за ослепшей бабушкой, да еще привезла на дачу свою бывшую няню, одинокую старуху, умирающую от рака, и за ней тоже ухаживала. И им всем негде было жить, кроме как на даче, потому что их содержатель отнял у них квартиру, ту самую, номер 38, где жили когда-то Павлик и Зоя.


В конце концов суд решил дело. Дачу поделили между всеми тремя законными наследниками.


Получив свою треть, энергичная дама тут же продала ее писательнице Виктории Токаревой и уехала в Америку с мужем, двумя детьми и литературным архивом поэта. Забавно, что в Америке она стала «специалистом» по творчеству Антокольского. Даже как-то приезжала в Москву с лекциями.

А Катя и Миша погибли, не дожив до тридцати пяти лет. Трех сирот взяла под свою опеку мать Миши, монахиня в миру. Старший теперь монах, средний оформляет церковные интерьеры, младший служит в приходе у старшего брата.

Наверно, Павлик Антокольский искренне удивился бы, если бы узнал о судьбе своих правнуков.

Виктория Токарева построила на доставшейся ей трети участка кирпичный двухэтажный дом. И Алик Саядянц на своей трети построил дом для своей семьи. Когда-то большой участок теперь перегорожен заборами, отношения между соседями оставляют желать лучшего.

Старый дом, несмотря на пристройки, перестройки и уменьшенный втрое участок, сохранил что-то от прежнего облика. Там теперь живет со своей семьей один из правнуков, Василий, тот, что оформляет церкви. Между нашими участками снова существует невысокий сетчатый забор, и нам по-прежнему видна жизнь соседей. По праздникам съезжаются родные и двоюродные братья со своими родственниками и детьми. К забору подходит симпатичный мальчишка, здоровается со мной и спрашивает про мою внучку: «А когда ваша Аня приедет?» Это — Тихон, один из праправнуков Павла Антокольского.

Господи, как же долго я живу.


Под конец — о судьбе домработницы Вари.

Когда после смерти Зои Константиновны в семье воцарилась Кипса, Варя почувствовала себя лишней и ушла. У нее была своя комната в Денежном переулке — театр ей выхлопотал еще при жизни Павлика. Была пенсия. Могла бы на старости лет наконец-то стать сама себе хозяйкой. Но ей это было не нужно. Она привыкла чувствовать свою необходимость, кого-то любить, к кому-то прислониться, кому-то служить верой и правдой. Нет, не кому-то: она тосковала именно по Зое и Павлику или по таким, как они.

И произошло странное, если не сказать чудесное, совпадение: она нашла таких людей. Это и была та самая ветка, отломившаяся от семьи Антокольских: Милочка Тоом, Алик Саядянц и Денис, правнук поэта, тогда еще школьник.

Удивительно: Алик и Мила не только гармонией своих отношений, многими чертами характера, принадлежностью к творческому слою интеллигенции — они даже внешне были похожи на молодых Зою и Павлика.

И Варя — теперь уже Варвара Васильевна — пришла к ним в коммуналку на Малую Бронную, где они занимали две комнаты, поставила в уголке свою «коечкю» и без лишних слов взяла на себя все заботы по дому. Словно всё вернулось в прежние времена, разве что с небольшими поправками: вместо пуделя Дымки — столь же любимая черненькая такса Патти, а вместо Наташи Варя теперь строго воспитывала Дениса.

— Вот, Денис, учись, — наставляла она его уму-разуму. — Видишь, мужики на крыше снег сбрасывають? Это потому что — не ученые. А которые ученые — те на заводе работають!

И все были счастливы.

По-прежнему каждый месяц Варя отправляла в рязанскую деревню своей «Кулине» продукты — две коробки по пять килограммов каждая.

Ничем не хворала. Правда, к концу жизни у нее временами болела голова, но она была твердо уверенна, что это от того, что в двадцать четвертом году ее по голове ударило крышкой от сундука.

Умерла она в возрасте девяноста двух лет, всего недельку пролежав на своей коечке и оставив по себе самую светлую память у всех, кто ее знал.

«Пока горячо»

Пока мы с Витей работали в Башкирии, папа дал прочитать мои рассказы о Калмыкии нашему соседу по поселку писателю Геннадию Семеновичу Фишу. Человек доброжелательный, активный, дружески расположенный к нашей семье, Геннадий Семенович сам отнес мою рукопись в издательство «Молодая гвардия» со своей рекомендацией. Рукопись дали на рецензию Игорю Виноградову, работавшему тогда в отделе прозы «Нового мира» и подрабатывавшему внутренними рецензиями в книжных издательствах. Виноградов написал положительный отзыв, издательство одобрило рукопись и заключило со мной договор на книжку.

А вскоре Игорь Виноградов мне позвонил и сообщил, что журнал «Новый мир» намеревается опубликовать один из рассказов сборника, а именно — «Любкину свадьбу». Не возражаю ли я?

Еще бы я возражала!

Рассказ «Любкина свадьба» был об одной из самых жалких, забитых работниц нашего сейсмического отряда, о ее начавшейся и грубо оборванной дружбе со старым опустившимся интеллигентом, бывшим полковником. Этот человек, вынужденно принимавший участие в депортации калмыков, был сам репрессирован и вернулся через много лет доживать в одиночестве в места своего невольного преступления.

С некоторыми сокращениями в целях «проходимости» рассказ опубликовали в двенадцатом номере «Нового мира» за 1965 год. Публикацию заметили, обсуждали. Упомянули о ней по радио «Свобода». Позвонил Григорий Бакланов и очень похвалил рассказ. Позвонили с киностудии, сказали, что хотят экранизировать (потом, правда, отказались).

Месяца через два журнал «Наш современник» напечатал еще один рассказ из Калмыцкой серии — «Костер рябины красной».

В «Московском комсомольце», очень популярной тогда газете, опубликовали детский рассказ «Арбатские переулки».

Позвонили из журнала «Пионер», спросили, нет ли у меня чего-нибудь для их журнала.

Всё это и радовало и пугало. Было чувство, что — вот оно, началось, а я не готова. Не была я создана для успеха, не хватало уверенности, смелости, хваткости. Когда хвалили, мне, как страусу, хотелось спрятать голову в песок. Все время казалось, что я хожу по коньку крыши, один маленький толчок — и покачусь вниз, шмякнусь о землю, и все поймут, что я не более, чем Шалтай-Болтай.

Возможно, главной причиной моей такой неуверенности продолжало оставаться то, что я по-прежнему чувствовала себя приложением к имени моего отца. Хотя ни по жанру, ни по манере мы с отцом не совпадали, но фамилия делала свое дело. При знакомстве с редактором обычным вопросом был: «Вы — дочка Масса?» или даже (с лукавым смехом): «Вы дочка Масса и Червинского?» Из чего следовало, что я въезжаю в литературу на плечах известного папы. И попробуй докажи, что это не так, если я и сама понимала, что это во многом так. Казалось бы — ну и что тут такого? Но меня это угнетало. Я даже думала, не сменить ли фамилию на фамилию мужа. Но мысль завяла, не созрев. Ничего бы я не скрыла, только вызвала бы презрение окружающих: «A-а, ну понятно! Сменила отцовскую еврейскую фамилию на русскую, думает, не догадаются!»

А папа твердил: «Пиши! Пиши! Надо ковать железо, пока горячо! Тогда у тебя будет собственное, независимое литературное имя, а всё остальное приложится!»

Время менялось буквально на глазах. То, что вчера было можно, сегодня стало нельзя. Рассказ «Любкина свадьба» проскочил каким-то чудом. Тучи надвигались на журнал «Новый мир». Уволили заместителей Твардовского — Дементьева и Закса. Была редакционная статья в «Правде» о том, что «Новый мир» «отстает от жизни». Ждали, что вот-вот снимут Твардовского с поста главного редактора. Умерщвляли единственный левый журнал, источник правды. Снова начали арестовывать за анекдоты и чтение самиздата. Почти у всех, с кем мы общались, было подавленное настроение, ожидание надвигающейся беды, нового 37 года. Шел процесс Синявского и Даниэля, посмевших напечатать свои произведения за границей. Их клеймили в газетах и на собраниях, хотя самих произведений никто не читал. За то, что посмели шагать не в ногу со всеми, дали им лагерный срок — Синявскому семь, а Даниэлю пять лет.

Рассказы и повести, распиханные мною по редакциям, начали ко мне возвращаться с обтекаемыми объяснениями: «Не в профиле журнала», «В данный момент не имеем возможности…»

Почти всё вернулось ко мне обратно. Только книжка еще оставалась в плане, и была слабая надежда, что выйдет через год.

На зиму мы перебрались с дачи в Москву, Андрюшу устроили в районный детский сад.


18 марта 1966 г.

Вчера приходил к нам Толик, сидел весь вечер, много пил и разглагольствовал. Странная с Толиком произошла метаморфоза. Началось с того, что года два назад он вступил в партию. Перед этим долго мялся, оправдывался. Объяснял свое вступление тем, что в партии развелось много подонков и необходимо оздоровить ее ряды такими ребятами, как он. То есть честными, принципиальными, которые будут думать не о своей выгоде, а о справедливости.

Мы с Витей посмеивались. Пожимали плечами. Намерение благое, многие из ныне вступающих рассуждают так же. Это или самообман, или наивность, или просто ложь, за которой скрыт обыкновенный карьеризм. Но Толик — совестливый, честный, порядочный парень… Конечно, наивность. Ну что ж, вступай, — говорили мы, — хотя вряд ли тут можно что-то оздоровить. Прогнившую систему не заткнешь такими, как ты, честными, принципиальными…

И вот теперь, два года спустя, Толик превратился в типичного партийного демагога, с апломбом проповедующего то, что велят. Недавно его избрали освобожденным секретарем партийной организации института, где он работает. В его глазах замелькал идейный фанатизм, абсолютная уверенность в непогрешимости своих взглядов, чувство превосходства над нами, беспартийными, да еще позволяющими себе с ним не соглашаться.

— Что ты думаешь о процессе над Синявским и Даниэлем? — спросили мы его.

— Да мало им еще дали! Я бы этих гадов своими руками пристрелил! — ответил он. — Как они смеют так отзываться о русском народе!

— Ишь ты, какой великодержавный шовинист, — сказал Витя. — А по какому праву ты стал бы расстреливать людей, откровенно высказывающих свое мнение?

Толик мутно посмотрел на него и налил себе еще коньяку.

Права у него действительно нет. А дай ему право? Ведь пойдет и расстреляет. Как кто-то, рассуждавший так же, как он, отдал приказ расстрелять его отца.

Раньше мы не замечали у Толика ничего подобного. Может, и раньше было, но не вылезало наружу. А теперь вылезло.

Мы решили не вступать с ним в полемику, а потихоньку отваживать, «спускать на тормозах». Жалко терять друга.


А папа говорил: «Пиши! Все равно пиши!»

Я пыталась, но какое там — пиши. Андрюша в детском саду тут же подхватил ветрянку, вслед за ней — скарлатину. Мама слегла с приступом стенокардии. Потом началась эпидемия гриппа, все по очереди переболели. Юлия Мироновна, соседка с пятого этажа, первое время помогала нам в Москве по хозяйству, но не поладила с мамой и отказалась помогать. Я готовила, стирала, ухаживала за больными. Когда писать? Писательство — это сосредоточенность, углубленность, отрешенность от мелочей быта — то, что создают писателям их писательские жены. А у меня муж уходит утром, приходит вечером, у него горячее время — защита проекта, подготовка к новому полевому сезону. К тому же он всю эту зиму мучился от радикулита, и я каждый вечер втирала ему в поясницу пчелиный яд, адамов корень, еще какие-то целебные снадобья, следила, чтобы надевал теплое нижнее белье — за всем этим он стал как бы частью меня, такой, как рука или нога. Кажется, и я для него тоже. Я глажу мужу рубашку, пеняю ему, что надевает галстук через голову. Он раздраженно отвечает, что делает и будет делать так, как ему удобнее. Но были же, были те вечера, та незабываемая яичница с помидорами в таежной избушке! А теперь? Куда деваться от осточертевшего быта, от ночного ора телевизора из-за стены, от кухонных дискуссий родителей о преимуществах слабительного чая перед отваром из чернослива. От ежевечерней отупляющей усталости, когда к вечеру уже ничего не хочется, а только повернуться лицом к стене, натянуть на ухо одеяло и провалиться в сон.

Хотя, в сущности, это была нормальная жизнь нормальной советской семьи, и не мне бы жаловаться. По крайней мере, мне не приходилось считать копейки до зарплаты и каждый день давиться в метро и в троллейбусах на работу и с работы. Об этой жизни очень точно рассказала писательница Наталия Баранская в нашумевшей тогда повести «Неделя как неделя». С той разницей, что героиня Баранской не зависела от настроения своей мамы.

Болезни нас с мамой на какое-то время сплачивали, но когда все выздоравливали, то вдруг из-за какой-нибудь ерунды чуть окрепший ледок трескался, и я снова проваливалась в полынью маминого гнева. Трудно было предугадать причину, приходилось все время быть начеку, но всего не предусмотришь. Можно ли было, например, предположить, что громкий скандал разразится из-за двух сырников, недоеденных отцом? Эти бесхозные сырники два дня лежали в холодильнике, и Витя их доел, чтобы не испортились. Но в маминых глазах эти сырники превратились чуть ли не в символ нахлебничества зятя.

— Я специально хранила эти сырники для себя! Я мечтала съесть их сегодня на завтрак! С какой стати он сжирает то, что ему не принадлежит?! Почему мы должны о вас думать, а вы о нас — нет?!

В маме бушевали и просились наружу несыгранные роли властных трагических героинь. Хотя вряд ли Васса Железнова или Мария Стюарт стали бы поднимать такой шум из-за двух зачерствелых изделий из творога и муки.

— Да приготовлю я тебе свежие, подумаешь!

— Ах, подумаешь! А творог? А сахар? А остальные продукты, которые покупаются между прочим на наши деньги?!

— Почему только на ваши! Мы же вам даем каждый месяц!

— Эти его жалкие сто с чем-то рублей? Ты что думаешь, эти его деньги играют в нашем хозяйстве хоть какую-то роль? Можете нам ничего не давать! Обойдемся!

В довершение всего я «залетела». И как раз в этот период в журнале «Пионер» опубликовали мой детский рассказ, и еще один рассказ взяли в еженедельник «Литературная Россия». Мне бы радоваться, а меня тошнит, мутит, знобит, и надо срочно решать, что делать. Мы с Витей хотели второго ребенка, но дом в Мытищах все еще строился, а лезть в кабалу к родителям еще неизвестно на сколько…


И вот — сумрачный больничный коридор. Перед белой дверью сидят на клеенчатых кушетках женщины в домашних халатах поверх сорочек и со страхом ждут своей очереди.

Что-то это мне напоминает… Вспомнила: райком ВЛКСМ, прием в комсомол. Похожая белая дверь и мы, группа дрожащих девчонок-восьмиклассниц. Дикий страх, нервная дрожь, паническое ожидание своей очереди, горячая тайная молитва: Господи, хоть бы всё уже позади!

Вот дверь распахивается на обе створки, и санитарка вывозит на каталке ту, что десять-пятнадцать минут назад вошла в операционную, а теперь лежит обессиленная, бледная, с отрешенным взглядом.

— Следующая заходите!

— Ложитесь. Надевайте сами чулки. Марья Петровна, шприц, пожалуйста… Не напрягайтесь. Живот, живот мягче!..

Не больно, не больно, лежите спокойно… Опять живот напрягла. Ослабьте живот, я вам говорю! Ну что это, ведь не девочка уже. Не в первый раз. Что?.. В первый? Ну, все равно. Вот так, легонько… Во-от, молодец. Марья Петровна, расширители подавайте мне… Ну, ти-ихо, тихо, не надо так, вы же интеллигентная женщина. Еще капельку потерпите. Марья Петровна, резервуар чуть-чуть левее, под самый таз ей подвиньте, а то кровь мне на халат… Это… Вчера из булочной иду — у нас там по дороге пивной ларек, вечно возле него ханурики пьяные… Нет, не этот, вон тот, потоньше… Смотрю — мой сынуля в очереди стоит за пивом!.. Вы что, недавно рожали? Нет? А что же стенки матки такие тонюсенькие?.. Я его за ухо — и из очереди. А он — в слёзы! «Меня бабушка послала, велела бидон пива купить!» Вы представляете, Марья Петровна? Нет, я свою свекровь, ей-богу, придушу когда-нибудь. Я говорю — иди домой, и чтобы к пьяни этой близко не подходил! Бабушка послала!.. Тампон дайте, Марья Петровна… Пьянчуг развелось — это же кошмар! Ребенка страшно из дома выпускать. На работу иду — это девяти еще нет — они уже на всех углах. С утра пораньше… Иод, Марья Петровна… Ну, вот и всё. Помогите ей перейти на каталку. И нашатырь ей дайте понюхать, а то что-то уж очень побледнела.

