Писательские дачи. Рисунки по памяти — страница 5 из 6

Литературная жизнь

Рекомендации двух известных и уважаемых писателей — Виктора Драгунского и Геннадия Фиша, две скромные книжки, несколько публикаций в журналах — и вот, в апреле 1972 года, сам главный писательский начальник, бывший генерал КГБ, Виктор Николаевич Ильин, в торжественной обстановке вручает мне красную книжечку члена Союза Советских писателей.

Конечно, я была счастлива. Еще бы! Теперь я не сама по себе, меня впустили в круг, да еще в какой! Мне представлялся некий сплоченный Союз, где с этого момента я стану полноправным членом и собратья по перу протянут мне руку дружбы, и я, как было принято говорить, — «войду в обойму».

Но никто не собирался протягивать мне руку дружбы.

Войти в избранный круг своих знаменитых сверстников, прозаиков и поэтов, с их уже мировой известностью, с их ярким талантом, прочертившим тусклое небо застойной эпохи, было мне не по способностям. Я осознавала себя слишком незначительным явлением в литературе, чтобы встать с ними вровень. Неумение вовремя и ярко сказать свое слово, отсутствие гражданской смелости — нет, я даже не делала попыток приблизиться к этим атлантам, лишь стояла на обочине и смотрела снизу вверх на их дружную когорту.

Не вошла я и в круг тех хватких, пробивных литераторов, держащих нос по ветру, пишущих по выверенным идеологическим схемам, умеющих услужить начальству и отпихнуть конкурента. От этих я сама держалась подальше.

Мне достался второй эшелон. Что-то вроде переполненного плацкартного вагона поезда дальнего следования, где собрались те, кому не по карману оказались места в купейном или международном. Кто-то старался получше обустроить собственную скромную полку, кто-то старался перейти в купейный и с опаской поглядывал на предполагаемых конкурентов.

Я чувствовала себя чужаком среди этих уже притершихся друг к другу пассажиров. Особенно сковывало то, что в глазах нового коллектива я по-прежнему выглядела не более, чем «писательской дочкой». На меня поглядывали с выражением, которое легко расшифровывалось как: «ну, ясно, ясно». Как будто мне уготовано папой блатное место в вагоне СВ, а я зачем-то еще посягаю на их несчастную полку в плацкартном. Я то и дело натыкалась на чей-нибудь недоброжелательный прищур, и меня это каждый раз больно задевало. А навязываться, доказывать, что я «не такая», было унизительно.

До чего же эта среда контрастировала с моей любимой, геологической — открытой, товарищеской, дружелюбной, где я всегда чувствовала к себе искренне заинтересованное отношение и отвечала таким же дружелюбием и открытостью. Даже в физическом смысле писатели с их избыточным весом из-за малоподвижного образа жизни, нездоровым цветом лица не выдерживали сравнения с подтянутыми, ловкими, крепкими геологами.

Зачислили меня в секцию детских писателей, которой руководила Мария Павловна Прилежаева, дородная немолодая дама, лауреат Государственной премии, автор внушительной толщины книги для детей «Жизнь Ленина» и многих других книжек, написанных в духе партийных указаний. Вокруг Марии Павловны в секции клубился приторный дымок фальшивого подобострастия. Ей беспардонно льстили, угодничали, всячески подчеркивали свою преданность. Стиль этот имитировали те, кто хотел пролезть к ней в друзья и стать поближе к начальству.

Мария Павловна была симпатичная тетка и когда-то неплохая писательница. В детстве мне очень нравилась ее книжка «Юность Маши Строговой», судя по всему, автобиографическая и потому искренняя и живая. Мария Павловна сильно попивала и, когда под шафе председательствовала на наших заседаниях, то сквозь начальственную неприступность и партийную идейность в ней проглядывали простота, доброта и ум. Может, и пила, чтобы заглушить алкоголем душевные противоречия и крамольные мысли.

В секции детских писателей было несколько пожилых, уважаемых мною авторов, чьи книжки я знала и любила. Но они-то как раз редко приходили на наши говорливые и пошловатые сборища. А завсегдатаи представляли собой или самоуверенных, хвастливых литературных дельцов, или затюканных, бедно одетых старичков и старушек, которые садились в уголок и молчали как мышки, или кокетливых литературных дамочек, до старости играющих в девушек-очаровушек, плетущих розовые литературные кружева и злословящих с обворожительными улыбками.

Себя я причисляла к категории ломовых кляч, кряхтящих, замороченных, пытающихся между магазином и стиркой что-нибудь сочинить, в редакциях делающих вид, что они еще ого-го, к вечеру валящихся с ног от усталости.

Конечно, я преувеличиваю. Бывали отдушины, когда собирались старые друзья, или, плюнув на все дела, мы с сестрой Маринкой отправлялись в будний день бродить по любимым арбатским переулкам или устраивали с ней посиделки за нашим круглым столом, пили вино и отводили душу в веселой трепотне — мы называли это «журфиксами». Бывали семейные летние поездки в Карелию, в Новый Свет, плавательные сеансы в бассейне «Москва», воскресенья на даче, лыжи, баня, построенная Витей. Но все это не было связано с моей новой писательской средой. Правда, бывали и поездки в Дома творчества, но и там я по-прежнему не чувствовала себя своей.

Постепенно, однако, я вживалась в эту среду. Взаимная настороженность потихоньку исчезала. Со многими сложились умеренно приятельские отношения. Потекла вполне заурядная литературная жизнь, без особых взлетов, но и без особых падений. С хождением по редакциям, тревогами — напечатают или вернут, поставят в план или выкинут из плана. Периодически, примерно раз в два-три года, выходили книжки. Было многолетнее приятное сотрудничество с детской редакцией радио, для которой я ежемесячно писала простенькую передачу для дошкольников. Были публикации в журналах, выступления в школах и интернатах от бюро пропаганды писателей, командировки от журнала «Пионер» или «Советская женщина» с заданием написать очерк о каких-нибудь положительных явлениях нашей жизни. Но это было, скорее, иллюзией творческой жизни, халтурой для заработка.

Вдруг возникали темы, которые жгли меня, просились на бумагу, и были они отнюдь не о положительных, а наоборот о трагических явлениях нашей жизни. Но рукописи такого рода оседали в ящике моего письменного стола без всякой надежды на публикацию. По-прежнему существовал термин: «Не проходимо». Вроде Берлинской стены. Пытаться тайком перелезть через нее — смелости не хватало. Было лишь робкое: а вдруг когда-нибудь…

Наградой за робость и послушание мне как члену Союза полагались дешевые путевки в Дома творчества, еженедельные продуктовые заказы, высокооплачиваемые бюллетени, две пачки хорошей финской бумаги раз в году, что при тогдашнем бумажном дефиците было далеко не мелочью; доступ в Книжную лавку писателей на Кузнецком, где я могла приобретать книги, не доступные покупателям не членам Союза. Были и другие льготы, о которых сейчас смешно вспоминать. Например, я имела право на меховую шапку-ушанку, которую выдавали членам Союза в литфондовском ателье. Товарищам, занимающим какую-нибудь более или менее начальственную должность, полагалась ондатровая, а мне по моему скромному рядовому рангу — кроличья.

Со временем меня начали включать в группы положительно зарекомендовавших себя писателей и посылать в республики и области Советского Союза — то на «неделю детской книжки», то на литературные семинары и конференции, то на встречи по поводу каких-нибудь торжественных дат. Я любила такие поездки. Писатели в них раскрепощались, завязывались взаимные симпатии, порой даже легкий флирт, и я в какой-то степени удовлетворяла желание почувствовать себя наконец-то своей в писательском коллективе.

Группы иногда были небольшие, а иногда — многолюдные, из разных городов — если, например, проходила декада детской литературы в какой-нибудь из Союзных республик. В таких случаях нас делили по трое-четверо и рассылали по разным городкам и поселкам республики, где мы выступали в школах, детских домах, интернатах и даже детских колониях. Поэты читали стихи, прозаики — прозу или что-нибудь рассказывали. У каждого из нас был свой репертуар, выработанный прежними выступлениями. Владимир Разумневич, например, обычно рассказывал что-нибудь завиральное про Василия Ивановича Чапаева — он писал книжки об этом знаменитом герое гражданской войны. Борису Камову, автору книжек об Аркадии Гайдаре, не давала покоя якобы куда-то пропавшая во время войны сумка Гайдара, таинственная сумка, в которой, как предполагал рассказчик, хранилась главная, заветная рукопись писателя-героя. Когда рассказчик с неиссякаемым энтузиазмом в пятый, восьмой, десятый раз в тех же словах и с теми же интонациями принимался рассказывать историю поисков этой мифической сумки, нам, его спутникам, хотелось его слегка придушить.

Андрей Усачев пел под гитару свои песенки, а один писатель из Литвы ничего не читал и не рассказывал, а играл на дудочке. В целом мы были похожи на подхалтуривающую труппу провинциальных артистов.

Советская глубинка открывалась нам в этих поездках во всей своей нищете и убогости. Облезлые пятиэтажки, за которыми прятались старинные, когда-то богатые, а теперь жалкие, полуразрушенные купеческие особняки, угрюмые очереди за куриными головами и лапами, пьянство, нищая интеллигенция, а над всем этим кумачовые лозунги: «Народ и партия едины!», «Слава КПСС!», «Претворим в жизнь решения XXIV съезда КПСС!»

В каждом городе для нас устраивались непременные приемы в райкоме или горкоме партии, где вышколенные секретарши приносили нам чай с пирожными, а величественный первый секретарь рапортовал про бесконечное улучшение жизни народонаселения.

В последние дни мероприятия нас всех собирали в столице республики, размещали в лучшей гостинице, и высокое руководство устраивало в нашу честь торжественное действо с обязательным возложением венка к памятнику Ленина, пышными застольями, славословиями в адрес родной коммунистической партии и лично Леонида Ильича Брежнева, с праздничным концертом в лучшем Дворце культуры города.

Почти всех нас тошнило от этой показухи, особенно, когда мы вспоминали голодные глаза сирот из детских домов и понурые, бледные лица подростков из детских колоний. Но мы соблюдали правила игры и исправно нажирались на всех устраиваемых в нашу честь банкетах, а многие и напивались.

Обычно меня объединяли в одну группу с Леонидом Яхниным. Мы с ним раньше были знакомы через Шуру Червинского: они оба закончили архитектурный институт, оба вскоре оставили архитектуру ради высокой словесности. Шура ушел в кинодраматурги, а Лёня обрел себя в жанре дошкольной поэзии и прозы. Он был обаятелен, дружелюбен, покладист, обладал чувством юмора, умел смягчать возникавшие порой в наших выездных бригадах конфликты. За годы наших совместных поездок мы с ним хорошо сработались, стали чем-то вроде эстрадной пары. Он читал непритязательные стишки, рассказывал что-нибудь смешное, остроумно отвечал на вопросы. А я брала аудиторию байками на геологические темы. У меня было несколько таких дежурных баек, самая любимая — о ядовитой фаланге, обитающей на полуострове Мангышлак. В районах, где мы выступали, подобных насекомых не водилось, и я давала волю фантазии.

Вообще-то, фаланга — насекомое довольно безобидное, хотя запросто может сгрызть небольшую ящерицу. Но за годы моих выступлений она обросла такими развесистыми подробностями, что, в конце концов, превратилась во что-то вроде трехголового Змея Горыныча, пожирателя геологов.

Не знаю, как Лёня выдерживал эту мою чуть ли не на каждом выступлении повторяемую историю о кровожадном степном драконе. Возможно, ему хотелось меня придушить, как и автора притчи о мистической сумке Гайдара. Но он был добрый и терпел. Дети, однако, слушали, раскрыв рты.

В конце концов по сравнению с окружавшей нас идеологической брехней моя фаланга была невинным романтическим вымыслом, и я не слишком угрызалась совестью.

Эта фаланга кормила меня много лет (от бюро пропаганды мне платили 15 рублей за выступление), и я до сих пор вспоминаю о ней с благодарностью.

С незатейливыми Лёниными стишками и моей фалангой (конечно, я и тут преувеличиваю, у меня и кроме нее было много разных историй) мы с Лёней объездили множество городов, побывали даже на Таймыре. Часто после выступлений нам дарили что-нибудь из местных деликатесов: копченую рыбку где-нибудь в Норильске, по поллитровой банке красной икры в Гурьеве. Это были щедрые подарки, потому что в местных магазинах, как и всюду в стране, с продуктами было очень плохо. Да и в Москве о подобном в те годы можно было только мечтать.

По возвращении мы разбредались по своим семьям. Я — к Вите и детям, Лёня — к своей очередной жене — он их в те годы менял довольно регулярно, ухитряясь при этом проводить вечера в ЦДЛ с друзьями. Наши дружеские отношения угасали — до следующей поездки. При встречах радовались, говорили общие слова — и расходились. Тяги не хватало, чувства необходимости. Снова ущемление и неприкаянно чувствовала я себя в писательской среде, плотной и отталкивающей, как вода Мертвого моря. Хотя всегда можно было пойти в ЦДЛ на интересный концерт, выставку, хороший фильм. В уютном кафе со стенами, разрисованными дружескими шаржами, исписанными автографами знаменитостей, просиживали вечера завсегдатаи клуба, пили, шумели, ссорились, рассказывали анекдоты. Они тут были свои. А меня строгие церберши при входе в Дом литераторов демонстративно каждый раз не узнавали и требовали предъявить писательский билет. Нюхом чуяли, что я тут «не своя».

Чтобы стать «своей», мне элементарно не хватало времени. То и дело приходилось пропускать какие-то интересные или важные литературные мероприятия, где можно было бы при некотором старании обратить на себя внимание тех, от кого что-то зависело в моей литературной карьере. Из двух необходимостей — литературное вращение и семья — важнее, как правило, оказывалась семья со школьными родительскими собраниями, проверкой уроков, болезнями, стоянием в очередях, стиркой, готовкой и прочими домашними радостями. Итак я жертвовала семьей, разъезжая по выступлениям и командировкам.

Какие там посиделки в Доме литераторов. Посидеть бы спокойно над рукописью, пожить часа хоть три в день в свободном пространстве, чтобы никто не мешал. Эти утренние часы за письменным столом, когда дети в школе, родители на даче, муж на работе, были, пожалуй, единственными, только мне принадлежащими часами. Я садилась за письменный стол и благоговейно погружалась в свой мир. Но часто, в тот самый миг, когда хрупкая мысль только-только сформировалась в нужную фразу и остается лишь записать ее, вдруг раздается телефонный звонок:

— Анна Владимировна? Это завуч! Ваш Андрей взорвал в туалете «дымовушку»! Нет, это не просто хулиганство! Это осознанное вредительство! Советую вам немедленно прийти в школу, иначе мы вызовем вас на педсовет и проведем показательный суд!

И не записанная мысль растворяется в воздухе, надо бежать в школу выручать сына.

Или подруга (хотя умоляю всех знакомых не звонить мне до двух):

— Ой, ты работаешь, прости, я забыла! Я только хочу спросить…

И прощай творческий настрой.

Но изредка случались периоды, когда никто не болел, ничто не мешало, и до прихода детей из школы оставалось время поплавать в бассейне «Москва», а на обратном пути обдумать завтрашний кусочек, и тогда мне казалось: вот оно — счастье. Не важно, опубликуют то, что я пишу, или нет. Опубликуют — радость. Но радость — категория куда меньшая, чем счастье. Радость, так же, как и смех — по Шопенгауэру, — всего лишь разменная монета счастья. Поэтому, если не опубликуют — меня лишат только радости, а счастье творчества останется.