… Следующая заходите!

Через два дня я вернулась из больницы. Мама встретила меня вопросом:

— Ну, что? Довольна?

Я заперлась в ванной и долго ревела.


В этом сезоне Витина партия должна была проводить сейсмические работы в Южном Казахстане, на полуострове Мангышлак. Пугали сорокаградусной жарой, радиоактивностью, ядовитыми змеями, холерой и даже тем, что в районе предстоящих работ расположен лепрозорий.

Как же мне хотелось поехать с Витей к ядовитым змеям, к прокаженным, к черту в зубы, только бы избавиться от давящей зависимости, от постоянного контроля и обидных комментариев, почувствовать себя свободным человеком среди свободных людей!

И вдруг мама сказала:

— Мы с папой посоветовались и решили, что тебе нужно поехать.

— А как же Андрюша?

— А что Андрюша? Андрюша — золотой ребенок. Справимся как-нибудь. Мы с папой считаем, что тебе нужны новые впечатления. Пользуйся, пока мы можем.

Мама всё прекрасно организовала. Нашла приходящую прислугу, которая готовила и убирала. Домработница Нюра стала няней. В конце апреля родители с Андрюшей переехали на дачу, где друзья-соседи всегда готовы были прийти на помощь. Машина с шофером, врач, свежий воздух…

В мае 1966 года мы с Витей уехали на Мангышлак.

Мангышлак

Шли бурстанки пустынною равниной.

А степь такой же, в сущности, была

И в дни, когда над ней полет орлиный

Вдруг обрывала скифская стрела.

Аланы этой степью шли и гунны.

Вскипали битвы грозные на ней.

Гудела степь под тяжестью чугунной

Разгоряченных, взмыленных коней.

Истлели седла, панцири из кожи,

И каганаты канули в веках,

Но на зубах песок скрипит все тот же

И та же соль на спекшихся губах.

И череда пологих буераков,

И те же, словно призраки, стада

В пространстве возникающих сайгаков

И в дымку утекавших, как вода.

И, полон веры в это постоянство,

Всю жизнь держа в неведомое путь,

Кочевник открывал земли пространства,

А ты явился в недра заглянуть.

На горизонт глядишь из-под руки,

Как будто затаили эти дали

Всё, что сырые те солончаки,

Седой ковыль и ветры навевали.

Виктор Горшков

За стеклами кабины тянется серая, в ромбах трещин, сухая степь. Пора цветения тюльпанов уже закончилась, земля оголилась, только кое-где торчат остролистные кустарники чертополоха, татарника, полыни. Редкие встречные машины накрывают наш сейсмоавтобус бесшумной завесой жирной, долго не оседающей пыли. Секунду, две, три нечем дышать, ничего не видно, и можно представить себе, что мы не едем, а летим, пробиваясь сквозь облака. Попадаются ковыльные участки — серебристые метелки колышутся под ветром, машина вплывает в них как в волны, а когда выплывает — снова перед глазами извилистая, пробитая колесами дорога, покрытая толстой периной белой пыли, да ажурные пирамиды буровых вышек то близко, то маячат на горизонте.

Стоп, приехали. Автобус с сейсмоаппаратурой, смотка, взрывпункт, бортовая — наш сейсмоотряд. Перед нами — пятидесятиметровая вышка на четырех опорах, на растяжках из железных тросов, раскачивается в такт порывам ветра. Верблюды окружили трубу, из которой льется в железный желоб струя горячей горько-соленой артезианской воды. Вокруг помоста, ведущего к скважине, валяются железные штанги, цистерны, свернутые стальные тросы, ржавые долота — всё, что бросили буровики, закончив бурение. В воздухе стоит крутой запах солярки.

Жара — под сорок. Серое небо сливается с серой степью. Горячий ветер скручивает пыль в смерчевые столбы.


Скважину дали нам на двое суток, чтобы провести вертикально-сейсмическое торпедирование, так называемое ВСП: с помощью зонда определить местоположение залегания подземных пород. Глубина скважины — три с половиной тысячи метров. Стенки отверстия не обсажены трубами, земля вот-вот начнет осыпаться под собственной тяжестью. Надо успеть провести каротаж пока стенки еще крепкие.

Неподалеку — юрта сторожа и овечий загон. Рядом с юртой — неглубокий цементный колодец, плотно закрытый крышкой. Такие колодцы тут называют бассейнами, в них держат привозную пресную воду. Двое мальчишек лет пяти-восьми выскочили из юрты и с любопытством смотрят, как рабочие разгружают и складывают на помост спальники, раскладушки, катушки со связью, разматывают кабель, тянут телефонный провод от сейсмостанции к взрывпункту.

Повариха Люся, разбитная крепко сколоченная крашеная блондинка лет тридцати, обживает покинутый буровиками вагончик. Протирает стол и лавки, моет пол. Ей помогает лебедчик Андрей, приносит в ведре горячую соленую воду, прилаживает к плите газовые баллоны, подтаскивает ящики с продуктами и посудой. У Андрея продолговатое одухотворенное лицо ангела с иконы. Не скажешь, что отсидел три года в лагере и всего неделю как освободился. Возле них крутится большая рыже-белая дворняжка Пальма. Ее с месяц назад подобрали рабочие нашего отряда на одной из брошенных буровых. Подкормили, дали кличку и забрали с собой. С тех пор Пальма всюду ездит с отрядом. Кормилицу свою, Люсю, обожает, а та — ее.

Люся волнуется — опаздывает водовозка, а воды в термосе на весь отряд — три ведра.

Из юрты вышла старая казашка с кувшином в руке. Платье мешком на высохшей фигуре. Подошла к бассейну, отодвинула крышку, легла на землю перед квадратным отверстием, опустила туда руку с кувшином, зачерпнула. Встала, положила крышку на место и бережно понесла кувшин к юрте.

— Эй, апа! — окликнула ее Люся. — Много воды в бассейне?

Женщина остановилась, подняла к ней голову.

— Мало вода. Люди уехал — вода не завез.


Я поднялась в сейсмоавтобус. Здесь, за этой вот черной байковой шторой, теперь на двое суток — мое рабочее место. Всё в пыли — столы, осциллограф, крутящаяся табуретка, полки, кассеты в черных футлярах, журналы. Пока оператор Генка на помосте помогает рабочим подсоединять прибор, а «Матвеич» уехал на «бобике» в Ералиево, в геологоуправление, что-то там выяснять, я принялась наводить чистоту. С удовольствием погружала руки в ведро с горячей артезианской водой, шмякала тряпку на пол, терла, струйки воды приятно щекотали босые ноги. Аппаратуру протерла сухой тряпкой, а мокрую отжала и расстелила у входа. Скоро приедет «Матвеич», придет оператор, натащат грязи, ну, хоть некоторое время пусть будет чисто.

Подошла к кухне:

— Люся, мне ведро воды надо для бачков.

— Из термоса не дам! Бери соленую!

— В соленой нельзя проявлять.

— Из бассейна возьми!

Я подошла к бассейну. Опустила ведро, зачерпнула — ведро скребнуло по дну. Из юрты выглянула давешняя казашка. Молча смотрела, как я достаю воду.


…Вскрываю скальпелем картонные трубочки с проявителем, сыплю серый порошок в бачок с водой. Погружаю руки в раствор фиксажа. Крупные кристаллы растворяются у меня в пальцах, вода становится блаженно холодной, почти ледяной.

В сейсмостанцию поднимается оператор Генка.

— Чего-то Матвеич задерживается. Будем без него начинать, — он поднимает телефонную трубку. — Саша, спусти кабель на сто шестьдесят! Володя, заряд на девяносто! Два детонатора.

В этот момент поднялся ветер, да такой, что кабина сейсмостанции вмиг наполнилась пылью, как дымом. На экране осциллографа заплясали «зайцы».

— Отставить, Володя!

Ветер стих так же внезапно, как начался.

— Володя, приготовится! Внимание! Огонь!

Взрыва почти не слышно, он глубоко в скважине. Только на экране осциллографа метнулись линии. Шуршит бумага, наматываясь на барабан кассеты. Генка дает мне кассету, и я проявляю ее в своем закутке за черной шторой. Протягиваю мокрую сейсмограмму.

И снова:

— Алло, Володя! Спуск на восемьдесят! Приготовится!

Работа идет медленно, очень мешает ветер, Генка по два раза проверяет действие каждого тумблера. После очередного взрыва проявляю ленту, передаю ее Генке и жадно хватаю ртом чуть менее душный, чем у меня за шторой, воздух станции.

Лент становится все больше, они висят на веревке, протянутой под потолком, как сохнущие полотенца. Глухо бухают взрывы. Гудит мотор, опуская кабель все глубже и глубже в скважину. Тысяча метров… Тысяча восемьдесят… Тысяча сто шестьдесят…

Боялись одного опасного места — там была каверна, могло прихватить зонд, но — прошли благополучно.

— Кушать идите! — раздается от вагончика голос Люси.

Стол вынесли и поставили в тени вагончика. Но столе — толсто нарезанные ломти хлеба, начатая пачка соли, большая кастрюля с супом и полведра дымящегося чая. Вдоль стены на лавке уселись рабочие. Мисок только семь, поэтому едят семеро, а остальные дожидаются своей очереди. Люся самодельным половником — кружкой с привязанной к ней оструганной палочкой — помешивает в кастрюле суп, чтобы гуща не оседала.

Суп идет плохо, зато чай пьем с наслаждением, потея и обжигаясь.

— Была бы у меня капуста свежая и мясо, какие бы я вам щи сварила! — говорит Люся.

— Ты чаю побольше кипяти, — говорит Ахмед, шофер бортовой машины.

— Ага, а вода где? В бассейне одна муть осталась.

Все, как один, посмотрели в ту сторону, откуда должна была появиться водовозка, и на всех лицах появилось выражение такого нетерпеливого ожидания, что невольно всплыли строчки: «…Они лежат и бредят: ну что же он не едет, ну что же он не едет, доктор Айболит?..»

В самом деле, куда девался Рифат со своей водовозкой? Заблудился? Отказал старый, изношенный мотор? Да что угодно может случиться в степи.

Тоненькая девушка в красной косынке вышла из юрты, подошла к овечьему загону, выпустила овец и погнала их к железному желобу с горькой артезианской водой.

Мужики все, как один, перестали пить чай и уставились на девушку. Ей на вид было лет семнадцать. Смугло румяная, с тонко вырезанными ноздрями и гордым выражением крупного рта, она была очень хороша. На ней было цветастое шелковое платье и плюшевая черная безрукавка. Из-под косынки спускались на спину две тугие черные косы.

— Эй, красавица! — окликнул Ахмед. — Иди к нам!

Она быстро взглянула на него и ничего не ответила.

— Чего молчишь? По-русски понимаешь?

Она снова промолчала. Гикнула на овец, хлопнула в ладоши и побежала вслед за ними, быстро перебирая босыми ногами.

— Ишь ты, босиком не боится! — сказал Андрей. — А если на скорпиона наступит или на фалангу?

— Скорпионы и фаланги овечьего духа не выносят, — объяснил Ахмед. — Там, где овцы, там их не бывает. Заметил, казахи всегда овец возле юрты держат?

— Нет, не обращал внимания.


Волоча за собой хвост пыли, подъехал «бобик». Озабоченный «Матвеич», не подходя к обедающим, окликнул Генку, и они вдвоем скрылись в сейсмостанции. Вслед за «Матвеичем» из машины неторопливо вылез пожилой кряжистый казах в ватной ушанке. Под блеклым шелковым халатом, перепоясанным веревкой, угадывалось плотное, крепкое тело. Вытащил из кабины набитый чем-то мешок, издали молча кивнул сидящим и скрылся в юрте.

— Хозяин приехал! — насмешливо бросила ему вслед Люся.

— Парни, кончайте отдыхать! — крикнул из сейсмостанции «Матвеич». — Давайте работать, а то не уложимся.

Снова я в своей темнице за байковой шторой проявляю одну за другой сейсмограммы, обливаюсь потом и стараюсь пореже прикладываться к пластмассовой фляжке с теплой как суп водой.

— Горохова в управлении встретил, — голос «Матвеича». — Злой как черт: в скважине полно газа оказалось, а у них кабель в резиновой изоляции. Прибор — к черту.

Голос Генки:

— Тут тоже загазовано. Хорошо, у нас в металлической изоляции, а то бы и наш накрылся. В шестьдесят четвертом в партии Крылова при мне было: резина как пошла набухать пузырями. Вытащили кабель, а он весь зеленый от газа, пузыри лопаются, звук — как из пистолета. Страшное дело!.. Погляди-ка, Матвеич, вроде увязывается нормально?

— Ну-ка, прибавь усиление. Подними еще на восемьдесят.

…Не замечаю, как летит время. Может быть, уже вечер?

— Отдохни, — говорит мне «Матвеич». — Мы сейчас будем поднимать зонд, присоединять новый — это часа полтора займет.

Спрыгиваю со ступеньки сейсмостанции и слепну от яркого солнца. Стою несколько минут, зажмурившись, потом иду к артезиану, мою руки, лицо, подставляю голову под горячую струю.

— Иди, чайку попей! — зовет меня Люся.

От горячего чая жажда на некоторое время отступает.

Двое шоферов неподалеку разожгли костерок из расколотого на дощечки ящика и варят чефир в котелке.

— Аннушка, я тебя чего попросить хочу… — тихо, чтобы не услышали шоферы, говорит Люся. — Ты утром ребятам вместо меня завтрак приготовь, ладно? А то я сегодня ночью Андрюше обещалася. Так жалко его! Три года без женщины. Только утром, тогда уж рано не поднимуся. Уважишь, а?

— Конечно, Люся! Что приготовить-то?

— Ты им рису отвари с тушенкой, ну, и чаю скипяти вот эти полведра. А вон те полведра, за плитой, — это НЗ, не трогай. Это последняя, еле наскребла в бассейне. Спасибо тебе! А уж я в долгу не остануся, случ-чего и я тебя прикрою.

— Эй, бабай! — окликают шоферы вышедшего из юрты казаха. — Присоединяйся!

Казах подходит, садится на корточки возле костерка. Долговязый Федя, тоже из бывших зеков, разливает по кружкам черную жидкость, протягивает кружку старику. Тот с достоинством ее принимает.

— Красивая у тебя дочка, бабай! — говорит Ахмед.

— Это не дочка. Жена.

— Жена?! Врешь! Сколько же ей лет?

— Девятнадцать.

— А тебе?

— Пятьдесят шесть.

— А та, старая, кто же?

— Тоже жена. Она не старая. Двадцать восемь лет. Старая померла. Четверо детей родила. В Ералиево живут.

— Да зачем тебе столько жен? Ты ж старик! Небось, с одной-то не управишься.

— Хозяйство большое — большой семья надо. Две жены — не много. Мой отец пять жен имел. За хорошую жену большой калым платить надо.

— И сколько же ты, к примеру, за эту красивую заплатил?

— Шесть верблюдов, сорок овец отдал. Два ковра. Денег полторы тысячи.

— Ты бы в Россию ехал, — посоветовала Люся. — Там бы женился бесплатно и сюда привез.

Бабай покачал головой.

— Русская так жить не будет. Русская — свободная, подчиняться не будет. Нашу женщину с детства воспитывают, чтобы слушалась отца, а потом мужа.

— Чудно! — удивился Федя. — А как закон на это дело смотрит?

— Какой закон?

— Ну, жен покупать.

Старик помолчал, оглаживая редкую рыжеватую бороду.

— У нас свой закон, — сказал он, кинув на Федю недобрый взгляд. — Эта земля до вашей власти русских не знала. У моего отца двести верблюдов было. Если бы не ваша власть, у меня бы четыреста было.

— Ну, ты и тип! — возмутилась Люся. — Да что бы ты делал без советской власти!..

— Э! — обернулся к ней Ахмед. — Ты откуда взялась, такая советская?