Не исключено, что эта сомнительная философия возникла еще и потому, что я имела возможность работать не ради куска хлеба. Мы с Витей не бедствовали, а главное, знали, что в случае нужды — родители с радостью помогут. Так уж сложились обстоятельства, мне просто повезло. Но и лишило меня инициативы, выработало жизненный принцип — плыть по течению, жить так, как жизнь «везет», всё и так исполнится. А не исполнится — значит, к лучшему.

Как ни удивительно, многое исполнялось, хотя всегда позже, чем этого хотелось бы. Так, в конце концов, было опубликовано всё, что много лет пролежало в моем письменном столе. Но это случилось уже в девяностые, в эпоху «гласности», когда Берлинская стена пала, когда на страницы журналов хлынул поток ранее «не проходимой» литературы. И в этом потоке мои повести мелькнули, мало кем замеченные.

Но иногда быт заедал до такой степени, что я впадала в несвойственное мне болезненно-мрачное состояние. Так было вскоре после Германии, в 73-м и, особенно, после смерти мамы, в 77-м. И оба раза Витя брал на себя ответственность за моего отца и детей и отправлял — нет, не в Дом творчества, где я двадцать четыре дня была бы окружена все теми же отчужденными писательскими физиономиями, а к своим ребятам, в геологическую партию на полевой сезон, месяца на три, а то и больше, в тайгу.

И тайга меня вылечивала.

Тайга, 1977 год

«Надо всячески избегать непрерывного давления на психику, необходимо „отпускать“ человека, как отпускают сталь, чтобы не сделать ее слишком хрупкой. Так, надо „отпускать“ женщин, постоянное психическое давление забот на которых ведет к истеричности и поступкам низкого морального уровня».

Иван Ефремов. «Лезвие бритвы».

В горах иное понятие о расстоянии. Какие-нибудь сорок метров подъема даются тяжелее нескольких километров ровной дороги. О, этот микромир напряженных шагов вверх по крутому склону, когда ты уже совершаешь труд, но это еще не работа, а только «подход» к ней. Сейчас еще я могу обойти наиболее крутой участок зигзагами, облегчив себе путь, а когда начнется работа, надо будет идти так, как диктует профиль. Сейчас еще магнитометр у Сашки, моего напарника, и я могу позволить себе поскользнуться на осыпи и съехать вниз на животе, а потом, цепляясь обеими руками за корни, всползти обратно. Но вот идущий впереди Сашка останавливается у начала профиля и передает мне магнитометр. Я устанавливаю треногу над первым пикетом и беру первый отсчет.

Профиль тянется на километр. Когда я ставлю, вернее ввинчиваю, ногу в мелкую сыпучую гальку, подтягиваю другую (а в руках дорогостоящий прибор, который должен постоянно быть в вертикальном положении), когда, едва сохраняя равновесие и стараясь не смотреть вниз, чтобы не закружилась голова, и вверх, чтобы не пасть духом при виде крутизны, на которую мне еще лезть и лезть, балансирую на каком-нибудь выступе, в голове моей возникает трезвая мысль: на кой мне всё это надо? Мать двоих детей, член Союза писателей карабкается куда-то вверх с тихим матом сквозь зубы, останавливается через каждые несколько шагов, приникает глазом к объективу, крутит какие-то винты, диктует студенту какие-то цифры, которые ни на чёрта ей не нужны. Солнце палит ее тронутую сединой (крашеную) голову, комары вьются над ней тучей и кусают во что ни попадя… Ну, ладно бы, сопки не такие крутые, или там бурный роман на склоне лет. А то ведь нет! Так ради чего же?!

Это из меня выплавляются городской жирок, физическая растренированность, тяготение к телесной праздности как к отдыху от городской нервотрепки. Сойдет сто потов, тело станет сухим, легким и послушным, дыхание глубоким и спокойным, и я уже не стану задавать себе этого вопроса.

Напарнику моему, или, как здесь принято говорить, «маршрутной паре», Сашке, двадцать пять лет. Он отслужил в армии, сейчас учится в МГРИ. Это его студенческая практика. Когда каждый день с утра до вечера ходишь вдвоем по тайге, важно, как минимум, чтобы партнер был не тупой, не угрюмый, хорошо ориентировался (я ориентируюсь плохо), брал на себя физически тяжелую часть работы. Всем этим качествам Сашка отвечает. Плюс к этому — он хорош собой, у него иронически-философский склад ума и интерес к поэзии. Отношения у нас подчеркнуто дружеские, даже доверительные. Да и как иначе, если ему приходится порой за руку втаскивать меня в гору и приносить из ручья воду в консервной банке, когда я валяюсь на вершине с высунутым языком. И благородно никому об этом не рассказывать в отряде.

Конечно, флюиды так и рвутся с поводков, несмотря на разницу в возрасте. Она тут не очень и чувствуется. Сашка — не мальчик, а ко мне как-то вдруг вернулись ощущения молодости. Ничто не помешало бы нам (кроме, разве что, комаров) отбросить условности и предаться тому, что с некоторых пор упрямо входит в язык под пошлым названием «заниматься любовью». Но это только нравственно осложнило бы гармонию наших отношений. Сашка влюблен в свою девушку, которая ждет его в Москве, а я люблю своего мужа, который, заметив, что я впала в хандру от кромешных домашних забот, не просто отпустил, но настоял на этой поездке. С моей стороны было бы просто свинством отблагодарить его подобным образом.

…Устанавливаю уровень — воздушный пузырек, плавающий в капсуле с водой, открываю рычажок прибора, заглядываю в окуляр. Там шкала с делениями, и по этой шкале нужно взять отсчет с точностью до одной десятой. Диктую: «двадцать три и пять»… Закрываю рычажок, поднимаю на плечо прибор и — вверх, до следующего пикета. Двадцать три и один… Двадцать один и девять… Потом, на графике, этот наш путь будет нами же изображен в виде плавно-угловатой кривой, похожей на электрокардиограмму, и только я буду знать, какой пот пролит за каждую точку.

Наконец-то вершина. Несколько метров по плоской поверхности, а потом начинается спуск, не легче, чем подъём. Тут приходится продираться через проволочные заросли карликовой березы, через сырые, скользкие стволы лиственниц, лежащих вкривь и вкось друг на друге. Ботинки хлюпают в болотистом рыжем лишайнике. Комары зверствуют. Мучит жажда, но фляжки давно пусты. Иногда идущему впереди Сашке приходится подолгу искать пикет, ушедший чуть ли не целиком в болото или спрятавшийся в кустарнике.

Но вот мы в самом низу, в распадке. Здесь еще лежит снег. Поразительно — снег в тридцатиградусную жару! Где-то звенит ручей. Мы еще издали, на спуске, слышим его прохладное журчание, похожее на мелодию неприхотливой песенки. Мы ищем его по звуку и не сразу находим — он прячется под толстыми стланиковыми ветками. Сашка откладывает журнал, я отставляю в сторону прибор. Мы идем, проваливаясь ботинками в снежный наст, раздвигаем ветки.

Вот он, бежит по камешкам с уступчика на уступчик, сверкая веселыми брызгами. Мы ложимся на пружинистые ветки, и он принимает нас в свой дивный, тенистый прохладный мирок. Мы погружаем лица в ледяную воду и долго пьем, не в силах оторваться, умываемся, смачиваем волосы, шеи, руки, наполняем фляжки… Через два года в издательстве «Советский писатель» будет опубликована моя повесть «Лотос-4». Там будет описан и этот ручей, и наши с Сашкой маршруты, и какой-то придуманный таежный роман, но в жизни без всякого романа все было куда колоритнее и острее по ощущениям.

…Новый подъем по узенькой вырубке-профилю. Рыжий лишайник и проволочные переплетения березы сменяются галькой, потом курумником — плоскими, как тарелки, крупными слоистыми камнями. Тренога на них скользит или застревает в щелях. Снова пот льет ручьями, комары липнут, и нет возможности согнать их — руки заняты. Накомарник мой у Сашки, потому что, когда работаешь с магнитометром, нельзя иметь при себе ничего металлического, а у накомарника полы шляпы надеты на металлический обод. Еще шаг вверх, еще шаг…

Впереди маячит обтесанная на конце вешка — конец профиля. Последний замер на последнем пикете — и мы садимся на горячие камни. Медленно выравнивается дыхание. Сердце перестает стучать в горле и возвращается на свое место. Ветер отгоняет кровососов. И я вижу: горячий воздух струится над камнями. Нежным фосфорическим светом голубеет сухой ягель. Нет, он, скорее, зеленовато-бирюзовый, хрупкий. Сожмешь в ладони или наступишь — рассыпается в труху. На этом нежном курчавом ковре контрастной сочной зеленью выделяются мохнатые лапы кедрового стланика с бархатными бордовыми шишками, глянцево темнеют кустики брусники с ярко-красными, еще незрелыми ягодами. Вокруг разбросаны остовы древесных стволов и вывороченные, высохшие добела корни, словно изваяния скульптора-абстракциониста. Сопки переходят одна в другую, становясь чем дальше, тем прозрачнее, нежнее, воздушнее, пока не исчезают в бесконечной дымке. И я уже не задаю себе вопрос — на кой мне это надо. Пусть мне завидуют те, кто не видит этого совершенства таежной, не изувеченной людьми, дикой библейской природы.

Отдохнув, мы переходим на следующий профиль, и все повторяется сначала, только в обратном направлении — от последнего пикета к первому.

В середине дня — обеденный отдых у ручья, возле маленькой палатки-маршрутки. В ней рабочие оставляют на ночь свой инвентарь — топоры, катушки с проводами, теодолит, колышки для пикетов. Перед палаткой — кострище с воткнутой вкось палкой, закопченный чайник, кружки. Сашка разжигает костер. Ягель вспыхивает как бумага, сухие до звонкости сучья и корни тут же занимаются и начинают бездымно потрескивать. Огня почти не видно на ярком солнце. Сашка набирает воды из ручья и вешает чайник на палку. Вынимает из рюкзака буханку хлеба, банку тушенки и банку сгущенки. Через пять минут вода закипает, мы сыплем в нее чай из пачки, кладем тушенку на хлеб, а сгущенку в кружки. Хлеб ноздреватый, с кислинкой, вчера испеченный нашим отрядным пекарем. Мы мажем руки и шеи рипудином от комаров. В маршруте эта жидкость бесполезна — смывается первым же потом, а на стоянках помогает. Мы неторопливо едим, удобно расположившись, я — на белом, гладком стволе, Сашка — на земле, подстелив свою зеленую куртку с буквами МИНГЕО, пьем чай и разговариваем. Нам интересно друг с другом. У нас разный жизненный опыт, но взгляды на многое совпадают. Иногда не совпадают, и мы пускаемся на поиск истины, как лорд Гленарван на поиск капитана Гранта. Магнитометр стоит в сторонке, уставив в небо объектив. Тоже отдыхает.

Третий профиль дается мне обычно легче первых двух, потому что последний и потому что солнце уже не печет.

Обратный путь занимает примерно час. Мне почти доставляет удовольствие идти, болтая, налегке (магнитометр у Сашки), перешагивать через валежник, перепрыгивать через ручейки. Словно тайга, забрав у меня мои жалкие силы, влила взамен новые, более качественные.

Сквозь деревья белеют палатки лагеря. Дым от кухонного костра стелется понизу, окутывает подножия стволов белым туманом. Повар, он же и пекарь, Николай, складный, чернобородый, в косынке, повязанной на голове по-пиратски, встречает нас широкой улыбкой и говорит:

— Давайте, садитесь! Борщ сегодня отменный получился! А тебе, Аннушка, я специально пончиков напёк. Знаю, ты любишь!

В отряде девять мужчин и три женщины. Кроме меня — Лена, жена начальника отряда, и двадцатипятилетняя Светка, всё свободное время строчащая письма своему мужу-археологу в Монголию. Тут принято шутливо считать, что женщины в тайге — не столько для работы, сколько для облагораживания, чтобы мужчины не дичали. Мы здесь — «слабый пол», это подчеркивается и ничуть не обижает. Нам отдают лучшее, не позволяют носить тяжести, берут на себя всю мужскую работу, дарят разные таежные находки или, вот как сегодня, — пекут пончики специально для меня!

— Банька сегодня отменная! — говорит Николай. — Горячей воды навалом. Иди, Аннушка, мужики уже напарились, а Лена со Светой еще до них помылись.

Лагерь напоминает деревеньку. На веревках, протянутых между деревьями, сушатся рубахи, портянки, вкладыши от спальных мешков. Возле каждой из пяти палаток сложены аккуратные поленницы. Из тонких коленчатых труб, выведенных наружу через брезентовые крыши, тянутся дымки от топящихся печек. Бродят животные: рыжая лайка Найда, взятая из Охотска, и серо-полосатый старый кот Мюллер, которого наш начальник и его жена каждый год берут с собой в поле. Громко вещают по приемнику ничем не заглушаемые «вражеские голоса». Рабочие играют в домино и комментируют услышанное. Вокруг, как в песне поётся, тайга, одна тайга, и мы посередине. Раз в две-три недели прилетает вертолет, привозит почту, горючее, продукты, забирает почту, а по всем остальным дням утром и вечером из палатки радиста раздается по рации:

— «Ликёр-21», я «Лотос-4», как слышите меня, приём! — единственная связь с тем миром, по которому мы отнюдь не скучаем.

Баня — четырехместная палатка с навесом и бревенчатым настилом — на берегу ручья, метрах в двухстах от лагеря. Перед ней в железной, укрепленной на камнях бочке кипит над костром вода. Бочка с холодной водой стоит внутри. Тут жарко трещит дровами железная печка, засыпанная раскаленными камнями. У стены — лавка, на ней тазы, ведра, березовые веники. Раздеваюсь под навесом, плещу водой на камни, они шипят, горячий пар блаженно охватывает тело…

Завернувшись в полотенце, выхожу под навес, сажусь на бревнышко. Горбатая сопка на том берегу напоминает громадного медведя. Громко кукует кукушка. Я будто возвращаюсь к самой себе от недавнего задерганного, замотанного существа с оттянутыми хозяйственными сумками руками, с тупым чувством хождения по кругу…

Насмотревшись, наслушавшись, надышавшись, выстирав бельишко, иду к своей палатке. Рабочие провожают меня глазами. Ветерок чувственности струится вокруг меня, как воздух над нагретыми солнцем камнями, накрывает тайной грешной волной. Мне нравятся эти мужики. Мы понимаем друг друга, и это делает наши отношения открытыми и доброжелательными, что отнюдь не отвергает обжигающих эмоций, которые чувствуются даже на расстоянии и говорят о том, что огни ничуть не погасли, им только не хватало тяги. Эти мужики тоже оставили в городе свои заботы и неурядицы, а здесь отмякли, оттаяли, успокоились, поздоровели, отрастили бороды и вписались в окружающее.

В палатке Светка пишет за столом очередной отчет-исповедь мужу. На ее самодельной полочке — стопка писем, блокнот, ветка кедра в высокой жестяной банке. Мы делимся впечатлениями дня, после чего Светка возвращается к письму, а я ложусь на свои нары поверх спального мешка, беру толстую затрепанную книгу, которую мне дал Сашка, — фантастический роман Ефремова «Лезвие бритвы», раскрываю на заложенной странице и натыкаюсь на фразу, которую вынесла в эпиграф. И думаю о том, что эти слова Ивана Гирина, героя романа, я выбила бы золотыми буквами на мраморе. И учредила бы медаль для тех мужчин, которые «отпускают» своих женщин, предохраняя их от истеричности и низких моральных поступков. И в первую очередь я наградила бы этой медалью своего мужа. За то, что «отпустил» меня, и таежный ветер развеял мою депрессию и вдохнул в меня дыхание второй молодости.