— Оттуда! Я комсомольским секретарем на рыбкомбинате два года работала!

— Иди ты! А я думал, ты больше по этой части.

— По какой?

— По этой самой.

— Я вот тебя половником по этой самой части! — обиделась Люся.


Стемнело. На сегодня мои обязанности закончились. Генка ушел спать к рабочим на помост, а у меня хватило сил навести порядок в сейсмостанции, еще раз вымыть пол, расстелить спальники — один на полу, другой — на узкой откидной лавке. Потом мы с Люсей, загораживая друг друга, по очереди долго мылись с головы до ног под горячей струей артезиана.

— Прям на десять лет помолодела! — сказала Люся, натягивая сарафан на голое тело. — Ну, теперь держися, Андрюша!

Перед тем как лечь, я поставила будильник на пять утра. Этот круглый маленький будильник с зелеными стрелками и летящим голубем на циферблате мы с Витей купили на Арбате перед отъездом, и он ездит с нами от скважины к скважине. Под его деликатное тиканье я заснула. Сквозь сон слышала, как Витя осторожно, чтобы не разбудить, укладывается на пол поверх своего спальника. Я опустила вниз руку и погладила его по небритой щеке, а он поцеловал мою руку.


Закончили работу на следующий день к обеду. Сияющая Люся с победоносным видом водрузила на стол свой НЗ — последние полведра горячего чая. Потаенно счастливый Андрей разливал чай по кружкам.

Поднимали из скважины приборы, сматывали кабель, грузили на машины оборудование, спальники, раскладушки. Я тоже уложила свое немудреное хозяйство, вымыла бачки и ушла в степь поразмяться.

… Как хорошо, никуда не торопясь, идти по твердой, в трещинах, серой земляной корке, поросшей седыми колючками, поглядывая под ноги, чтобы не наступить на скорпиона, фалангу или притаившегося в паутине каракурта. Усталость растворяется, дыхание становится легким и глубоким. Уже человеческие суетливые фигурки у буровой кажутся маленькими, и только сама буровая возвышается над степью спокойным гигантом.

Ах, вот почему так хорошо дышится: ветер стих. Вечереющее небо все так же безоблачно, но солнце уже не давит зноем. Полосатая ящерица-хамелеон выскакивает из-под ног и скрывается в трещине. Навозный жук-скарабей катит шар так целеустремленно, что я невольно уступаю ему дорогу. Он кажется мне крохотным человечком, одним из семи гномов, возвращающимся после работы в свой домик, где Белоснежка уже перемыла посуду, сварила кашу и ждет всех к ужину.

В колеях, пробитых колесами машин, лежит пыль, белая, как пудра, и в этой пыли четко отпечатываются следы сусличьих лапок, совсем крохотных лапок ящериц и больших двупалых верблюжьих копыт. А сами верблюды — медлительные, тяжеловесно грациозные, с надменными мордами на гордых шеях — пасутся неподалеку, и им нет до нас, пришельцев, никакого дела.

Пока я гуляла, у скважины разразился скандал. Я подоспела к тому моменту, когда рабочие и разъяренная Люся окружили бабая и угрожающе махали перед ним кулаками.

Причиной оказалась Пальма. Собака забежала в овечий загон и принялась хватать за ноги овец. Бабай огрел ее арапником, да так, что собака, визжа, кубарем выкатилась из загона. На визг собаки примчалась Люся, за ней Андрей, за ними другие рабочие. Сквозь густой трехэтажный мат можно было вычленить отдельные фразы, выражающие смысл происшедшего.

— Ты какое имеешь право нашу собаку бить?! — разорялась Люся.

— Собака должна сторожить овец! — отвечал бабай. — Если собака овцу грызет — она все равно что бешеная. Такой собака пристрелить надо!

— Это тебя надо пристрелить, басмач недорезанный! — орала Люся. — Небось, за колхозную овцу не стал бы собаку бить, а за свою человека удавишь! Частник!

В ответ бабай обозвал Люсю «билядью». Андрей, обидевшись за любимую, схватил старика за грудки, но тот умелым приемом легко заломил руку Андрея за спину, так, что тот согнулся от боли. У бабая только лицо было старое, а телом он был гладок и мускулист, и слово «старик» никак ему не подходило.

— Наших бьют! — заорал Федя и бросился на защиту Андрея. Кто-то оттаскивает в сторону разъяренную Люсю, Пальма с лаем бросается в кучу-малу.

За спинами дерущихся собралось всё бабаево семейство. Мальчишки швыряют комья земли в обидчиков отца.

Бабай вырвался, запахнул разорванный халат, отступил на шаг и смачно плюнул в сторону обидчиков.

— Ах, ты так!..

На него снова набросились.

— Парни! Да вы что? Прекратите! — кинулся в гущу драки «Матвеич».

С него тут же сшибли очки.

— Сто-ой! — закричал он. — Очки свалились.

Почему-то от этих слов все разом отрезвели и зашарили глазами по земле.

Федя наклонился, поднял очки и подал «Матвеичу», держа их двумя пальцами как пойманную лягушку за лапку. Кто-то заржал, за ним остальные. На этом драка закончилась.

Бабай полыхнул в нашу сторону презрительным взглядом, взял на руки младшего сына, и всё семейство скрылось в юрте.

Все молчали.

В наступившей тишине слышался только слабый гудящий звук, похожий на жужжание большого летящего жука.

— Никак, машина, — произнес кто-то.

Звук приближался, и уже стало видно, как светит фарами и пылит водовозка.

… Рифат спрыгнул с подножки.

— Позже не мог приехать?

— Скажите спасибо, что вообще приехал! Фахрутдинов заболел, мне вместо него велели на Жетыбайскую скважину возить воду.

— Ага! А мы тут хоть издохни!

— Так я ж и так почти сутки сэкономил! А что, закончили уже? Чего ж я зря пятьдесят километров пёр?

— Не зря, — сказал Федя.


— … Еще чуток! Стоп!

Володя, взрывник, сел верхом на бойлер и передал шланг Андрею. Тот опустил конец шланга в бассейн. Толстая струя с плеском ударила в дно.

Звук льющейся струи становится гуще, плотнее. Квадрат воды все выше, белая от напора струя с рокотом врезается в темную расступающуюся поверхность, пенится, пузырится, вздымает над бассейном холодные брызги.

Из юрты вышел бабай. Темное лицо его оставалось непроницаемым. Постоял и снова ушел в юрту.

Андрей поднял шланг и передал его на водовозку. И плотно прикрыл крышкой доверху наполненный бассейн.


Ночная прохладная степь хороша. Мерцают огоньки ближних и дальних буровых. Газовые факелы, днем невидимые из-за ослепительного солнца, сейчас полыхают и полощутся алыми языками. Впереди темнеет корпус водовозки. Под фарами сейсмоавтобуса волшебно клубится пыль. Я вижу спокойные, твердо сжатые губы сидящего рядом Вити.

Поворот, крутой спуск, и вот уже под звездами возникают контуры машин и строений. База. Там, в пяти минутах ходьбы от моря, в длинном, низком, неказистом строении, поделенном на тесные комнатки-кельи, среди других — наш с ним незатейливый, счастливый семейный кров.

Поселок, 1967 год, зима

Вернувшись в октябре с Мангышлака, я поселилась с Андрюшей на даче. Нюра уехала к сестре в Калугу, родители решили пожить эту зиму в Москве. Витя приехал с Мангышлака только в середине декабря и часто навещать нас не мог — был завален работой. Родители приезжали на дачу в пятницу, оставались до понедельника и иногда отпускали меня в Москву с ночевкой.

Зима была ранняя, снежная. После белизны, тишины и безлюдья так здорово было очутиться в озаренном огнями городе, в предвкушении беззаботного вечера, пойти с мужем в театр, побродить в толпе прохожих по вечернему Арбату, а потом вернуться в квартиру, принять ванну с бадусаном и отключить телефон.

А на следующий день вернуться в свое Берендеево царство.


Утро. Дача. Звенит будильник, и сейчас же, как распрямившаяся пружинка, вскакивает в своей кроватке Андрюша. Ему три года. Он в синей с красными маленькими «буратинами» пижамке, рукава и штанишки подвернуты. Он готов начать день. Перекидывает ногу через деревянную решетку кроватки, лезет в мою постель. Начинается сложный процесс одевания с криками: «Я сам!», с воплями: «Никак! Помоги мне!»

В восемь часов мы выходим из дому. Мороз — градусов двадцать. Усаживаю Андрюшу на санки, на свою расстеленную старую меховую шубу, укутываю, подтыкаю со всех сторон и везу в детский сад.

Вдоль Центральной аллеи тускло светят фонари на деревянных столбах. После ночного снегопада дорога — сплошной девственный сугроб. С трудом тащу санки. За спиной едва видны зигзагообразные следы полозьев и глубокие следы моих валенок, а впереди — нетронутая белизна. Согнутые дугой березы, могучие прямые ели, белые двускатные крыши за деревянными низкими заборами — всё в рябой дымке падающего снега. Ушанка сползает на лоб, жарко. Часто останавливаюсь, чтобы ответить на бесчисленные Андрюшины: почему падает снег? Что означает «кар» на вороньем языке? Почему согнулась береза?

Мы пересекаем липовый парк, где дорожки радиусами сходятся к центральному кругу с пустым постаментом посредине, спускаемся к мосту через замерзшую Десну, затем пологий подъем — и вот он, деревянный финский дом в глубине большого участка. Среди сосен — покрытые снегом качели, лавочки, домики, деревянный корабль и даже космическая ракета. Стайка санок у крыльца. Мы поднимаемся по обледенелым ступенькам на веранду, отряхиваемся от снега, открываем плотную дверь и попадаем в теплое, светлое помещение раздевалки. На каждом шкафчике для одежды своя картинка. На Андрюшином — мячик. В большой игровой комнате на заваленном игрушками ковре возятся, ползают, скачут дети. Топится, потрескивая, печь. Пахнет свежей сдобой. Молодая воспитательница Зинаида Никитична и пожилая няня Тамара накрывают столики к завтраку.

Андрюша, едва махнув мне рукой, тут же растворяется в детской компании — здесь он свой, ему тут хорошо.

А я медленно возвращаюсь на дачу.

Подбрасываю в котел уголь. С чашкой кофе поднимаюсь на второй этаж, в отцовский кабинет. Тут — наискось от окна — большой письменный стол, тахта в неглубокой нише, стеллаж с книгами и папины картины на стене. За окном, наполовину покрытом узорной наледью, уже рассвело, снег продолжает падать на неподвижные ветки деревьев.

Сажусь за стол, зажигаю лампу, открываю папку со своей рукописью, кладу перед собой чистые листки бумаги, оттачиваю карандаш…

Эти минуты перед началом работы — самые наполненные, самые главные минуты дня. Я волнуюсь, предвкушаю, отодвигаю посторонние мысли, сосредотачиваюсь.

И на несколько часов для меня не существует ничего, кроме листа бумаги, на котором — откуда они берутся? — возникают слова, которых как будто и не было во мне.

За ту зиму я написала шесть рассказов о Мангышлаке, которые через год (срок для тех времен недолгий) были напечатаны в Ленинградском журнале «Звезда», а еще через несколько лет вышли отдельной книжкой под названием «Деревянный тюлень».


После работы я иду на лыжах по любимому маршруту — по лесной просеке — к просторному полю, окаймленному лесом. Какая красота и какое безлюдье! Не нужны никакие спутники, потому что я не одна, а со своими литературными персонажами. Вдруг завяжется диалог, мелькнет поворот сюжета, фраза, вырисуется ситуация…

Возвращаюсь в дом, подкидываю еще полведра угля в котел, готовлю какую-то еду и иду за Андрюшей. Половина пятого. Уже на аллее снова горят фонари, и на снегу чернеют тени от еловых лап.

Вечером мы с Андрюшей строим дворец из кубиков, ловим картонных рыбок на магнитный крючок, а чаще — забираемся в кресло, и я читаю ему книжки — он внимательно слушает, комментирует, задает вопросы.

Я словно открываю для себя собственного сына — вдумчивого, рассудительного, доброго, медлительно и упорно постигающего сложные явления жизни. В свои три года он — интересная, глубокая личность, и это — надо честно признаться — заслуга бабушки и дедушки, это они вкладывают в него всю свою любовь, формируют характер, пока мы, родители, отсутствуем по полгода. Это благодаря им я могу сейчас спокойно работать на построенной ими даче.


Той зимой 67-го вышла моя первая книжка — «Жестокое солнце».

Смотрю на нее и не насмотрюсь: моя книжка! С картинками, с портретом автора! Валяюсь на диване, щупаю, листаю, глажу страницы.

Друзья поздравляют. В «Новом мире» — хвалебный отзыв Игоря Виноградова. Письма от читателей. Звонки от друзей. Но самая большая радость — письмо от Зиновия Шварца. Его мнения я очень ждала и боялась. Среди моих знакомых, пожалуй, не было человека, чье мнение было бы для меня так важно. Потому что это он, Зиновий, толкнул меня в свободное плаванье, в ту увлекательную жизнь, которая и привела меня к этой книжке. Прошло уже шесть лет с тех пор как я уехала из Бакуриани и, кажется, многое случилось в моей жизни, но Зиновий — не побоюсь высоких слов — остался для меня идеалом, примером настоящего интеллигента.

«Прочитал вашу книгу и получил большое удовольствие, — писал Зиновий. — Атмосфера экспедиции передана точно, герои симпатичны, и чувство у меня к ним очень теплое. Не рассматривайте это как комплимент — книга мне действительно нравится…»

Зиновий сообщал, что теперь он женат (на той самой Ане, которую ждал столько лет), воспитывает дочь. Приглашал в гости, в городок Обнинск, куда он переехал из Бакуриани.

«Городок симпатичный, окрестности чудесные. От Москвы сто километров, с Киевского вокзала, полтора-два часа на электричке. И я, и жена будем всерьез рады, если приедете. Не теряю надежды встретиться…»

Не поехала. Ни тогда, ни позже. Может быть, побоялась, что в кругу семьи, в обстановке обычной квартиры образ потускнеет, лишится созданного мною ореола. Глупо. Так больше и не встретились.


Берендеева зима на даче сменилась Московской суетной весной с беготней по редакциям: из одних мне возвращали мои рассказы, в другие я их относила. Отдала в подростковую редакцию издательства «Молодая гвардия» рукопись, куда вошли повесть о детстве «Разноцветные черепки» и с десяток детских рассказов. Вроде бы одобрили и даже поставили в план издания на 1969 год, но я уж знала, что если не тормошить редактора, периодически не звонить, не заходить, не напоминать о себе, рукопись запросто могла выпасть из плана. В общем, по выражению папы — я «ковала железо, пока горячо».


И вдруг Вите с еще несколькими специалистами из ВНИИ-Геофизики, где он теперь работал, предложили поехать по контракту в Восточную Германию на три года. Советским геофизикам доверили отыскать нефть и газ в этой небогатой ресурсами части Европы.

Жалко было прерывать начавшееся литературное барахтанье. Но не расставаться же с мужем на три года. К тому же я ждала второго ребенка, так что литературные дела все равно пришлось бы на какое-то время отложить. А рожать — по слухам — в Германии лучше, чем у нас.

Поэтому, взяв четырехлетнего Андрюшу, летом 1968 года я отправилась в братскую демократическую заграницу, где уехавший раньше нас на три месяца Витя нас с нетерпением ждал.

Восточная Германия

Семьям советских геофизиков предоставили полностью обставленные просторные квартиры в двух подъездах новенького четырехэтажного дома в городке Хенниксдорфе, недалеко от Восточного Берлина.

Почти все жены специалистов у себя на родине обитали в коммуналках или тесных хрущевках, вместе со свекровями и прочими родственниками, и теперь просто балдели от неожиданно свалившегося на них западного комфорта, обилия продуктов и промтоваров, отсутствия очередей, от чистоты мостовых, отсутствия пьяных, вежливости окружающих, которую многие из нас простодушно принимали за дружелюбие. В этом спокойном, благоустроенном западном мире мы, советские жены, первое время выглядели испуганными и голодными туземками, перенесенными каким-то волшебством в цивилизованное общество. Ходили стадом с открытыми ртами. Привыкшие к пустым полкам наших магазинов, закупали колбасу килограммами, варили ведрами холодец из дешевых свиных ножек. Впадали в восторженный шок при виде на глазах нарезаемых розовых свиных отбивных, свежайшего говяжьего фарша, от кружевных бюстгальтеров, замшевых сапожек, элегантных спортивных курток разных фасонов, которые можно было купить без записи и без давки. Начальник нашей партии, Игорь Липовецкий, побывавший по особому разрешению в Западном Берлине, рассказывал, что там всё несравненно богаче и роскошнее, но мы не верили. Куда роскошнее? И зачем — роскошнее?!