10 сентября, 1981 г.

Удивительное, счастливое ощущение присутствия отца и мамы. При каждой своей радости или благовидном поступке я вспоминаю их, и они мне словно улыбаются оттуда, радуются вместе со мной. И тому, что Андрюша с увлечением учится в институте, и тому, что Максим процветает в своей театральной студии, и тому, что у Вити напечатали стихи в «Литературной газете» — всему, всему, даже новой одёжке какой-нибудь.

И такое ощущение, что жизнь под незримым их наблюдением «везет» меня бережно, лишь изредка ударяя о камни. А я сижу на корме своей лодочки и отдаюсь ее неспешному ходу.

Вот мне уже и сорок шесть лет.

Нет, не буду жаловаться на то, что судьба произвела меня на свет женщиной. Столько грубости и грязи вокруг, а придешь домой, снимешь туфли, наденешь шлепанцы — и погружаешься в теплый, домашний мир. Мне стали нравиться ритуалы: ритуал заваривания чая и разливания его по чашкам; ритуал приветствий и прощаний. В бесконечной суете — островки спокойствия. Тихие причалы. И вот мы сидим за столом на кухне, болтаем, смеемся. И душа моя радуется, хотя всего час назад меня турнули из подростковой редакции «Молодой Гвардии», причем в весьма хамской форме. Я принесла рукопись, Адель Алексеева, заведующая, заставила меня долго ждать в коридоре, а когда, прождав полчаса, я вошла без зова, она спокойно пила чай, а протянутую рукопись даже не взяла: «Что вы, Аня! У вас же только год назад вышла книга! Обратитесь в другое издательство, а к нам раньше чем через два года и не приходите!»

Я брела к метро, и вся моя философия рушилась от обиды, как поросячий домик из соломы. Исчезла перспектива увидеть новую книжку, которую я уже себе представляла: толстенькую, с картинками и, главное, неплохую книжку, интересную.

А дома — дружно, тепло, я оттаиваю и думаю: что такое непринятая рукопись по сравнению с семейным счастьем?

Оглядываюсь на своих знакомых, и ни у кого не нахожу подобной гармонии отношений. Нет, есть, безусловно, но мало, и они не кричат о ней, потому что это было бы бестактно по отношению к большинству. И я не кричу. Но самой себе-то я могу это сказать.

Иногда я думаю: что, если бы мне достался другой вариант судьбы? Ради интереса я хотела бы испытать несколько несбывшихся.

Например, вариант знаменитой писательницы. А что? В конце концов, если чего-нибудь очень сильно хочешь и добиваешься, то добьешься. Это я знаю даже по собственному весьма небогатому опыту.

Хотела бы я, чтобы меня узнавали, показывали по телевизору, брали интервью и просили автограф? С некоторой долей сомнения скажу — нет. Здесь, кроме всего прочего, нужны особые свойства характера, которые у меня отсутствуют: высокая самооценка, напористость, честолюбие, тщеславие, умение войти в контакт с нужными людьми. Мне больше по характеру жить тихо и в серединке, никого не напрягая и самой не напрягаясь. Гоняться за успехом — только себя унижать. Конечно, мне бы хотелось написать что-нибудь такое, что стало бы литературным событием, чтобы обо мне заговорили. Но не написала. Таланта не хватило.

Еще один несбывшийся вариант судьбы — остаться женой добившегося известности и достатка нелюбимого мужа-поэта.

Скорее всего, я постепенно прогнулась бы под него, приняла правила его игры и со временем вполне могла бы превратиться в самодовольную, высокомерную светскую хамку, которых насмотрелась во множестве и про которых знаю точно: они ничуть не счастливее и не свободнее «простых», не высокопоставленных жен, только злее и трусливее, потому что боятся потерять то, что имеют.

Третий вариант — большой старинный дом с колоннами на Зубовской, рядом с книжным магазином «Прогресс». Году в 1958-м меня привел в этот дом студент-биолог, кажется, его звали Саша. Или Юра. У него были относительно меня серьезные намерения, и он решил познакомить меня со своей мамой, профессором энтомологом. (Одна стена большой комнаты была увешана застекленными коробками с мертвыми бабочками сказочной красоты.) Я не знала, что пришла на смотрины, вела себя, может быть, слишком развязно, и маме не понравилась. Это еще не решило бы дела, но сам юноша мне не очень нравился — худосочностью, застенчивой настырностью. И дело рассосалось.

А если бы… Кто знает. Говорили, у него выдающиеся способности. Может, он стал знаменитым ученым, и жила бы я теперь где-нибудь в Нью-Йорке или Бостоне.

Но была бы уже не я.


Из всех вариантов (думаю я теперь) я бы выбрала свой, состоявшийся.

Ни знаменитость, ни богатство сами по себе не делают человека счастливым, а у меня с годами все чаще возникает сознание того, что я счастлива. Может быть, дело в мироощущении. В годы отрочества и юности я была так закомплексована, так убеждена в том, что некрасива, никогда никому не смогу понравиться, не достигну ничего в жизни, что теперь, обретя хорошую, полноценную семью и достигнув — не Бог весть чего, но все-таки чего-то, — я благодарна судьбе и даже удивляюсь, что она оказалась так щедра ко мне. Другие многого ждут, а осуществляется не многое, и они не удовлетворены, разочарованны, несчастны. А я вообще ничего не ждала, и вдруг мне такое. Ну как не благодарить судьбу за то, что я встретила Витю, с которым мне всю жизнь легко, свободно и надежно, за то, что он подарил мне интересную жизнь, за то, что у нас хорошие дети.

Перед этой, не знаю за что дарованной мне удачей, меркнет то, что я не стала «явлением в литературе».

Поселок, 70-е годы. Закат

Семидесятые годы прошлись по поселку «Советский писатель» смертельной косой.

Открыл этот грустный счет в августе семидесятого Николай Робертович Эрдман.

В июле семьдесят первого умер Геннадий Семенович Фиш.

В ноябре скончался кинорежиссер Михаил Ильич Ромм.

В мае семьдесят второго умер Виктор Юзефович Драгунский.

Прощание

В декабре семьдесят первого не стало Александра Трифоновича Твардовского.

В июне семьдесят первого ему исполнилось шестьдесят. После разгрома «Нового мира» он перенес инсульт, речь не восстановилась, правая часть тела не действовала. Последнее свое лето он жил на даче. За ним ухаживали жена Мария Илларионовна и дочки, Оля и Валя. В день его юбилея к ним на дачу не иссякал ручеек желающих поздравить поэта и, может быть, в последний раз увидеть его живого. Потому что уже прошел слух, что его доканывает рак.

Мы с отцом тоже пошли его навестить. Я нарвала букет пионов. Мы подошли к дому пять по Средней аллее. Дом стоял в глубине участка, к нему вела дорожка из плиток. Было часов одиннадцать утра. Мария Илларионовна пригласила нас в большую комнату. Александр Трифонович сидел в кресле у окна. Редкие седые волосы аккуратно зачесаны, клетчатая летняя рубашка застегнута на все пуговицы до самого горла. Голубые глаза смотрели приветливо. Уголок рта на мучнисто-бледном, одутловатом лице чуть-чуть дрогнул, то ли в улыбке, то ли в попытке что-то сказать. Он протянул нам левую руку, и мы с отцом ее пожали. Мария Илларионовна, небольшого роста, подвижная, с узлом густых седеющих волос на затылке, несуетливо хлопотала: поставила цветы в кувшин, пододвинула нам стулья, поправила мужу свисшую правую руку, принесла нам с отцом по стакану холодного компота и поставила на столик у кресла, заговорила с нами просто и о простом — спросила о моих детях, о том, хорошо ли у нас цвели этой весной яблони. Она адресовалась и к нам, и одновременно к Александру Трифоновичу, как бы включая его в этот легкий, незначащий разговор. Я что-то отвечала. Не о том же нам было говорить при больном человеке, как партийная власть расправилась с ним, довела до нынешнего состояния. Все это уже свершилось и не требовало комментариев.