Только здесь мы начали осознавать, в каком убожестве пребывали у себя на родине и как трудно будет снова привыкать к убожеству.

Постепенно мы, однако, успокаивались, старались сдерживать эмоции при виде модных тряпок, не позорить родину, потому что больше всего боялись вызвать гнев тех, кто анонимно контролировал нас всех и, если что, доносил, куда следует. От них, высших начальников, зависело, продлить ли наше счастье или прервать его за какой-нибудь проступок и выслать всей семьей из этого рая, где можно обеспечить свою семью на несколько лет вперед.

В клинике городка Хенниксдорфа осенью 1968 года я родила Максима.

Оказалось, что ребенок в условиях, где есть всё, что нужно новорожденным детям — от удобных и красивых одежек до многообразных молочных, овощных и прочих смесей, — это сплошное удовольствие и радость. И вовсе не требуется ежедневно кипятить вороха пеленок, протирать овощи через ситечко, искать по всем магазинам марлю на подгузники, доставать по знакомству заграничную соску, потому что те, что продаются у нас, можно сразу же выбрасывать на помойку. А главное, никто не стоял над душой, не кричал: «Скорее! Он плачет!» Да он вообще не плакал — причин не было. Только спал или улыбался.

Мои новые подруги, глядя на моего спокойного, румяного бутуза и на моложавых многодетных немок, тоже начали рожать одна за другой. Поскольку жили мы все в одном доме, получилась дружная, почти семейная колония. Все были молоды — чуть за тридцать. Многие женщины — бывшие геологи. Вместе работали в экспедициях. Было о чем вспомнить. Мы отлично ладили. Коляски и одёжки передавались «по наследству». При необходимости можно было оставить ребенка под присмотр подруги. Установили даже очередность для посещения городского Дома культуры, где раз в неделю нам показывали советские фильмы.

Два наших «русских» подъезда, конечно, сильно отличались от немецких, увы, не в нашу пользу: окна грязноваты, в подъездах сор, одно из стекол подъезда выбито футбольным мячом. Окна немецких квартир, напротив, всегда сияли чистотой, лестничные площадки вымыты с мылом и украшены цветами. Нам до немецкого совершенства было далеко. Зато мы запросто ходили друг к другу, одалживали деньги, продукты, делились сигаретами — у немцев это было не принято.

Наши мужья работали по так называемой «хаймфартной системе»: восемь-девять дней в поле, три-четыре дня дома, с семьями. В эти дни можно было поехать — по согласованию с начальством — в Восточный Берлин, в Лейпциг на ярмарку, а то и в Дрезден — посетить знаменитую галерею. Но, признаться, не так уж и хотелось тащиться куда-то с маленькими детьми из нашей цитадели. Разве что в Берлинский зоопарк.

С детьми постарше тоже не было проблем: окна квартир смотрели на протянувшуюся вдоль всего дома детскую территорию за низенькой сетчатой оградой. Можно было, не выходя из дома, следить за своими старшими. Чистый песок, качели, горки, дорожки для велосипедов и роликов. Время от времени в наш городок приезжал цирк шапито, и мы дружно ходили с детьми на непритязательные представления. А рядом, почти сразу за домом — лес, где белки спускаются по стволам и берут прямо с ладони семечки. Можно увидеть маленькую лань, спокойно пересекающую тропинку. На берегу озера сидят законопослушные рыбаки с удочками и замеряют линейкой каждую пойманную рыбку. Если она оказывается меньше, чем тринадцать сантиметров, — отпускают обратно в озеро, как положено по инструкции. Представить наших рыбаков, отпускающих на волю некондиционных рыбок, — не хватало воображения.

И — ни соринки вокруг, ни сломанного деревца! Нас, привыкших к разбросанным повсюду пакетам, банкам, битой посуде, выжженным кострищам со следами варварского человеческого пребывания, — это поражало. Что не мешало некоторым «нашим» бросать по привычке фантики от конфет, а то и бутылку из-под пива.

В лесу росли белые и подосиновики. Немцы почему-то их не собирали, предпочитали покупные шампиньоны, а мы собирали корзинами и угощали друг друга грибными супами и пирожками с грибной начинкой. Но в основном — сушили. Это была разумная экономия. Экономя на еде, можно было приобрести еще одни сапоги, ковер, хрустальную вазу, вожделенный сервиз «Мадонна». Поэтому варили щи из крапивы, консервировали компоты из дармовых яблок, которые хозяева особнячков, не в силах справится с урожаем, выставляли для желающих в ящиках перед калитками, везли из отпусков гречку, пшенку, суповые пакетики — всё, что можно было достать непортящегося.

Некоторые откладывали на кооперативную квартиру, на машину, это требовало совсем уж жесткой экономии, тут уж было не до сервизов. Знали, что дома накопить на кооперативный взнос или на «жигуля» возможности не представится, а пошлют ли еще раз куда-нибудь за границу — большой вопрос.

Кто-то обнаружил, что в фермерских хозяйствах, расположенных рядом с нашим городком, дешево продается куриный и утиный пух, и у наших женщин началось азартное увлечение под названием — «стебать одеяла». Кто умел, научил других. Пух закупали мешками и шили роскошные стеганые пуховые одеяла и подушки из плотного сатина ярких расцветок. Кто для себя, а кто — для продажи на родине. Располагались прямо на улице перед домом, и проходящие немцы неодобрительно и удивленно косились и обходили стороной русских теток, у всех на виду запихивающих горстями пух в разноцветные мешки. Тетки были все в пуху, и над ними вздымались пуховые облачка.

Скупали недорогой в Германии хрусталь, а приехав домой в отпуск и продав набор хрустальных бокалов или вазу, — окупали поездку.

Мы с Витей одеялами и хрусталем не увлекались, но — что скрывать! — накупленной мною впрок для себя, мужа и детей «импортной» обуви и одежды нам хватило, по меньшей мере, на последующие лет пять жизни в Москве. Кроме того, на Витино имя в банке Зарубежгеологии копились так называемые «чеки», род валюты, по которым можно было дома отовариваться в валютной «Березке». Так что мамина, не дающая ей покоя мысль о том, что «зять не обеспечивает», наконец-то потеряла под собой почву.

От свалившейся на нас безбедной жизни мы, женщины, слегка отупели. Русские газеты приходили с опозданием на неделю, радио и телевизор вещали по-немецки, а запас немецких слов почти у всех был разве что для посещения магазинов. Когда в августе 1968-го несколько ночей гремели по мостовым немецкие танки, приближаясь к чешской границе, а в ночь с 21 на 22 августа советские танки вторглись в Чехословакию, мы, «жены специалистов», беспокоились лишь о том, как бы это событие не отозвалось отрицательно на нашем благополучии. Оно и не отозвалось. Мы успокоились и снова сосредоточились на семейных заботах.

Так, в гулянии с коляской по лесным дорожкам, в общении с Андрюшей, в ожидании мужа на очередной хаймфарт, в трепотне с подругами на тему о том, кто что купил и кто на чем сэкономил, проходили мои дни.

Единственное, что оправдывало это мое, отнюдь не скучное, но и не вполне интеллектуальное существование, давало ему смысл и цель, было вечернее уединение за письменным столом. Когда заканчивался «хаймфарт» и наши мужья отправлялись на свои многодневные поисковые работы, я, уложив пораньше детей, варила себе крепкий кофе, садилась за стол в одной из четырех комнат, приспособленной под кабинет, зажигала ночник, оттачивала карандаш и писала. И снова наступало прекрасное ощущение свободы перед листом бумаги, упругое чувство преодоления. Физическая моя оболочка словно исчезала, душа уносилась в воображаемый мир и там жила, пока не кончалось это чудо. Казалось, прошла минута, а часы показывали два или три ночи. Отсыпалась днем, когда укладывала младшего спать на балконе, а старшего отправляла гулять. И предвкушала, как вечером снова сяду за стол и погружусь в волшебство. Сюжеты окружали меня как первоклассники любимую учительницу, тянули ручки, галдели: меня! Меня! Сюжет зажигался от сюжета, как спичка от спички. Во мне оживало мое отрочество, в котором, оказывается, было много такого, что хотелось вывести из подсознания.

К моему ночному сочинительству подруги относились с уважением. Когда, закончив главку повести или рассказ, я сообщала им: «Сегодня отдыхаю!» — тут же затевались блины, покупалась в складчину бутылка, и устраивались вечерние посиделки в честь этого, пусть незначительного, но все же события. И я отводила душу в смачной бабской трепотне.

Книжка «Разноцветные черепки», та, что была в плане на шестьдесят девятый год, вышла зимой семидесятого, и папа прислал мне ее в Германию.

Поселок, 1970 год, лето

Летом мы приезжали на дачу. Витя проводил с нами отпуск, а я с детьми оставалась до сентября.

Максим, спокойный, «образцово-показательный», приученный к налаженному немецкому режиму, приводил родителей в восторг. А уж как они были счастливы снова обрести Андрюшу! И как он был счастлив снова прильнуть к бабушке и дедушке.

Мои прежние дачные друзья переженились, повыходили замуж, обзавелись детьми. У Шуры Червинского — дочка Маша, у Наташи Фиш — Миша, у Инны Ермашовой — Сашка. Наш Андрюша подружился с сыном Севы Россельса.

Повырастали те, кто «в наше время» были мелюзгой, — Леша Кеменов, Митя Симуков, мой племянник Саша Масс. Саша стал красивым, симпатичным парнем, похожим на своего отца, которого не помнил. Закончил ВГИК, операторский. Увы, дальнейшая судьба его не была счастливой: фильмы, которые он снимал, проходили незамеченными, первую жену бросил, вторая сама его бросила и уехала с дочкой в Штаты, с третьей прожил недолго и в сорок семь лет внезапно умер от аневризмы сердца, оставив вдову с маленькой дочкой.

Но тогда, в семидесятом, он был полон юношеских сил и веры в свою счастливую звезду.

Родители потихоньку сдавали, особенно мама: болели ноги, почти не могла ходить, от всего утомлялась. Но старалась держаться, с гордостью показывала гостям наши подарки и приобретения. Отношение ее к зятю совершенно изменилось. Штормовые водовороты ушли в прошлое, сменившись тихим, ласковым шуршанием волн о прибрежные камешки. Больше не было безличных местоимений. Стало: «Витенька» и «мой золотой зять».

Пока я прозябала в своей провинциальной Германии, на родине сквозь застой бурно кипела, аж перехлестывала через край, интересная жизнь. Ходил по рукам журнал «Север», в котором каким-то чудом была напечатана статья Амальрика и опубликована «Улитка на склоне» Стругацких — вещь откровенно антисоветская. Разогнали редакцию, допустившую это безобразие, но только подлили масла в огонь идеологического противостояния. Да и многое другое в литературе и общественной жизни волновало, пугало, радовало, горячо обсуждалось в узком дружеском кругу.

В атмосфере всеобщего благорасположения приятно было почувствовать себя взрослой дочкой. Хотелось запомнить, впитать эти наши ежевечерние чаепития, разговоры, наше общение с отцом, какое-то, при всей их родственности, сдержанное, даже застенчивое. И было все время немного больно от мысли, что скоро снова расставаться на целый год. Вдруг вернусь — и не застану?

В Москву из-за детей мне особенно было не вырваться, разве только по делу — показаться в редакциях, подарить редакторшам заграничные сувениры, распихать рассказы, написанные в Хенниксдорфе. Меня встречали уже не с тем безразличием, что раньше, у меня вышло две книжки, что давало мне право вступить в Союз писателей.

Этим правом я воспользовалась. Написала заявление о приеме и летом семидесятого года отнесла его в правление Союза, приложив обе книжки и две полагающиеся рекомендации. Рекомендации мне написали Геннадий Семенович Фиш и Виктор Юзефович Драгунский.

Заявление вместе с книжками и рекомендациями приняли и сказали, чтобы я запаслась терпением. Что процесс приема может занять год, а то и два.

Семейный вечер перед отъездом

Десятого августа семидесятого года похоронили Николая Робертовича Эрдмана. Папа плакал на похоронах и всю дорогу до дома.

После поминок, очень немноголюдных, мы не поехали на дачу, а остались в московской квартире. Папа вынимал из письменного стола папки с архивом Эрдмана, разбирал листочки, исписанные четким, каллиграфическим почерком Николая Робертовича, искал вещи, написанные совместно с ним в конце двадцатых, в начале тридцатых годов. Пьески, интермедии, пародии, басни. Многие из них я с детства помнила наизусть.

Папа перечитывал вслух, я сидела, слушала. И мама слушала, лежа на диване. Андрюша был у Маринки, Максим играл в кубики, не мешал.

И у меня было чувство как в отрочестве, когда вот так же выкраивался час, и папа читал что-нибудь, хранимое в письменном столе, а мы с братом слушали. И мама вот так же лежала на диване в своей любимой позе, подложив ладошки под щеку.

В этот вечер папа читал «Одиссею», озорное пародийное обозрение, написанное для Ленинградского мюзик-холла. Спектакль предварялся вступительным словом помощника режиссера перед закрытым занавесом:

«— Дорогие товарищи! Сейчас вы увидите „Одиссею“, популярное обозрение слепца Гомера, автора нашумевшей „Илиады“… Я не вправе скрывать от вас, что некоторые ученые утверждают, что Гомера вообще не было. Нужно сознаться, что Гомера действительно не было. Спрашивается, почему? Потому что в жутких условиях капитализма никакого Гомера, само собой разумеется, быть не могло. Теперь же, товарищи, без сомнения, Гомер будет… Но так как того Гомера, который будет, нету, нам поневоле пришлось поставить того Гомера, которого не было…»

Дальше шли столь же раскованные рассуждения о том, что если бы Гомер был жив, он мог бы лучше других увидеть наши театральные достижения, потому что он был слепой.

«— Без сомнения, каждому из нас известно, что для того, чтобы дать широкому зрителю почувствовать всю гениальность данного произведения, данное произведение надо приблизить к современности, то есть выбросить из данного произведения всё, что в нем было, и привнести в данное произведение всё, чего в нем не было».

Еще там была анкета, которую Телемак, сын Пенелопы, занудный бюрократ по роли, давал заполнять ее женихам. Там были такие вопросы:

«Здоровы ли вы, и если нет, то чем?»

«Как вы смотрите на женщину: как товарищ на товарища, как самец на самку, как товарищ на самку или как самец на товарища?»

Я всегда до слез хохотала, иногда не понимая смысла, — из благодарности, что меня позвали к взрослым.

И весь этот вечер прошел в двух измерениях. Пили чай за круглым столом — как много лет назад, когда еще ни детей не было, ни мужа. Был брат и сравнительно молодые родители.

Пришел Андрюша. Я вымыла его и Максима в ванне, уложила их спать и себе напустила ванну.

Лежала в ванне и опять вспоминала. Почему-то в детстве вода в ванне была всегда слишком горячая, и я привыкала постепенно: сначала ноги до щиколоток, потом опускалась на колени, медленно погружалась… Было мучительно, до сердцебиения горячо, но я терпела, суеверно загадывая, что если выдержу, то завтра меня не вызовут по геометрии, по физике, по химии…

Часто перед отъездом лихорадочное состояние — не забыть бы чего, телеграмму дать и т. д. А у меня все собрано, и телеграмма Вите дана. Есть время погрузиться в собственные мысли, ощутить себя самой собою. Последние годы это редко со мной бывало. А в тот вечер было как в детстве. И ванна та же, и комната та же, и бронзовая люстра над круглым столом в кабинете. И родители. Но родители — увы! — сегодняшние. Спокойно говорят о скором конце.

«Вот бы увидеть тебя членом Союза, а там…» «Вот бы только успеть привести в порядок квартиру для вас, а там…»

Обсуждаются вопросы ремонта, но за всем этим — «будем ли мы живы к вашему приезду? И если будем, то станем еще немощнее. Еще на год ближе к кладбищу. Уж и так черпаем из директорского фонда…»


Через два дня я была в своей Хенниксдорфской квартире.

Андрюша. Первый класс

В сущности, осенью семидесятого я могла бы и не возвращаться с детьми в Германию, прожить год без мужа, продолжать «ковать железо пока горячо». Но Вите продлили контракт еще на год, и, взвесив все за и против, я решила ехать. Один из доводов — я хотела, чтобы Андрюша поступил в первый класс в Германии. Ему было всего шесть лет, и у нас его не взяли бы, а в Германии — я узнавала — брали шестилетних. Правда, посмотрев на него, пожилая директорша русской школы городка Шеневальде, где обитал наш военный гарнизон, попыталась меня отговорить:

— Дайте ему еще годик погулять, он еще не созрел.

Но я горячо доказывала, что созрел — читает, считает, рассуждает как взрослый и вообще развит не по годам.

— Дело не в этом, — убеждала директорша. — Может, он и рассуждает, но психологически ему будет трудно в школе. Поверьте моему опыту. Конечно, если вы настаиваете, я его возьму, у нас нехватка детей, но по-дружески — не советую.

Но мне казалось, что я поступаю очень дальновидно: Андрюша закончит школу в шестнадцать лет, у него будет в запасе два года до армии на случай, если сразу не поступит в институт…

И еще была причина: Андрюша до обеда будет в школе, Максима постараюсь отдать в немецкие ясли. И смогу без помех работать всю первую половину дня. А где еще мне так спокойно, без помех будет работаться, как не в тихом Хенниксдорфе?

А главное: еще целый год мы с Витей сможем жить отдельно от родителей, своей семьей.


Военный гарнизон городка Шеневальде был километрах в пяти от Хенниксдорфа. Детей с первого по четвертый классы отвозили и привозили на автобусе. Андрюше нравилось в школе — учительница добрая и красивая и зовут красиво — Лилия Александровна. Хвалит его. В классе всего одиннадцать человек. Сразу появились друзья — Сережа и Рафик.

Но через неделю наше руководство решило — всех детей начальных классов, чтобы специально из-за них не гонять лишний автобус, перевести в школу-десятилетку города Ораниенбурга, где живет большинство семей советских специалистов. До Ораниенбурга километров двадцать. Андрюшу укачивало. Он приезжал домой усталый и какой-то подавленный. Говорил, что учительница на них кричит и стучит указкой по столу. А ему сказала, чтобы он не приходил в школу.

— Как это — не приходил в школу?

— Не знаю.

— Ты что, плохо себя вел?

— Нет.

— Может, ты ее не так понял? Как именно она сказала?

— Она сказала: «А ты можешь вообще не приходить в школу!»

— Странно. Завтра с вами поеду и сама у нее спрошу.


Это десятое сентября семидесятого года осталось у меня в памяти как дурной сон.

Длинный, как пенал, душный класс. Первоклассники хлопают крышками парт, собирают учебники, и только Андрюша сидит на задней парте в боковом ряду у стены и, сгорбившись, что-то пишет.

— Иди, Андрюша, погуляй на улице.

— А учительница сказала, что пока я не закончу — не уйду. Хоть до утра буду сидеть.

Всего несколько дней он ездит в эту школу, а вид у него усталый и какой-то затравленный.

— Почему ты такой бледный?

— Я не знаю.

— Вас на переменках-то пускают побегать?

— Меня учительница не выпускает из класса за то, что я не успеваю списать с доски.

Учительница стоит спиной ко мне, роется в стенном шкафу. Делает вид, что меня не видит.

— Здравствуйте, — обращаюсь я к ней.

Она, не торопясь, закрывает шкаф и оборачивается. Ей лет сорок, у нее полное, чуть обрюзгшее лицо с выражением откровенного безразличия. Оторванная на жакете пуговица.

— Как там мой Андрей? — спрашиваю я виноватым почему-то голосом.

— Это какой Андрей? Мне их сорок пять штук навязали, фамилия как?

— Горшков.

И тут на его детскую голову был вылит первый ковш помоев.

— Да что Горшков? Вялый, на уроках не работает, витает, к доске его вызовешь — это надо пол-урока на него одного потратить, пишет медленно, все уже закончили — этот еще только раскачивается, задаю вопрос — он не слышит, в окно смотрит, он у меня в классе самый отсталый!

Я пытаюсь прервать ее, объяснить, что она ошибается, он ничуть не отсталый, а наоборот, развитой, вдумчивый, умный (именно умный, а не смышлёный), любознательный мальчик. К нему надо только найти подход, присмотреться. Он медлительный, это правда, но старается докапываться до сути сложных понятий, с увлечением лепит, рисует, сочиняет сказки. С пяти лет сам читает…

Но разговора не получается. Учительница говорит громко, словно специально адресуясь к сжавшемуся на парте ребенку, а у меня дрожит подбородок, я вот-вот разревусь.


Черт меня дернул отдать его в школу шестилетним! Зачем не послушала умную Шеневальдскую директоршу, не подождала годик! Эгоизм мною двигал — освободиться на полдня от сына, чтобы иметь возможность спокойно посидеть за письменным столом. Вот и сиди, а в это время злая, равнодушная тетка будет кричать, что он самый отсталый в классе. Нет, нельзя оставлять его на съедение этой лахудре с оторванной пуговицей.

Но на все мои доводы — оставить учебу, подождать до следующего года, Андрюша упрямо отвечал: «Нет, я буду учиться! Сережа учится! Рафик учится! И я буду!»

Что делать? Надо искать выход.

Мы с Витей поехали в Шеневальде и попросили, чтобы Андрюшу взяли обратно в их школу, к доброй Лилии Александровне. Директорша и учительница не возражали, готовы были принять его хоть завтра, но дело упиралось в транспорт: пять километров туда и пять обратно, а автобуса не дадут.

Я обратилась со слезной просьбой к нашему начальнику Игорю Липовецкому. Тот подумал и обещал попробовать выхлопотать такси. Но ради одного ребенка, сказал он, такси не дадут. Договорись с тремя мамашами, согласными перевести своих детей обратно в Шеневальдскую школу.

Пока я — с большим трудом — обрабатывала троих мамаш, а Липовецкий пытался договориться насчет такси, мы с Андрюшей каждый день ездили в Шеневальде и обратно на велосипедах. Я на взрослом, он — на подростковом. Чтобы сократить путь, сворачивали с шоссе и ехали наискосок через поле, потом через лес по тропинке до деревянного гарнизонного забора, где были выломаны доски. Доски выламывали солдаты, которые бегали в самоволку. Начальство об этом знало, но смотрело сквозь пальцы. Мы протаскивали велосипеды через пролом и оказывались на территории военного городка. Мимо марширующих солдат, казармы, столовой и магазина подъезжали к школе. Андрюша заводил свой велосипед в вестибюль, прислонял к стене и бежал в класс, а я возвращалась домой, наспех что-то покупала, готовила — и уже надо было ехать обратно за Андрюшей.

С Максимом, которого мне не удалось устроить в немецкие ясли, оставалась соседка Тамара.

Отдышаться мне удавалось только во время хаймфартов, когда Андрюшу в школу сопровождал Витя.

В октябре похолодало, начались дожди с ветрами, мы надевали плащи с капюшонами, но все равно вымокали за дорогу. А Липовецкому все не удавалось выбить такси. Я падала с ног от усталости. Подруги, да и Витя, уговаривали меня перестать мучиться и мучить ребенка. Пойдет на год позже, без проблем. Подумаешь, год в запасе. Когда это еще будет!

Но меня обуяла решимость: а вот не отступлю! Если уж начала бороться, то до победы. К тому же и сам Андрюша хотел учиться. И мы продолжали ездить в школу на велосипедах в любую погоду.

Наконец, уже в начале ноября, Липовецкий добился — дали такси. Когда в первый раз к нашему дому подъехала легковая машина и Андрюша в компании с двумя мальчиками и одной девочкой занырнули в кабину и с комфортом отправились в школу, — я заплакала от счастья. Победа!

Тамара сама предложила за небольшую плату и дальше брать Максима на первую половину дня: ее сын пятиклассник учился в Ораниенбурге, и до обеда она была свободна. Теперь ничто не мешало мне каждое утро садиться за письменный стол и работать. Я гордилась собой: добилась! Наперекор обстоятельствам!


Никогда не прощу себе этой победы.

В первом классе Андрюшу выручала спокойная обстановка провинциальной школы, добрая учительница, малое количество детей в классе. Но дальше…

Дальше — была Москва, школа в Первом Неопалимовском переулке, двадцать восемь человек в классе, крикливая учительница, ежедневные унижения двойками и колами, угрожающие «Он не успевает», «Он не может» — сколько лет прошло, а до сих пор всё кипит во мне от обиды. Потому что это неправда! Он-то мог, это они, учителя, не могли и не хотели. «Он у вас очень медлительный! Он витает!» — упрекали меня и во втором, и в третьем, и в пятом, и в шестом классе, словно я наградила его дурной болезнью, от которой надо лечиться. Вот и лечили — двойками, колами, угрозами.

Почему я не перевела его в другую школу? Да в какую другую? Они тогда все были на один лад. Может, и существовала с более человечным отношением к детям, но я такой не знала. В этой, по крайней мере, у него были хорошие отношения с одноклассниками.

Я тоже в детстве «витала» и плохо училась, но одно дело — я, а другое — мой ребенок. Какая мука — видеть, что твоего ребенка унижают, что он страдает, а ты ничем не можешь ему помочь. В первых классах ему так хотелось получить пятерку, хоть одну! Ну и сжалились бы, доставили человеку радость! Нет. Даже рисование, даже чтение — всё было двойка. Хамская педагогика, рассчитанная на единственный тип детей — быстрых, смышленых, активных — и подавляющая детей впечатлительных, медлительных, эмоциональных. Потерявший веру в свои силы, сутулый, несчастный — с какой безнадежностью он каждый день шел в школу! А дома, вместо того чтобы готовить уроки, потому что — какой толк? готовь, не готовь — все равно хуже всех, — он изрисовывал клочки бумаги похождениями отважных землян на чужой планете, где властвует злая паучья цивилизация, зачитывался приключенческими книжками, мечтал, сочинял стихи…

К восьмому классу он повзрослел, обрел некоторую уверенность, отметки стали лучше, но все равно все десять лет учебы ему не хватало того самого года детства, который я отняла у него, отдав в школу шестилетним. Принесла его в жертву двум повестям, которые не стоили капли его мучений. И от армии я его не спасла — отслужил своё после института, в котором не было военной кафедры.

Нет, не мой удел — сопротивляться судьбе. Жизнь сама «везет» меня куда надо. А я не послушалась, пошла наперекор и едва не сломала жизнь сыну.


На этом я хотела закончить главу об Андрюше. Но как тот поэт, что с детства не любил овал, так я с детства не люблю плохих концовок, ни в книжках, ни в жизни. Поэтому нарушу композицию, перепрыгну сразу через несколько десятилетий, в которых много чего было в жизни Андрея. Он врач-физиотерапевт. Давно живет в Польше. Работает в Варшавской клинике. Счастливо женат. У него семнадцатилетний сын, взрослая замужняя дочь, маленький внук. Вот три письма, полученных по электронной почте.

18 марта 2011 г.

…Интересный случай на работе: пришла молодая женщина с частыми мучительными головными болями. Врачи ничего толком в течение двух лет не обнаружили. Я спрашиваю: у вас давно эти боли? — Со времени рождения второго ребенка, то есть уже два года. Да еще осложнение — вылеченный рак шейки матки. Я решаю, что надо как-то связать голову и таз — причина явно там. Обращаю внимание, что грудной отдел позвоночника прямой как гвоздь, а это очень плохо — при ходьбе не происходит амортизации, и это может быть причиной мигрени. Вопрос: почему грудной отдел стал прямым как гвоздь, ведь он у нее сам по себе здоровый и свободно сгибается? Значит, причина ниже — неправильная позиция таза. Начинаю искать причину в мышцах, действующих на таз, и тут же нахожу ответ — напряжение в нижней части живота. Начал делать нейромобилизацию глубоких мышц и нервных центров живота. И помогло!

Такие вот головоломки попадаются.

А у вас как дела?

23 май 2011 г.

…Привели тут ко мне 14-летнюю девочку-скрипачку. Поехала с отцом в Альпы на лыжах кататься, и хряп — перелом в районе локтя. А это очень нехорошее место, особенно для скрипачки. Неопытные терапевты часто совершают ошибку — начинают растягивать, но сустав настолько нежный, что растягивать его ни в коем случае нельзя. Локоть может обездвижиться навсегда. Как в сказке про царевну-лягушку — сжег шкурку, и всё испортил. Вот и здесь: вроде всё нормально, а локоть не разгибается.

Ну, тут никаких чудес не было. Точнее, было обыкновенное чудо — очень кропотливая и долгая работа, миллиметр за миллиметром. Собственно говоря, девочка сама разогнула локоть, а я ей специально не давал, мешал, и она, борясь со мной, постепенно победила. А между делом оказалось, что ее прабабушка была знакома с моим дедушкой — вместе отбывали ссылку в Тобольске.

26 июля 2011 г.

…К каждому пациенту надо еще ключик подобрать. Со скрипачкой я особо не мучился. Она оказалась по натуре работящая и мечтательная. Пребывала в своем улыбающемся и герметичном внутреннем мире и при этом работала как лошадь.

С дедушкой Збышеком было сложнее. Ему восемьдесят пять лет, последние четыре года он мог передвигаться только в кресле на колесах, да и то с трудом. Он был физически и психически согнут болью и почти потерял надежду на достойное выпрямленное существование. Мне он сначала не верил, мнил, что мне на него наплевать, что он мне не нравится. Надо было его хвалить за малейший успех, как маленького ребенка. Когда наступило первое улучшение, с ним стало гораздо легче. Но главное — он ХОТЕЛ встать. У него жена с альцхаймером, и надо ее все время пасти — показывать дорогу в туалет, на кухню. Так-то крепенькая старушка, немногословная и даже не сразу поймешь, что в голове туман.

До нашей клиники дедушке было не добраться, и возил меня к нему его сын, пан Стефан, богатый фермер. Судя по тому, что говорил врач-ортопед, ни на какую особую поправку дедушке рассчитывать не приходилось. Худой, жилистый, хорошие физические данные. Но оказалось, что пучки нервов где-то в районе позвоночника крепко зажаты, как в тисках, и это не дает ему возможности выпрямиться, лишает мышцы энергии. Я начинал с того, что прикладывал к мышцам лёд — это хорошо обезболивало и уменьшало давление на нервы. И после этого мы потихонечку делали растягивающие упражнения. Это действует на нервные каналы примерно, как щетка трубочиста на засорившуюся трубу. Обычно после упражнений он минут десять ходил прямой и счастливый, а потом его опять скручивало. Он очень переживал, терял надежду. Мрачный пан Стефан заглядывал в комнату, где мы работали, скептически крякал, хмыкал и издавал прочие неоптимистические звуки.

Позже мы начали укреплять мышцы. Выпрямленные периоды удлинялись. Апофеоз наступил месяца через три, когда к нему пришел ортопед и обалдел, когда дедушка Збышек встретил его как бравый солдатик и несколько раз присел на одной ноге.


Вот, на дедушке Збышеке я и закончу главу об Андрюше.

Геннадий Фиш

2006-й год. Старая, но еще крепкая, теперь уже бывшая дача Фишей за редким штакетником доживающего свой век деревянного забора, стоит с обморочно пустыми окнами, с взрезанным, как на операционном столе, телом террасы, с полуобрушенной стеной фасада. Гремит бульдозер, грузят обломки на подъезжающие КАМАЗы. Рабочие сгружают доски, кирпич, мешки с цементом. Вокруг того, что еще недавно было крылечком с тремя ступеньками и черепичной крышей, выкопан и уже залит бетоном фундамент, обозначены контуры громадной пристройки, чуть ли не втрое превышающей размеры старого писательского дома.

Последние лет семь Наташа Фиш сдавала дачу каким-то малообщительным молодым супругам. Они поставили на участке навес для своего «джипа», уложили вдоль дорожки от калитки к дому большие декоративные камни на манер альпийских горок, которые не очень-то вязались со спокойным лесным пейзажем участка. Но сам дом сохранял прежний вид, что-то в нем еще оставалось от тех времен, когда там жили прежние владельцы.