Александр Трифонович благожелательно слушал и, казалось, глазами принимал участие в разговоре.

Было тягостно видеть этого еще недавно сильного, властного, полного жизни человека в нынешнем состоянии и поддерживать никому, в общем, не нужную беседу.

Просидев минут пятнадцать, мы встали. Он снова протянул нам по очереди левую руку, и я до сих пор помню слабое прощальное пожатие его мягкой, сухой ладони.

Мария Илларионовна проводила нас до калитки.

Вечером того же дня, гуляя с трехлетним Максимом, я увидела, как из калитки дачи Твардовских выходят те, кто много лет сотрудничали с ним в журнале и были выброшены из редакции все той же партийной властью.

Они остановились недалеко от калитки, три немолодых плачущих мужика — Борис Закс, Алексей Кондратович, Евгений Герасимов.

Я поскорее прошла мимо, отвернувшись.

«Эти летние дожди»

В декабре семьдесят второго умер поэт Семен Исаакович Кирсанов.

Маленького роста, пожилой, но еще крепкий, со щеточкой седых усов и ежиком седых волос Кирсанов любил одеваться ярко, пижонисто. В молодости он был футуристом, выступал с Маяковским и Хлебниковым. Может, от времен «желтой кофты» и «пощечин общественному вкусу», а может, комплексовал из-за своего роста, но в нем было это стремление выделиться, обратить на себя внимание и внешностью и стихами. В ранней поэзии он был трюкач, мастер поиграть словами, и это тоже у него осталось, но он знал, в каком государстве живет, и когда футуризм был осужден и идейно разгромлен, вписался в систему и поднял знамя верноподданного Советского поэта. Писал о пятилетках, о героях труда, воспевал советские стройки. Во время войны работал во фронтовой газете, писал о подвигах и о победе. Это принесло ему многие блага — Сталинскую премию, ордена, материальный достаток, многочисленные издания книг, разве что сделало его характер язвительным и циничным.

Все равно поэт он был замечательный, со своей изощренной манерой, узнаваемым голосом. Поразительна его поэма «Дельфиниада». Ассонансные рифмы, «трюкачество» и полиндромы, за которые ему всегда доставалось от критики, позже триумфально вошли в поэзию молодого Андрея Вознесенского, чьим предтечей он, возможно, был.

В шестьдесят лет он женился на молодой, очень красивой девушке. Никто не сомневался, что красотка вышла за этого траченного жизнью старого пижона из-за денег. Он, без сомнения, и сам знал, на что шел. Но это было в его характере — шокировать стихами и поступками. Она, однако, родила от него сына.

И вдруг он тяжело заболел. У него обнаружили рак гортани.

Оперировал его какой-то знаменитый онколог, и была надежда на то, что удастся избежать метастазов. Но уже редко можно было увидеть поэта на аллеях поселка, он сник, потерял кураж. Красавица-жена по три раза в году отдыхала в домах творчества, предоставляя ребенка заботам своей матери, а мужа — заботам его шофера.

Летом семьдесят второго года мы с Ириной Радунской пришли к Кирсанову на дачу, расположенную в конце Южной аллеи. Нам с ней поручили собирать с пайщиков деньги на ремонт водокачки. Идти мне не хотелось, но как раз недавно меня избрали членом правления кооператива, и надо было доказать, что я достойна этой высокой чести.

Мрачноватый дом красного кирпича стоял в тени старых высоких елей и был похож на небольшой замок. Сходство с замком придавали и эта мрачноватость, и башенка на крыше, и узкое овальное окно на фронтоне. Над трубой силуэтом красовался жестяной кораблик под треугольным парусом.

После теплого летнего дождя светило яркое солнце, но большое окно гостиной выходило в густые еловые заросли, и в комнате было сумрачно. Горел высокий торшер под картонным гофрированным аляповато раскрашенным абажуром.

И поэт был сумрачен, под стать своему жилищу, хотя одет ярко, в стиле своего торшера — клетчатая красно-зеленая куртка, зеленый платок вокруг шеи. А лицо больное, измученное. Ему было шестьдесят пять лет.

Ирина Радунская, рыжеволосая, эффектная, самоуверенная молодая писательница — у нее только что вышла книга про научные открытия в области физики, и она гордо вручила ее поэту с дарственной надписью — энергично заговорила о порученном деле, вкусно выговаривая слова «водонапорная башня», «утечка воды», «более мощный насос», «общая сумма»…

— Да вы садитесь, девочки, — сказал поэт, и стало видно, с каким трудом дается ему каждое слово, как больно ему сглатывать и произносить звуки. — Все это ерунда. Сколько нужно внести? Садитесь. Я хочу вам прочитать свое последнее стихотворение…

Он читал очень тихо, почти шепотом, в горле у него сипело при каждом вдохе, он касался бледной, в старческих пятнышках, рукой зеленого шейного платка, словно пытался облегчить боль, которую причинял ему каждый произносимый звук.

Стихотворению этому предстояла долгая жизнь, оно стало музыкальным хитом, а тогда оно прозвучало для нас как последнее «прости» умирающего поэта оставляемому миру:

Эти летние дожди,

эти радуги и тучи —

мне от них

                 как будто лучше,

будто что-то впереди.

Будто будут острова,

необычные поездки,

на цветах —

               росы подвески,

вечно свежая трава.

Будто будет жизнь, как та,

Где давно уже я не был,

На душе,

              Как в синем небе

После ливня — чистота…

Но опомнись — рассуди,

Как непрочны,

Как летучи

             Эти радуги и тучи,

Эти летние дожди.

…Мы с Ирой шли по аллее и молчали. Солнце слепило, летний день после дождя был так хорош, словно сулил нам в будущем одну только хорошую погоду.

Неразлучно и навсегда

В сентябре семьдесят девятого умер Алексей Яковлевич Каплер.


Мужественный человек, он старался как можно дольше не показывать близким своих страданий. У него был рак поджелудочной железы.

Лена, его падчерица, вспоминает:

— Он держался до мая. В мае слёг. Положили его в больницу в Филях. Плохонькая была больница, но врачи хорошие.

Мать четыре месяца не отходила от него. Вся в комок собралась. Она, когда случалось несчастье, становилась жесткая, даже злая — не подходи. Может, чтобы не вызывать жалости к себе. Одиннадцатого сентября по дороге из школы я заехала в больницу. Он лежал под капельницей. От него мало что осталось. Он ведь полненький был, а тут — истощенный, в чем душа держалась. Но все равно улыбался. Не хотел огорчать мать.

Он уже не мог ничего есть. А я говорю — давайте я домой смотаюсь, блинчиков вам напеку!

— Да, — Алексей Яковлевич говорит, чтобы мать порадовать, — я бы блинчик съел.

И чего я сразу не догадалась привезти? Пока до Аэропортовской от Филей доехала, напекла, потом обратно… Вхожу в палату, а кровать уже пустая, матрас унесли, и запах хлорки…

В жизни поэтессы Юлии Друниной Алексей Яковлевич появился в пятьдесят четвертом году, вскоре после того, как его выпустили из лагеря. Лене было двенадцать лет. Мать до поры до времени скрывала от дочери свой роман, они с ней продолжали жить в одной квартире с отцом Лены, поэтом Николаем Старшиновым — больше некуда было деваться. Муж знал о романе жены, страдал, пил… Обстановка в семье была та еще. Но наконец-то Каплер и Друнина приобрели кооперативную квартиру на Аэропортовской, а Алексей Яковлевич получил еще и участок на Красной Пахре, где наспех построил что-то вроде большой времянки — одноэтажный щитовой домик с тремя комнатками и верандой. Так до конца в нем и прожили, не захотели строить большой дом.