Дача приняла хозяев в 1956 году. У Фишей был «малый» проект дома, но и семья небольшая — сам Геннадий Семенович, его жена Татьяна Аркадьевна и дочка Наташа, учившаяся в те годы в МГУ на биофаке. Вскоре Наташа вышла замуж за физика Юру Гальперина, у них родился сын Миша, но места всем хватало, да еще принимали многочисленных гостей. Участок был, как и у всех первых поселенцев, большой — сорок с лишним соток. В дальнем углу, у забора стояла времянка — мы, молодежь, там иногда собирались, приезжавшие друзья хозяев могли переночевать, а то и пожить. Позже, когда уже не было в живых Геннадия Семеновича, времянку сдавали, чтобы окупить административные платежи. Но наступили новые времена, землю приватизировали, ее можно стало продавать частями. И времянка Фишей стала одной из первых жертв новых торговых отношений. Ее продали вместе с большим куском участка какому-то дельцу. Вернее, продали большой кусок участка, чуть ли не половину, соток двадцать, вместе с оставшейся на проданной земле времянкой. И она, оправдывая свое название, перестала существовать. Новый хозяин построил на ее месте коттедж, но скоро перепродал участок другим хозяевам, побогаче. Те коттедж снесли, и теперь возвышается над кирпичным забором тяжелый фундаментальный дом-дворец из двуцветного кирпича, с гаражом на две машины. Через изредка приоткрытые ворота можно увидеть цветники, туи, дорожки из плит. А был тут когда-то всего лишь кусочек леса с елями и березками, с тропинкой, ведущей от дома к дощатому односкатному домику.

Теперь вот пришла очередь самой дачи. И только сентиментальные старожилы вроде меня, проходя мимо развалин, с грустью вспомнят теплую атмосферу прежнего дома, приглашение куда было всегда маленьким праздником. Летом собирались на террасе, а в прохладные дни — в небольшой гостиной, где за низким продолговатым столиком пили чай из необычных чашек дымчатого стекла, привезенных хозяином то ли из Швеции, то ли из Норвегии, таких из другой жизни, что казалось, их и держать надо по-особому, и подносить к губам, и ставить на блюдце. Интересно, живы ли еще хоть эти чашки.

На стенах висели картины, подаренные Орестом Верейским и моим отцом, на серванте — сувениры из разных стран. А в центре серванта стоял макет плота «Кон-Тики» — подарок самого Тура Хейердала! На полках — книги от друзей с дарственными надписями. Когда у хозяина выходила новая книга, он ее надписывал и тоже дарил друзьям.

Не чай и не конфеты было главным. Угощение тут было особое: приезжал гость, чья крамольная рукопись ходила по рукам, передавали по кругу запрещенную книгу. Хозяева всегда были в курсе самых животрепещущих литературных и общественных событий. Всё активно обсуждалось — перепечатанные на машинке «Крохотки» Солженицына, повесть И. Грековой, первые стихи Бродского, а позже — стенограмма суда над Бродским, тайком записанная на процессе Фридой Вигдоровой, неподцензурные стихи Слуцкого. Передавались (на одну ночь или на несколько дней) роман Оруэлла «1984», изданный на русском языке за границей и тайком пронесенный через нашу таможню, рукопись Евгении Гинзбург, а однажды за столом присутствовала сама Евгения Гинзбург — и ты испытывала гордость от сознания того, что посвящают тебя в свои дела, причащают к тайным событиям жизни — такие люди.

Геннадий Семенович Фиш, плотный, плечистый, ниже среднего роста, с короткой шеей, залысым лбом, большим, чуть приплюснутым носом на удлиненном лице, с яркими светлыми глазами за тяжелыми, усталыми веками, привлекал мужественностью, темпераментом и обаянием, которое стоило красивой внешности. Он умел зажигаться, подхватывать тему, глаза его радовались и удивлялись, и тот, кого он одаривал своим интересом, — невольно раскрывался ему навстречу.

К тому времени, как наши семьи благодаря тесному дачному соседству подружились, ему было немногим за пятьдесят.


Начинал он как поэт и переводчик задолго до войны. В литературу он вошел двумя романами, положительно отмеченными самим Горьким — «Падение Кимас-озера» и «Мы вернемся, Суоми!» о гражданской войне в Финляндии и Карелии, о ненавистных врагах революции, о счастливой колхозной жизни — колоритные, с острым сюжетом, со всеми деталями быта, заслуженно забытые книги в духе самого примитивного социалистического реализма.

Еще был знаменитый довоенный фильм «Девушка с характером» по его сценарию. С Валентиной Серовой в главной роли. Были очерки о Карелии, тоже проникнутые духом советской идеологии, но яркие, искренние. Он загорался темой, влюблялся в героев своих очерков — и влюблял в них читателя.

Долгое время он был поклонником и пропагандистом Лысенко. Со свойственным ему наивным энтузиазмом увлекся, поверил, писал восторженные очерки о Лысенко. Как та старушка, которая подбросила вязанку хвороста в костер, на котором сжигали Яна Гуса, так и он в 1947 году поучаствовал в казни лучших ученых генетиков. Его вязанкой стала разгромная статья в «Литературной газете» (написанная совместно с Твардовским и Алексеем Сурковым), и клеймо этого поступка наверняка жгло его всю жизнь. А еще в пятидесятые он написал книгу-сказку для подростков, называлась она что-то вроде «Вредная черепашка и теленомус», помню обложку — голубую, с пересекающим ее золотым ветвистым колосом и с портретом Лысенко в верхнем правом углу, в овале. Даже еще в начале шестидесятых он оставался его апологетом. С горящими глазами рассказывал моему отцу о чудо-пшенице по методу Лысенко, о выращивании морозоустойчивых телят в совхозе «Горки Ленинские»: о том, как этих телят сразу после рождения забирали у коровы и помещали в специальные стерильно-чистые холодные ясли, поили из соски, мыли с мылом, разве что колыбельные песни им не пели, а они — вот загадка! — почему-то болели и умирали. И тогда — Геннадий Семенович таинственно понижал голос и становился похож на сказителя народных легенд — ученые начали наблюдать и сделали гениальное открытие: корова, родив теленка, первым делом облизывает его и незаметно, во время облизывания, вкладывает ему в рот кусочек своей жвачки, в которой — оказывается! — содержится то, что необходимо теленку для иммунитета. И как только ученые это заметили…

Отец взрывался и кричал, что об этом «гениальном открытии» испокон века знает любой крестьянин, имевший дело с коровой, что Лысенко — мерзавец, что только наивный профан вроде Геннадия может защищать этого монстра. В ответ Геннадий Семенович возражал, что Трофим Денисович своими опытами сделал для науки больше, чем Иван Петрович Павлов, что его заслуги в агрономии и физиологии растений очень велики, что у него был гениальный вариант решения продовольственной проблемы…

— Какие заслуги?! — орал отец. — Это был дремучий невежа, убийца, фанатик! Из-за этого негодяя наша наука потеряла выдающихся ученых и на десятки лет отстала от мировой науки!

Фиш выскакивал из-за стола и уходил, обиженный, но не убежденный. Потом они мирились. Их тянуло друг к другу. Мой отец любил его за отзывчивость, доброту, восхищался его трудоспособностью. Должно быть, Фиш ценил в моем отце те же самые качества. Не исключено, что Геннадий Семенович сам уже сомневался в своей правоте, но как всякому порядочному человеку ему трудно было сжигать то, чему он так долго поклонялся.


До того как стать успешным, состоятельным, слегка располневшим дачевладельцем, он прошел две войны — финскую и Отечественную. Работал военным корреспондентом на северном фронте. Его имя как фронтового журналиста и писателя приобрело известность. С женой своей, Таней Смолянской, он познакомился на финской — она тоже была журналисткой. Маленькую Танину дочку Наташу удочерил, любил ее как родную, а она — его. Когда родился внук Миша — радости Геннадия не было границ. Гордился им, восторженно пересказывал друзьям Мишины детские афоризмы. Очень любил своего зятя, Юру Гальперина, дружил с его родителями — известным лингвистом, профессором английского языка и литературы Ильей Романовичем и милой, интеллигентной Надеждой Михайловной, преподавательницей французского.

Вообще, это была на редкость интеллигентная, дружная, спаянная семья: спокойная, «правильная» Наташа, взрывная, экспансивная Татьяна Аркадьевна, чудесный Юра, очень уважаемый в научном мире, — он работал в области исследования космоса, а для нас — замечательный рассказчик, остроумный, ироничный, всегда желанный гость. Душой семейства был, конечно, Геннадий Семенович, а настоящей хозяйкой в доме — Татьяна Аркадьевна, эффектная дама, с горделивым апломбом несущая звание жены известного писателя. В любое застолье она вносила пряную остроту своей личности как крупинка черного перца в праздничное блюдо.

С конца пятидесятых Геннадия Семеновича мобилизовали на новый идеологический фронт — разоблачать загнивающий капитализм в Скандинавских странах. Север — Карелия, Финляндия — издавна были его темой в литературе, вот его и сделали «специалистом по Скандинавским странам». Вероятно, по своим анкетным, идеологическим и биографическим данным он подошел тем партийным начальникам, которые осуществляли международные писательские связи. Он стал одним из немногих в те годы «выездных» писателей. И со свойственной ему увлеченностью и трудолюбием взялся за работу.

Из литераторов тогда могли выехать за рубеж ну разве что особо рьяные журналисты-международники или те, кто занимал в Союзе писателей начальственные должности. Простому писателю не часто удавалось съездить даже в туристическую поездку в какую-нибудь социалистическую Болгарию. Так что Фишу, можно сказать, здорово повезло: не занимая никаких начальственных должностей, он свободно разъезжал по Дании, по Норвегии, по Финляндии, по Исландии. Он шутливо называл себя «выездным евреем». Эта его столь «невыгодная» национальная принадлежность в данном случае оказалась козырем в глазах партийных идеологов: она должна была служить для Запада наглядным примером того, что в нашей стране нет государственного антисемитизма.


Вернувшись из очередной заграничной поездки на любимую дачу, Геннадий Семенович непременно приходил к нам поделиться впечатлениями. За столом становилось тесно от гостей, жаждущих послушать про «тамошнюю жизнь». Дамы восхищались нарядными заграничными обновками Татьяны Аркадьевны и Наташи. Рассказывал Геннадий Семенович увлеченно, с горящими глазами, и у слушателей тоже горели глаза, они ахали, жадно впитывали колоритные подробности.

— Король Дании, — рассказывал Геннадий Семенович, — предложил мне встретиться, когда узнал, что я пишу книгу о его стране. И приехал к назначенному месту встречи — можете себе представить? — на велосипеде! Король!

— Король?! — изумленно вторил хор слушателей. — На велосипеде?!

— Да! Я спросил у него: «Почему вы не на машине?» — А он: «Жена уехала на машине. У нас одна на двоих. Да вы не беспокойтесь, тут десять минут ходьбы до дома». Я спросил: «А почему вы без охраны?» — «А я сегодня не при исполнении королевских обязанностей». Оказывается, он ученый, химик, работает в одном из научных институтов, а королевские функции осуществляет два раза в неделю. Живет в обычной квартире.

— Король?! — хором изумлялись слушатели. — В обычной квартире?!

— Да, на втором этаже обычного дома. Правда, квартира очень просторная по нашим меркам. Ну, во дворце он тоже бывает, но дворец только для приемов. Очаровательный человек. Угощал омлетом.

— Король?! Омлетом?!

— Да! С ветчиной! Извинился, что в квартире не убрано — прислуга приходит только два раза в неделю, а жена на работе — она тоже ученый, биолог. Обычно она тоже ездит на велосипеде, там это принято, но сегодня у нее важный доклад, поэтому она взяла машину. Вообще машина там — не проблема, там даже у дворников есть машина, дело только в цене: у короля — подороже, у дворника — подешевле.

— У дворника?! Машина?!

— Да! Я сам видел: дворник приезжает на работу на своей машине!

Слушатели ахали, всплескивали руками и запивали свое удивление, восторг и зависть водкой и смородиновой наливкой.

А Геннадий Семенович продолжал: полицейский, к которому он подошел с вопросом, как пройти куда-то, оказался поэтом! Узнав, что обратившийся к нему русский пишет книги, — пригласил его к себе домой и подарил свою книжку.

… На конкурсе поэзии лучшей поэтессой года была признана сорокалетняя простая крестьянка, мать четверых детей.

Магазины полны, всё доступно, никаких спецпайков. Любой человек просто входит и покупает всё, что ему нужно.

— Любой?! Без очереди?! — не верили слушатели.

Медицина там бесплатная, образование бесплатное, рабочий или служащий на свою зарплату может спокойно содержать семью, в которой трое и даже четверо детей.

— Дело не в том, что они живут материально лучше, а мы хуже, — говорил Геннадий Семенович. — Это соизмеримо. Несоизмеримо другое: отношение к человеку. У нас невероятно хамское отношение к человеку, к его личности, к его нуждам. Любой, облеченный хоть маленькой властью чиновник, продавец, работник ЖЭКа, может безнаказанно облаять, унизить, и приходится терпеть, скрывать чувство собственного достоинства как какой-то атавизм. А там!..

… Датчане (шведы, норвежцы) удивительно приветливы, общительны, любят шутку, всегда готовы прийти на помощь.

В Исландии во время путины ВСЯ СТРАНА вплоть до министров выходит на морское побережье помогать рыбакам выгружать и обрабатывать рыбу.

— Вот где настоящий социализм, — говорил в упоении Геннадий Семенович. — Вот где не показное, а действительное внимание к человеку! Вот где создан общественный строй, до которого нам как до звезд! Вот у кого нам бы поучиться настоящей демократии!

Слушатели качали головами, вздыхали. О чем тут говорить? Человек побывал в сказке.


Через некоторое время в журнале, в газете появлялись очерки о поездке, а потом выходила книжка под названием «Здравствуй, Дания» с рисунками знаменитого Херлуфа Бидструпа, через год — другая: «У шведов», потом третья — «Мои друзья скандинавы», четвертая, пятая — рассказы о встречах с фермерами и рабочими, писателями и художниками, политическими деятелями и студентами, о быте, о природе, о революционных традициях, о борьбе за мир — обстоятельные, аргументированные, с подробными деталями…

Но странно: хотя в книжках сохранялось почти все то, о чем Геннадий Семенович рассказывал на дружеских застольях, и даже многое добавлялось, несмотря на живость языка и на замечательные шаржи-иллюстрации Бидструпа (с которым Фиш подружился и даже принимал его у себя на даче, когда тот приезжал в Советский Союз), — в книжках терялось что-то неуловимо живое. Как канарейка перестает щебетать, если клетку накрыть темной материей, так и скандинавские очерки Фиша, густо разбавленные рассуждениями о тамошних проблемах, переставали «щебетать», тускнели, из них исчезала непосредственность, и всё перешибала идеологическая заданность. Вольнодумство Геннадия Семеновича оставалось в рамках разговоров с друзьями, а писал он — «как надо». Честно отрабатывал возложенную на него партийным руководством задачу — разоблачал загнивающий капитализм. Писал о происках чиновников, о прибылях капиталистов за счет эксплуатации рабочих, об увольнениях, о забастовках. О том, как трудно жить в условиях «загнивающего капитализма», несмотря на некоторые положительные факты.

Не то чтобы он боялся. Острого страха, как при Сталине, не было, но оставались правила игры, которые требовалось соблюдать, как соблюдают правила грамматики: пишут «солнце», а произносят «сонце». Если напишешь «сонце», то в данном случае это будет не просто ошибка, а идеологическая ошибка, и тут грозит не двойка, а куда более крутое наказание.

Все же Геннадий Семенович старался писать так, чтобы можно было кое-что прочитать между строк, по принципу «умный поймет».

Эта игра с властью была в те годы самым обычным делом. Нельзя было только слишком далеко заходить, а тайком или полутайком, между строк, можно было многое. Умные и порядочные так и поступали: писали то, что требуется, а втихаря говорили всё, что хотели. Приходилось как-то подлаживаться к власти, хитрить, чтобы не расстаться с нажитым благополучием, не испортить карьеры детям. Бывшие фронтовики, мужественные люди, в войну от врага не бегавшие, от власти бегали, прятались, отключали телефон, иногда напивались до беспамятства — только чтобы не подписывать подлых писем, не поднимать руку, когда зал голосует «за», не выступать в защиту тех, чьи взгляды разделяли.

Сами над собой иронизировали, повторяя шутку Евгения Шварца: «Порядочный человек неохотно делает гадости».

Отступление.