— Мать мне твердила: «Веди себя так, чтобы Алексей Яковлевич тебя не видел и не слышал! Он детей не любит!»

Я его заранее боялась. А на мое двенадцатилетие мать мне говорит:

— Посмотри в окно.

Я выглянула — и обомлела: там стоял новенький взрослый велосипед, моя мечта! С ручным тормозом, с фарой, щитками на колесах — ну, сказка!

(Вот он, до сих пор живой, чудо мое ободранное. Ему уже больше пятидесяти лет, а я до сих пор на нем по лесным тропинкам через корни — хоть бы что ему! Во, делали велосипеды!)

…Конечно, велосипед сыграл свою роль. Можно сказать, купил он меня этим велосипедом. Но и так я сразу поняла, что мне его нечего бояться. И мы с ним подружились. Он был добрый. И детей любил.

Мне в детстве не хватало доброты. У матери характер был суровый. Можно понять: вернулась с фронта — ни кола, ни двора, у мужа туберкулез, оба студенты, денег — жалкая стипендия. А тут еще я родилась. И помощи ждать неоткуда. Им нужно было как-то пробиваться, они всю душу в стихи вкладывали, на меня не оставалось.

Вот за что я матери благодарна — за то, что привела меня девчонкой в конно-спортивный манеж и посадила на лошадь.

В сущности, подарила мне любимую профессию.

(Лена закончила ветеринарную академию. Работала зоотехником, спортивным тренером, была мастером спорта по конкуру.)

…А так я от матери ласки не видела. К тому же, она в свои тридцать пять выглядела на двадцать, а я к двенадцати годам длинная вымахала, нескладная… Она меня стеснялась. Пока не появился Алексей Яковлевич.

Каплер к моменту встречи с Юлией Друниной был вполне успешен: за ним стояла слава автора эпохальных фильмов о Ленине, он преподавал во ВГИКе, по его сценариям снимались фильмы, в том числе нашумевший «Человек-амфибия» и забавная комедия «Полосатый рейс», он был душой популярной телевизионной программы «Кинопанорама».

Умнейший, ироничный, добрый и светлый человек, который, по его же словам, «изучил любовную тему со всеми тонкостями», имевший когда-то несчастье влюбить в себя юную дочку Сталина, отсидевший за это много лет в Воркутинском лагере, он влюбился в резкую, диковатую красавицу-поэтессу в буквальном смысле слова по гроб жизни.

Он был старше Юлии на двадцать лет. У него было сумасшедшее мужское обаяние, не подвластное возрасту. Под жаром его любви она раскрылась и как поэтесса и как женщина.

Каждое лето они ездили в Коктебель, оттуда пешком ходили в Старый Крым и брали с собой Лену. Втроем они совершали многокилометровые пешие походы. Юлия впереди, они — за ней. Лена, худая, длинноногая, едва поспевала за матерью, а каково было полноватому, пожилому Алексею Яковлевичу! Но Юлия шла и шла крутыми горными тропами, и он послушно карабкался за ней, задыхаясь и обливаясь потом. Она не позволяла ему почувствовать себя стариком. Да он никогда и не был стариком. Она продлила ему молодость.

С его уходом Юлия Друнина лишилась стержня, смысла, основы, света своей жизни. Каждый год бывала на его могиле. Двенадцать лет боролась с тоской. Однажды ей показалось — нашла человека, чем-то похожего на него. Сошлась с ним, а он оказался ничтожеством. Старые друзья умирали. Новую эпоху встретила с надеждой, даже попыталась включиться в какую-то общественную деятельность, но вскоре поняла, что ни она сама, ни ее поэзия этой эпохе не нужны. (И ошибалась: сейчас ее книги востребованы и переиздаются.)

Осенью 1991 года, не в силах больше жить, она покончила с собой.

Они похоронены в одной могиле на Старокрымском кладбище.

Памяти Леонида Михайловича Царева

В семьдесят восьмом году умер наш сосед, Всеволод Игоревич Авдиев, профессор, востоковед, археолог, толкователь библейских текстов. Был он человеком необщительным и не оставил о себе особых воспоминаний. Так, семенил по аллеям небольшого роста чопорный господин с тросточкой, вежливо раскланивался со встречными, а потом незаметно исчез, умер.

Дачу вдова продала журналисту-«известинцу» Эльраду Пархомовскому, писавшему острые по тем временам фельетоны, подписывая их «Пантелеймон Корягин». С новыми соседями отношения установились у нас вежливые — и только. Хотя с сыном Эльрада Сережей — вполне дружеские. После смерти родителей в конце восьмидесятых Сережа уже не в юном возрасте женился, и на даче поселились родители его жены Оли. Вот с отцом Оли, Леонидом Михайловичем, мы подружились как мало с кем из соседей.

К писательству он никакого отношения не имел, был инженером, заведовал лабораторией МАДИ, теперь на пенсии. В свои семьдесят с лишним моложав, подтянут, мужественно красив, интеллигентен, образован, мастер на все руки.

Между нашими участками мы сделали калитку в заборе и ходили — то Леонид Михайлович к Вите за нужным инструментом, то Витя к нему за техническим советом, то они к нам в гости, то мы к ним. Оля накрывала большой овальный стол под желтым абажуром, подавала чай с домашним пирогом, а после чая сидели у камина, предавались беседе. Леонид Михайлович и рассказчик был великолепный.

В сарайчике, в углу участка, он оборудовал мастерскую и там делал компрессоры высокого давления для накачивания аквалангов. Эти его компрессоры позволяли любителям подводного плаванья находиться под водой вдвое дольше обычного. У него образовалась своя клиентура, и он неплохо зарабатывал. Собственно, он-то в основном и содержал семью: Оля не работала, а Сережа, хоть и закончил факультет журналистики, но как-то в этой профессии не состоялся. Занимался фотографией, и его художественные снимки изредка публиковались в иллюстрированных журналах.

Был Леонид Михайлович сыном когда-то известного чекиста Меера Трилиссера, друга Дзержинского. В двадцатые годы этот несгибаемый борец с контрреволюцией организовывал шпионскую резидентуру в Японии и в Европе. В тридцать восьмом был обвинен в шпионаже и расстрелян в подмосковной Коммунарке. Теперь сын его по пути с дачи и на дачу по Калужскому шоссе мог бы свернуть на своем «жигуле» по указателю и через два-три километра увидеть место расстрела своего отца и еще тысяч чьих-то отцов и сыновей. Там теперь мемориал.

Став в семнадцать лет сыном «врага народа», Леонид Михайлович добровольцем ушел на фронт, провоевал всю войну танкистом, после войны женился и взял фамилию жены, чтобы не вызывать у окружающих лишних вопросов. Теперь его жена, Олина мама, тихая, симпатичная старушка, пребывала в глубоком Альцгеймере, в замкнутом мире грез. Леонид Михайлович ухаживал за ней как за малым ребенком.

Мечтал о внуках. Мысль о том, что продолжения не будет, род угаснет, тяготила его, годы шли, Сереже и Оле было уже за сорок, и надежда угасала.

Но зато с Леонидом Михайловичем однажды произошло то, о чем мечтал поэт:

«…И может быть, на мой закат печальный

Блеснет любовь улыбкою прощальной».

Он называл ее Нефертити.

Она была красива осенней зрелостью своих пятидесяти лет высокая, стройная, грубоватая амазонка, синие глаза на смуглом, обветренном лице, шапка черных волос. Когда она гарцевала на своей серой в яблоках лошади, вся как натянутая тетива — глаз от нее было не оторвать.

Был у нее когда-то муж-наездник, с которым давно разошлись, была дочка, внучка, но больше всего она ценила собственную независимость, а главную свою любовь отдавала красавице-кобыле, которую вырастила из подаренной ей, когда она еще работала на ипподроме, двухлетке, которая по причине крайней строптивости должна была бы пойти на колбасу, если бы не Лена.