Когда я прочитала этот очерк о Геннадии Фише в литературном клубе, членом которого состою уже много лет, один писатель сказал, что образу меня получился весьма не полный и к тому же лакировочный.

— Вы знаете, например, о том, что у него был сын от первого брака?

Да, знаю: Радий Геннадиевич Фиш. Я не раз встречала его в Доме литераторов. Он был внешне похож на отца. И тоже был писателем. Родился он в 1924 году. Ушел добровольцем на фронт, сражался в морской пехоте. После войны закончил Институт востоковедения, темой многих его работ было исследование художественной литературы Турции. Дружил с Назымом Хикметом, написал книгу о нем. Автор нескольких романов. Думаю, что Геннадий Семенович гордился сыном, но об их личных отношениях я ничего не знаю, а врать не хочу. В Красной Пахре я Радия Фиша ни разу не встречала.

От второго вопроса меня передернуло:

— А почему вы ничего не написали о том, что Фиш был связан с «органами»?

— С чего вы это взяли?

— Да с того, что так беспрепятственно и безнаказанно мотаться по странам с представительской миссией и не писать отчеты в КГБ было в те годы невозможно. Разумеется, Фиш «стучал», это и ежу понятно.

Может, ежу и понятно, а я отвергаю это утверждение. Нынче стал модным жанр литературной сплетни. Иной автор запросто опорочит человека ради остренькой сенсации. Теперь про любого можно сказать, что «стучал», и читатель поверит, а невинно ошельмованный человек не сможет дать пощечину за оскорбление. Наверное, отчеты о заграничных встречах и разговорах Фиш как член партии обязан был давать в Иностранный отдел Союза писателей, или как он там назывался. Но никогда не поверю, что он «стучал» на своих. Если образ человека, о котором я вспоминаю с уважением и симпатией, покажется кому-то лакировочным — пусть. Геннадий Семенович был безупречно порядочный человек своего времени.

Да, он был конформист. Но — цитирую замечательного ученого биофизика Симона Шноля — «Жизнь была бы невыносима в обществе, состоящем только из героев и злодеев. Основную массу составляют конформисты. Они — хранители традиций и связи поколений. В их семьях рождаются и герои и злодеи. Чувство долга может быть сильнее стремления совершить героический поступок… Мы чрезвычайно обязаны таким „конформистам“, обязаны сохранением нашей цивилизации „несмотря ни на что“» (Симон Шноль. «Герои, злодеи, конформисты отечественной науки»).


Как личность он был гораздо ярче и талантливее, чем как писатель. Доброта его проявлялась горячо, деятельно — я сама оказалась объектом его доброй активности — он по собственной инициативе отнес в издательство рукопись моей первой книжки и своим авторитетом содействовал ее публикации. Правда, я была дочерью его друзей, так что этот пример не очень корректен.

Но вот, рассказывал мне писатель Виктор Пулькин: в шестидесятые годы он работал экскурсоводом в музее-заповеднике «Кижи», и однажды к нему на экскурсию попал Геннадий Семенович. Ему понравилась лекция молодого экскурсовода, он тут же зажегся к нему интересом, убедил молодого сотрудника попробовать себя в литературе, стал его советчиком, редактором, сам отнес его первый очерк в редакцию журнала «Север», добился публикации и радовался его успеху больше, чем мог бы радоваться собственному. Когда в восьмидесятых, в Пицунде, в Доме творчества, я познакомилась с Виктором Ивановичем Пулькиным, он был уже известным и уважаемым автором повестей и рассказов о севере, собирателем северного фольклора. С какой благодарностью он вспоминал Геннадия Семеновича! С какой признательностью говорил о его редчайшей, благороднейшей душе, о бесценном подарке судьбы, каким стала для него их встреча. Думаю, что и для многих других.


Летом 1971 года на даче Геннадию Семеновичу стало плохо с сердцем. Вызвали врача из дома отдыха, Екатерину Ивановну, всеобщую «палочку-выручалочку». Та сказала, что, по всей видимости, это инфаркт, велела ему лежать, осталась на ночь в доме, чтобы помочь, если ему станет хуже. Утром вызвали светило из Москвы, тот приехал и заявил, что никакой не инфаркт, а камни в желчном пузыре. Велел сесть, встать, пройтись по комнате…

До Москвы Геннадия Семеновича живым не довезли. Оказалось — обширный инфаркт.


Татьяна Аркадьевна после смерти Геннадия Семеновича сменила амплуа жены писателя на должность редактора. Много лет активно работала в журнале «Дружба народов». Оставалась энергичной, жизнелюбивой, «вечнозеленой». Умерла в очень преклонном возрасте. Умерли Илья Романович и Надежда Михайловна. Неожиданно рано умер Юра Гальперин. С Наташей у нас связь в последние годы почему-то нарушилась, но от общих знакомых слышу, что по-прежнему живет интересно, деятельно, много времени посвящает воспитанию двух своих московских правнучек. Миша еще в конце восьмидесятых уехал со второй семьей в Штаты. Слышала, что он теперь там один из видных микробиологов.

А дачу Фишей купила Оля Аллилуева. Когда-то она была членом семьи Михаила Ильича Ромма — женой его рано умершего внука. Дачу Ромма его дочь Наташа после смерти своего единственного сына и своей матери артистки Елены Кузьминой, незадолго до собственной смерти продала Эльдару Александровичу Рязанову. А ее молодая невестка Оля в новую эпоху преуспела и вот стала собственницей дачного участка и огромного дома, который теперь стоит на том месте, где умерла дача Фишей.


…Жаль высокую лиственницу, которая росла на участке возле забора, в том углу, где пересекаются Восточная и Малая аллеи. Наверно, новая хозяйка решила, что лиственница будет мешать при строительстве второго, доходного, дома и велела ее спилить. А она была красивая. Каждую осень ярко желтела. Идешь по аллее — а она издали так и сияет золотой кроной тебе навстречу.

Виктор и Алла Драгунские

Он был не то, чтобы толстый, скорее — широкий, большой, с шапкой черных седеющих волос, праздничный, притягательно радушный, с улыбкой, открывавшей крупные, редкие, какие-то неорганизованные зубы, которые не только его не портили, а наоборот, придавали его лицу веселое своеобразие. Казалось, ему хочется всех обнять, такая волна доброжелательности от него шла. В эту волну так и хотелось окунуться. Когда-то он работал клоуном, и мне было легко представить его на цирковой арене с этой широкой, располагающе доброй улыбкой во все лицо.

В своей жизни он перепробовал много профессий — в юности работал слесарем на заводе, был актером театра Сатиры. Когда началась война, ушел в ополчение (в армию его не взяли из-за астмы). Был контужен. Вернувшись в Москву, писал для цирка, для эстрады, сочинял вместе с Людмилой Давидович тексты песенок, некоторые из которых стали очень популярными, например «Три вальса» на музыку Цфасмана в исполнении Клавдии Шульженко. В конце сороковых создал маленький театр литературных и театральных пародий — «Синяя птичка». Сам был его режиссером и автором репертуара. Но театрик запретили на пике популярности — время было суровое, не склонное к шуткам.

Разносторонне одаренный, компанейский, Виктор Драгунский был своим человеком в кругу московской интеллигенции. Но настоящая известность пришла к нему довольно поздно, когда ему было далеко за сорок. Он нашел себя в детской литературе. К тому времени как он с семьей стали нашими соседями по дачному поселку — это было году в шестидесятом, — его рассказы про Дениску уже пользовались огромной любовью у детей и взрослых.

Сначала у Драгунских не было своей дачи, и они снимали комнату у писателя Волкова, а когда Волков продал дачу Генриху Боровику, переселились на дачу своего приятеля, сатирика Мориса Слободского. Когда же и Слободской после смерти своего соавтора Владимира Дыховичного продал дачу Юрию Трифонову, Драгунским, наконец, повезло — им сдал домик-времянку литературовед Владимир Жданов, и они прожили там несколько счастливых лет. Домик они утеплили, пристроили летнюю комнатку-кабинет. Получилось скромное, очень уютное, а главное — отдельное жилье с частью такой же обособленной территории: времянка стояла в дальнем углу участка, в окружении кустарника и деревьев, съемщики и хозяева не мешали друг другу, наоборот, были в приятельских отношениях. Иногда вместе чаевничали в саду. Хозяин дачи, Владимир Викторович Жданов, был атлетически сложен, спортивен, в свои пятьдесят семь лет крутил «солнце» на турнике.

— Виктор! — укорял он Драгунского. — Как вы можете так наплевательски относиться к своему здоровью! Вы носите на себе не меньше двадцати лишних килограммов и при этом на моих глазах съели чуть ли не всю коробку шоколадных конфет! Я старше вас на четыре года, а пощупайте мой брюшной пресс!

Виктор Юзефович соглашался, что носить на себе столько лишних килограммов — форменное безобразие, и приканчивал конфеты.

Грустно распорядилась судьба: здоровяк, не знавший, что такое простуда, Владимир Викторович Жданов умер от, казалось бы, пустякового кожного заболевания. При операции (которую, как многие говорили, нельзя было делать) были задеты лимфатические узлы, разбужен рак, и сильный, красивый, заряженный на многие годы творческой и жизненной энергией человек за год сгорел.


Это была на редкость счастливая, дружная, любящая семья — сам Виктор Юзефович Драгунский в позднем расцвете своей известности, его жена Алла Васильевна, или, как называли ее в поселке, Аллочка, и их умный кудрявый сын-подросток Денис. Алла была на одиннадцать лет моложе мужа. Она закончила ВГИК, но актерская карьера не сложилась, о чем она, кажется, не особенно жалела. Несколько лет подряд ездила с ансамблем «Березка» по всему миру — в качестве ведущей. Она была настоящая русская красавица — статная, высокая, гладкие на прямой пробор пшеничные волосы, высокая грудь, тонкая талия, круглолицая, голубоглазая, очень женственная — ну просто Василиса Прекрасная. Наверно, когда она выходила на сцену и объявляла на языке любой страны очередной номер, — это производило впечатление. Про свои гастроли она смешно и артистично рассказывала — она вообще была чудесной рассказчицей, живой и остроумной, умела «вкусно» посплетничать с подругами, создать в доме уют, принять гостей. Всегда просто, но с большим изяществом одевалась. Уже будучи женой Виктора, она окончила вечернее отделение инъяза, хорошо владела английским.

Он ее обожал.

Пили как-то чай за нашим столом, Виктор Юзефович рассказывал о чем-то, все хохотали. Алла на минуту вышла из комнаты. Он замолчал, проводил ее взглядом и произнес с детским наивным восхищением:

— Правда, Аллочка прелесть?

И все искренне согласились: правда, прелесть.


Алла рассказывала (а потом написала в своей маленькой книжке воспоминаний): познакомил их незадолго до конца войны Александр Галич, в то время еще мало кому известный Саша Гинзбург. Алла училась во ВГИКе вместе с его младшим братом, Валерой Гинзбургом, будущим кинооператором. У них была дружная студенческая компания. Собирались обычно у Валеры — у него была отдельная квартира. И как-то вечером Саша Гинзбург позвонил Вите Драгунскому (они дружили еще с довоенных времен, оба начинали как артисты) и сказал:

— Витька, давай к нам. Тут у Валерки потрясающие девушки!

Он пришел. И с того вечера они не расставались. Им повезло — у них на первое время оказалось отдельное пристанище — комната его родственника, который еще не вернулся с фронта. Но через какое-то время родственник вернулся, и начались мытарства с жильем. Года два молодая семья с уже родившимся Денисом как-то устраивалась, кочуя по комнатам уехавших знакомых, но потом все-таки пришлось поселиться с ребенком у Витиной мамы, по месту Витиной прописки, на Покровке, в небольшой комнате огромной коммунальной квартиры. Комнату перегородили шкафом. Ничего особенного, тогда многие так жили.

Витина мама была машинисткой. Для подработки печатала дома, по ночам.

Все равно было весело, интересно, шумно, Алла помогала мужу в работе, он ее познакомил со своими друзьями — артистами эстрады, писателями, циркачами, художниками. Они и оставались всю жизнь их друзьями.

И всё бы хорошо, но кто-то из жильцов «стукнул» в милицию, что Виктор в течение двух лет не проживал в квартире и по закону подлежит выписке. И его выписали! А без прописки нельзя было жить в Москве. Все попытки снова прописаться в комнате, где он жил с раннего детства, наталкивались на грубый, издевательский отказ:

— А что вы так за Москву держитесь? Поезжайте в другой какой-нибудь город — в Бердичев, например, или в Гомель. Может, там вас пропишут.

Подлый намек на то, что ему, «безродному космополиту», не место в столице нашей родины.

Была и еще одна причина милицейского злорадства и подозрительности: в паспорте Виктора в графе «место рождения» было написано «Нью-Йорк». Эта нелепица произошла из-за того, что за несколько лет до революции молодые Витины родители, спасаясь от погромов, уехали из родного Гомеля в Америку. И там он родился. В Нью-Йорке. Родители в Америке не прижились и вернулись с грудным ребенком в свой Гомель. Было это в 1914 году, за месяц до начала Первой мировой войны. А запись в метрике осталась и доставила потом Виктору немало неприятностей. Спасибо еще, что не арестовали как американского шпиона.


О том, чем закончилась история с пропиской, Алла тоже любила рассказывать, а впоследствии включила и эту историю в книжку своих воспоминаний. История замечательная!

А что если, — подумала Алла, — написать письмо кому-нибудь из власть имущих? Например, Буденному?

Она выросла на улице Грановского, в знаменитом доме, где жили члены правительства. Отсюда по ночам увозили на «черном вороне» Бухарина, Пятакова, еще многих, но и теперь продолжали жить Хрущев, Маленков, Буденный. Отец Аллы работал в этом доме слесарем-водопроводчиком. Их семья — отец, мать и трое детей — обитала в «служебной квартире» — так называлась темная и сырая подвальная комната.

А во дворе она играла с дочками наркомов. Сам Буденный гладил ее по головке. Он казался ей добрым. Вдруг поможет! Ведь просьба-то пустяковая: прописать Витю туда, где он жил всю жизнь.

Алла написала письмо и передала через знакомую лифтершу. Стали ждать ответа.

А жизнь на Покровке тем временем превратилась в сплошную трепку нервов. Почти каждый вечер, вернее ночь, после двенадцати, в коридоре раздавался громкий топот сапог и сильный стук в дверь. Это являлся участковый, пожилой человек, который Витю знал еще с довоенных времен.

— Проверка паспортов!

Зажигался свет, просыпался ребенок, мелко дрожала Витина мама, у Аллы колотилось сердце.

Участковый долго разглядывал Витин паспорт и говорил:

— А где прописочка? Прописочки нет — не имеешь права тут ночевать. Оформляй прописочку, а то выселять тебя, Виктор, будем из Москвы.

Он был не злой человек, этот участковый, и ходил не по своей воле. Видно, ему было дано задание — теребить, угрожать, терроризировать.

Буденный так и не ответил.

Виктор совсем упал духом. Куда идти? Где искать правду?

— И тогда, — рассказывала Алла, — я вспомнила о Васе, сыне Сталина. Он приходил в наш дом на Грановского. Там жил его старший брат Яков Джугашвили, там жили его товарищи, Володя и Фрунзик Ярославские. Когда он приходил, вся ребятня сбегалась на него посмотреть. Еще бы! Сын Сталина! Он был, в противоположность своему красивому старшему брату Якову, обычный паренек заурядной внешности, невысокий, рыжеватый, с крупными веснушками.

И вот Алла решила пойти к нему на прием, как к депутату Верховного Совета, и попросить его о помощи.

Приемная штаба ВВС была недалеко от метро Аэропорт.

— Ноги у меня подкашивались от страха. В проходной я сказала, что хочу записаться на прием к депутату генералу Сталину.

Я готова была умолять на коленях, чтобы меня приняли, но, проверив паспорт, мне неожиданно сказали «проходите».

Ее приняли два вежливых офицера, внимательно прочитали по очереди ее отчаянное заявление.

— А теперь расскажите всё как есть.

И она, захлебываясь словами, боясь, что ее прервут, стала рассказывать о том, что давно знает Василия Сталина, жила в одном доме с его братом…

Ее выслушали и попросили принести справку о том, что она действительно прописана на улице Грановского, 3, и еще справку из домоуправления о прописке Драгунского в Москве с 1925 года.

— И перепишите ваше заявление, чтобы всё было официально, без эмоций.

Виктор уже ни во что не верил, настроение у него было подавленное, но за справкой пошел.

С этими справками и новым заявлением Алла снова поехала в штаб.

— И вот я в огромном кабинете Василия Сталина. Одна стена — сплошное стекло, за ним — летное поле, самолеты.

В кабинет без конца входят и выходят военные, что-то докладывают. Генерал стоит у стола, где селектор, и с кем-то разговаривает. Он обернулся в мою сторону, и я увидела те же, что в детстве, крупные веснушки.

Он взял заявление и размашисто, наискосок написал: «ПРОПИСАТЬ! В. Сталин». Протянул мне заявление и пожал руку.

Не веря своему счастью, Алла вернулась на Покровку. Когда Виктор увидел бумагу с резолюцией «прописать» и подпись, он чуть не потерял дар речи. Он только повторял:

— Не может быть!.. Не может быть!..

Тут же поехал в Главное управление милиции. Тот самый полковник, который издевательски советовал ему уехать в Бердичев или Гомель, прочитав бумагу с резолюцией, вскочил с места и, пробормотав:

— Подождите минуточку, я сейчас! — выбежал из комнаты. Минут через пять он вернулся и торжественно сказал:

— Поздравляю вас, товарищ Драгунский! Идите в свое отделение милиции. Мы дали команду. Всех благ вам!

Через час в паспорте Виктора стояла печать о постоянной прописке в доме 29 по улице Чернышевского.


К тому времени как Драгунские стали нашими соседями по дачному поселку, все эти квартирные мытарства остались далеко позади. Теперь они жили в отдельной трехкомнатной квартире в престижном доме на Каретном ряду. Две спальни, просторная кухня-столовая и большая светлая гостиная. Здесь у стены, между двумя книжными стеллажами стояло деревянное сооружение в виде подковообразных ворот с перемычками, и на них висело штук сорок разнообразных колокольчиков, каждый со своим звоном. Тут был и бронзовый валдайский колокольчик, и фигурный, медный, из Англии, в виде дамы в широкой юбке-кринолине, и колокольчик в форме двух переплетенных цветков, и даже обыкновенное коровье ботало. Друзья знали об увлечении Виктора и привозили ему колокольчики из всех своих поездок.

— Вот этот мне привез из Голландии Олег Попов, — Виктор указывал на белый фарфоровый колокольчик с тонкой золотой гравировкой. — А этот — смотри, настоящий хрусталь! Мне его Боря Брунов привез из Японии. Нет, ты только послушай, как звенит!

Виктор Юзефович в этот период был в апогее своей популярности. О нем писали хвалебные рецензии и целые статьи. Рассказы его выходили во всех детских журналах и отдельными книжками, и каждый новый рассказ был настоящей жемчужиной. Благосостояние семьи росло. Купили машину — «волгу». Виктор сам садился за руль, но у них был и свой шофер — обслуживал Аллу, если Виктор был занят.

В 1965 году — Виктору Юзефовичу было пятьдесят два, Алле — сорок один — родилась долгожданная Ксюша. Второй ребенок, девочка — это была их мечта. Драгунские еще по-прежнему жили во времянке у Жданова. Я зашла их проведать. Дочка спала в коляске под березой. Алла с горделивой бережностью приподняла марлевую накидку, и я увидела спящее рыженькое чудо с длинными темными ресницами. Виктор Юзефович вышел из дома поприветствовать меня, а потом извинился и снова ушел в свой кабинет работать.

Работал он так, словно спешил наверстать упущенное в молодые годы. Дениска триумфально входил в детскую литературу, занимая место рядом с Томом Сойером, Геком Финном или Незнайкой. Нашему тогда трехлетнему Андрюше Виктор Юзефович подарил свою книжку с такой надписью:

«Дорогому Андрею с просьбой-напутствием: прочитай эту книжку, когда тебе будет десять лет.

Твой Виктор Драгунский.

Дружба!

Верность!

Честь!»

Это был его девиз.

С тех пор прошло почти пятьдесят лет. Книжка жива. Ее теперь читают наши внучки в Израиле.

Дениска — он и в Израиле Дениска!

А тогда, наряду с детскими, он начал писать и взрослые вещи. И тоже замечательные! Он написал две большие повести — «Сегодня и ежедневно» и «Он упал на траву» — в чем-то автобиографические, выстраданные, грустные — о старом клоуне, о войне. У него была чудесная, доверительная интонация. Грустный оптимист, сам еще далеко не старый, он очень чувствовал природу старости, ее потаённую гордую беззащитность. Поразителен рассказ «Старухи» — о трех подругах, чья молодость прошла в сталинских лагерях — настоящий литературный шедевр. И таких шедевров у него немало.

Смешное и грустное у «взрослого» и у «детского» Драгунского переплетаются. В сущности, многие рассказы про Дениску — тоже грустные, хотя и смешные. «Он живой и светится», «Девочка на шаре» — не просто о светлячке и о девочке-циркачке. Они и о детском страдании, и о детском одиночестве, и о детской любви. Вообще, все, что выходило в те годы из-под его пера, было пронизано юмором, грустью, добротой и любовью. И огромным талантом.


Известность, достаток, долгожданная дочка, сын с медалью окончил школу и поступил в МГУ на классическую филологию — всё было хорошо, всё получалось. Виктора и Аллу сопровождала всеобщая любовь, всюду они были желанными гостями, незнакомые люди на аллеях поселка расцветали улыбками при встрече с автором любимых книжек и его красавицей женой. Он с удовольствием выступал перед детьми близлежащего детского санатория: артист, он знал, как обаять публику, дети были в восторге от его выступлений.

Виктор и Алла любили бывать, кроме нашего, еще и в доме Россельсов, Владимира Михайловича и его жены Ляли, Елены Юрьевны, переводчиков. У них на даче собирались сливки пахринского общества, гораздо большей, если можно так выразиться, процентной жирности, чем у нас. К нам приходили независимо от степени знаменитости, а у Россельсов был строгий отбор, настоящий литературный салон для избранных, и Виктор Драгунский приглашался как лакомое угощение. Ему это льстило. А кому не понравится купаться во всеобщем восторге?

В шестьдесят седьмом году исполнилась еще одна мечта Драгунских — они купили дачу. Продала ее вдова Литвин-Седого — был такой старый большевик, участник революции 1905 года и обороны Царицына. Вдова его за революционные заслуги мужа и за книгу воспоминаний о нем получила участок и построила дом, но почти в нем не жила, а тут ей вдруг срочно понадобились деньги, и вот Драгунские наконец-то стали владельцами собственной дачи.

Это был сильно запущенный, но крепкий дом с мансардой, с большой застекленной террасой, крылечком, большим заросшим участком, с круглой беседкой возле дома.

Скосили лопухи и крапиву, заказали плотнику круглый садовый стол и скамейки, посадили сливы и яблони. Привели дом в порядок — отмыли, оклеили свежими обоями, купили недорогую, но удобную мебель. Наверху устроили для Виктора просторный кабинет с окном в сад. Внизу — большая гостиная, где можно наконец-то принимать сколько угодно гостей.

Жизнь была прекрасна и сулила одно сплошное счастье.

И вдруг…


Это случилось летом шестьдесят восьмого, ночью, на даче. Виктору Юзефовичу стало плохо. Невыносимая головная боль, рвота, головокружение. Приехала «скорая», врач сказал, что это по всем признакам острое отравление, велел промыть желудок, принять какие-то лекарства.

Ничего не помогало, Виктору Юзефовичу становилось все хуже. Алла в отчаянье примчалась к нам. Утром на нашей машине его перевезли на их московскую квартиру, вызвали врача из литфондовской поликлиники. Тот поставил диагноз: спазм головного мозга. Велел лежать, соблюдать полный покой, ни с кем не общаться даже по телефону. Лекарства, уколы, неподвижность.

Алла от него не отходила. С дочкой на даче оставалась няня. Весь поселок всполошился, все старались чем-нибудь помочь.

Через неделю-другую Виктору Юзефовичу стало лучше, он поднялся с постели. Немножко нарушилась координация движений, но врачи сказали, что это пройдет и что он еще легко отделался. Посоветовали отказаться от алкоголя и кофе, не напрягаться, не наклоняться, не утомлять себя работой, помнить про первый «звоночек».

Это он-то, с его энергией и жизнелюбием, станет беречься!

Снова общение с друзьями, застолья, рюмка-другая водки и работа, работа. У него было столько замыслов!

Увы, болезнь отпустила его не надолго. Вскоре случился микроинсульт. И началась совсем другая жизнь: больница, санаторий, лечебные процедуры, надежды на какое-то чудодейственное японское лекарство, которое достать было почти нереально, но стараниями друзей все же удалось достать. На какое-то время лекарство помогло — снова наступил период относительного выздоровления, и снова не долгий. И опять по кругу: профессора, консилиумы, больницы, процедуры, сильнодействующие препараты, постепенно менявшие его характер.

Замыслы так и остались неосуществленными, из-под пера еще выходили какие-то рассказы, но далеко не в прежнюю силу. Он это чувствовал, мучился, впадал в угрюмость. Ушли праздничность, радушие, заразительная веселость. Изменился он и внешне: погрузнел, стал одышлив, малоподвижен. Подволакивал левую ногу при ходьбе. Ему поставили искусственные зубы, ровные, правильные, но лишившие его улыбку прежней притягательности.

А тут еще история со злосчастным тибетским травником.


Сначала прошел слух, что на Тибете (потом оказалось — всего лишь в Алма-Ате) живет старичок-знахарь, который лечит от неизлечимых болезней заговорами и травами. Старичка тайно привезли в Москву, нелегально поселили у кого-то в квартире, и среди московской интеллигенции начался невероятный ажиотаж. К целителю толпами устремились жаждущие исцеления. Друзья Виктора и Аллы решили: надо непременно устроить к нему Виктора.

Сам Драгунский в чудеса не верил и к старичку ехать не хотел. Его долго уговаривали. Особенно старались Россельсы. Владимир Михайлович был заикой, брызгал слюной, шипел, таращил глаза — от этого его рассказы о волшебнике-целителе звучали особенно убедительно.

А главное, Аллочка уговаривала: вдруг целитель поможет? Чем ты рискуешь?

Не так еще и легко было попасть к старичку на прием, но Россельсы через своих многочисленных знакомых устроили, был назначен день и час.

Целитель встретил Виктора, сидя на полу, на коврике, скрестив ноги. Старательно шаманил, жег сухие травки, что-то приговаривал по-казахски, делал руками какие-то пассы.

На Виктора Юзефовича все это произвело комическое впечатление.

А через некоторое время в журнале «Крокодил» был напечатан рассказ Драгунского, в котором писатель выставил знахаря в издевательском свете, назвал его шарлатаном и охмурителем наивных идиотов. Было впечатление, словно рукой писателя водил какой-то другой человек, злой, язвительный и явно несправедливый — кому-то старик, возможно, помог. Кроме того, он «подставил» целителя и всех, кто ему содействовал, а это было, мягко говоря, неблагородно. Старика пришлось срочно отправлять по месту его постоянного жительства, от греха подальше, а Драгунского дружно осудили.

Особенно обиделись Россельсы, и отказали ему от дома. Многие в поселке перестали с ним здороваться. Но не наша семья. Родители мои не верили ни в каких знахарей, а Виктора и Аллу очень любили. Отца фельетон, правда, огорчил, но больше по причине литературной слабости.

Драгунский глубоко переживал охлаждение тех, кто еще недавно перед ним стелился. Алла Васильевна горячо сострадала мужу, пыталась всем объяснить, что он не хотел ничего дурного, умоляла быть к нему снисходительнее, потому что он очень, очень болен.

Никто еще тогда не понимал, до какой степени он болен. У него была злокачественная церебральная опухоль, постепенно сжиравшая его мозг.


В декабре 1971 года, вернувшись из Германии, я пришла на Каретный ряд навестить Драгунских. Привезла Виктору Юзефовичу в подарок немецкий колокольчик.

Отяжелевший, мрачный, с погасшими глазами Виктор Юзефович сидел за столом на кухне. Рядом — шестилетняя Ксюша. Перед обоими — тарелки с гречневой кашей, чашки с молоком. Его глаза на минуту вспыхнули чем-то прежним мне навстречу и тут же снова погасли. Он взял колокольчик плохо действующей левой рукой, какое-то время смотрел на него, словно припоминая, что это такое. И равнодушно отставил в сторону.

Алла пододвинула поближе к мужу чашку, нечаянно толкнула ее, несколько капель молока пролилось. И вдруг он злобно закричал на нее, швырнул на пол ложку. Ксюша заплакала. Алла начала успокаивать ее, его, было видно, что она на пределе усталости, но в ее взгляде на Виктора были только нежность и забота. Она очень плохо себя чувствовала — ей нужна была операция на щитовидной железе, но приходилось откладывать, потому что Виктор не мог ни дня без нее обходиться.

— Ты не представляешь, как это мучительно, — сказала она, когда мы ненадолго остались вдвоем, — видеть, как он превращается в собственную противоположность. Он раздражается по любому поводу, взрывается, кричит, потом плачет, умоляет простить его… Боже мой! Разве я могу на него сердиться! У меня сердце кровью обливается от жалости! Мне сказали: эта болезнь не поддается лечению, она может тянуться и год, и два. Организм у него крепкий, так что наберитесь сил и приготовьтесь к худшему.

Виктор Юзефович умер в мае 1972 года.


После его смерти семья осталась почти без средств, потому что всё скопленное за много лет было вложено в дачу, истрачено на лечение. Надо было как-то выкручиваться. Алла и выкручивалась как могла: продала машину, сдала на лето комнату на даче двум знакомым дамам, устроилась на работу преподавателем английского языка в медучилище. Зарплата мизерная, но ей нужен был стаж для пенсии.

А главное, Алла Васильевна начала борьбу за переиздание книг Драгунского. Борьба была нелегкая: книги его упорно оттеснялись, задвигались в тень менее талантливыми, но более прыткими авторами, которые видели в нем, даже мертвом, своего конкурента. Издатели тоже не очень охотно шли ей навстречу: им нужна была высокая партийная идеология, революционная тематика, а смешной мальчик Дениска с его светлячком, манной кашей и безыдейной мечтой о слоненке в этом смысле не очень соответствовал.

Но Алла Васильевна упорно не давала его оттеснить. Она обивала пороги детских издательств, просила, доказывала, настаивала, тормошила. Конечно, в ее усилиях немалую роль играл материальный интерес, но что из этого? Надо было растить дочь, помогать сыну-студенту, дача требовала больших расходов, а продавать ее она не хотела. Самой надо было выглядеть достойно, хорошо одеваться, это тоже требовало денег. В конце концов, она была вдовой известного писателя и имела право на авторские за переиздание книг мужа. Пусть небольшие — наследники получали всего двадцать процентов, остальное забирало государство — все же это давало бы какие-то дополнительные средства к существованию.

Но не только денежные интересы ею руководили. Она понимала значение Виктора как писателя и не хотела, чтобы его затерли. Для нее он оставался живым, и она ему помогала как при жизни. Служила ему как верная подруга может служить любимому человеку, когда он сам не в силах себе помочь. Сколько талантливых имен без такого вот упорства со стороны близких было забыто на десятилетия, а чаще — навсегда. Своей настойчивостью, пусть даже настырностью, Алла Васильевна сделала огромное дело: сохранила писателя Драгунского для нескольких поколений детей и взрослых до нынешних времен, когда его книги стали классикой. Теперь-то их издают большими тиражами, потому что это стало коммерчески выгодно — они приносят немалый доход издателям.


Когда Виктор Юзефович умер, Алле Васильевне было сорок восемь лет. Она все еще была молода и хороша собой. Подруги советовали ей выйти замуж и энергично действовали в этом направлении — подыскивали ей женихов. Находились вполне достойные. И не то чтобы она была против. Ей хотелось опереться на сильного мужчину.

Но нет, не смогла. Не захотела себя ломать, подлаживаться под чужой характер. Слишком любила Виктора. И понимала: никто ее уже так не будет любить, как он любил. Так и жила до конца памятью о нем.

Умерла Алла Васильевна в возрасте восьмидесяти трех лет в 2007 году.

Старость ее была омрачена душевным одиночеством. Нет, дети были в полном порядке, но не смогли или не захотели дать матери того тепла, любви и заботы, которых она заслуживала и в чем так нуждалась в последние годы. А друзей — их с Виктором друзей молодости и всей жизни — никого уже не было на свете.

ЧАСТЬ 5