Она сама не осознавала своей привлекательности.

Но под восхищенным взглядом Леонида Михайловича в амазонке проснулась женщина.

Она ответила на его чувство.

От них, казалось, свет исходил, когда они были рядом — сидели за общим столом или возились с ее старой «нивой», где вечно что-то барахлило. Ему было в радость что-то для нее сделать. А она, привыкшая к самостоятельности, решительно отвергающая все посягательства на ее свободу, вдруг почувствовала как это здорово, когда о тебе заботится настоящий мужик.

На его отношении к больной жене его влюбленность никак не сказалась. По-прежнему с отеческой заботой ухаживал за ней. Они оба за ней ухаживали.

Летним утром 1998 года Леонид Михайлович вышел на крыльцо — и упал. Мгновенная остановка сердца.

Ради него она готова была взять на себя заботу о бедной, ничего не соображавшей вдове, но Оля решительно определила мать в специнтернат, где та вскоре и умерла.

А через год после ее смерти случилось то, о чем мечтал Леонид Михайлович: у почти пятидесятилетних Сережи и Оли родилась двойня. Мальчиков назвали Лёня и Миша. Когда им было три года, Сережа и Оля продали дачу и уехали с детьми в Австрию на постоянное жительство.

А с его Нефертити эта яркая и так резко оборвавшаяся поздняя любовь сотворила чудо: дочь двух поэтов, она всю жизнь стеснялась своего поэтического дара, душила его в себе, а тут он вдруг прорвался и вспыхнул.

Ее стихи, как сама она, свободны, прямодушны и неподдельны.

Сейчас она — автор двух талантливых стихотворных сборников.

«Всё пустей впереди…»

В августе семьдесят девятого умер Константин Михайлович Симонов.


Незадолго до своей кончины он написал:

Умирают друзья, умирают…

Из разжатых ладоней твоих

Как последний кусок забирают,

Что вчера еще был на двоих.

Все пустей впереди, все свободней,

Все слышнее, как мины там рвут,

То, что люди то волей господней,

То запущенным раком зовут…

Знал ли он, что пророчествовал о самом себе? Когда он умер, стали говорить, что не было никакого рака, что Симонова можно было бы спасти, что его неправильно лечили.

Ему было шестьдесят четыре года.

В последний год своей жизни он страшно исхудал, мучительно кашлял. С глубоко запавшими глазами, с обтянутым, почерневшим лицом, но все равно красивый, статный, он выходил на прогулку с женой, Ларисой, и они медленно шли по аллеям поселка, молчаливые, сосредоточенные, очень какие-то спаянные, и здоровались со встречными так, как будто прощались.

Через полгода после его смерти, неожиданно для всех, умерла Лариса, здоровая и крепкая на вид, молодая еще женщина. Что это было? Воля Господня или запущенный рак?


Мне очень нравилась их дочка Саша. Может быть, я еще и потому испытывала к ней почти родственную симпатию, что ее детскую кроватку, из которой она выросла, Симоновы подарили нашему годовалому Андрюше. Эта детская кроватка объединила их в моем сознании.

Саша чувствовала мое расположение, любила, встретившись на аллее, остановиться и поболтать. Манеры у Саши были простецкие, и вся она — невысокая, крепенькая, миловидная — была естественна и непритязательна как девчонка-подросток. И одевалась на даче как придется — джинсы, футболка, разношенные кеды на босу ногу. На их лесистом участке не было ни цветов, ни грядок, зато обитало штук пять подобранных собак, да еще кто-то им подкинул щенка, зная их доброту.

Растила дочку, красавицу и умницу. Назвала ее в честь покойной бабушки Ларисой. Они были как две подруги. Жили постоянно на даче. На работу и с работы Саша гоняла на старой, дребезжащей «ниве». Отвозила и забирала Ларису из школы. Могла бы приобрести машину получше, все-таки дочка знаменитого писателя. Но ей было «по фигу» на чем ездить. Так же, как «по фигу» было наводить марафет, наряжаться, изображать из себя даму.

Этот Сашин «пофигизм» ее и погубил. Долго не обращала внимания на опасные нелады в организме, а когда однажды так, к слову, пожаловалась соседке, Татьяне Александровне Гердт, та ужаснулась и сама отвезла ее к специалисту.

Но время было упущено. Операция не помогла, начались метастазы.

Как же она боролась за жизнь! Как надеялась!

Когда уже и химия перестала помогать, бросилась искать спасения к народным целителям, потом кто-то ей посоветовал обратиться к китайцу-иглоукалывателю, а когда и он не помог, нашла какую-то лабораторию в Нижнем Новгороде, где проводили жуткие опыты — погружали больного в ледяную воду, чтобы раковые клетки погибали от холода. И Саша ездила в Нижний Новгород на эти пытки.

Последний раз я встретила ее в девяносто девятом, ранней осенью, возле калитки ее дачи. Она истончилась и стала еще больше похожа на девочку-подростка, почти сверстницу своей Ларисы. Ей оставалось меньше полугода жизни.

— Я ее потихоньку готовлю, — сказала Саша о дочери. — Я ей всё объяснила про себя, и мы вместе решаем, как ей жить, когда меня не будет.

Все тот же непритязательный, спокойный тон. Как будто о чем-то повседневном. Ей было едва за сорок.

Лариса после ее смерти уехала к своему отцу во Францию, но через несколько лет вернулась. Сейчас у нее свой бизнес — магазин кормов для животных.

Виль Липатов и Таня

В мае семьдесят девятого, умер Виль Владимирович Липатов.


Виль Липатов купил дачу Шнюкова. Кто такой этот Шнюков, какое отношение имел к писательскому поселку — никто теперь не помнит. Говорят, что вроде был не из КГБ, но откуда-то в этом роде. Из внешней разведки, что ли. Ну, в общем, «боец невидимого фронта».

Во всяком случае, все очень обрадовались, что теперь вместо него в поселке появился писатель, да еще молодой и талантливый.

Виль Липатов был тогда на пике известности. Его рассказы, повести, романы печатались в толстых журналах и выходили отдельными книгами. Каждая новая публикация была событием, жадно читалась и обсуждалась. По его сценариям ставились фильмы. «Сказание о директоре Прончатове», «И это всё о нем», «Лев на лужайке», «Деревенский детектив» — это только малый перечень того, что им было опубликовано в семидесятые годы. Было в его вполне ординарных по темам «производственных романах» что-то, что удивляло смелостью почти на грани риска. Хотя героями его произведений были все те же партийные секретари, директора заводов, комсомольцы, милиционеры, шла борьба за производственный план, но то, как действовали, рассуждали и мыслили его герои, шло вразрез с привычными литературными фальшивками на эту тему, во всем присутствовал какой-то неожиданный ракурс, острый, критический взгляд. Живые люди, живая атмосфера. Да просто это было интересно, талантливо и с юмором.

Липатов был коренаст, густоволос, мужиковат. Приехал в Москву из Сибири. В широкоскулом лице проглядывали черты бабушки монголки. В узковатых светлых, немного исподлобья, глазах — умная насмешка и сдержанность. Трогательно обожал свою дочку Таню, чертовски хорошенькую, с точеной фигуркой и непредсказуемым характером. Всюду таскал ее с собой, гордился дочкой. А она обожала отца. Жена, Александра Владимировна, была хирургом. Скромная, миловидная, приветливая, простоватая. Переехав из Сибири в Москву, стала работать и тут хирургом, пока не вышла на пенсию и не стала вести хозяйство на даче, помогая всем, кто обращался к ней за медицинской помощью. Но это уже после смерти мужа.

А тогда, с появлением новой колоритной фигуры, дамы нашего поселка возбудились, попробовали писателя приручить, ввести в свой круг, приглашали в гости, желательно без жены, которая была для них слишком провинциальна. Писатель вел себя с ними без надлежащей галантности, чем приобрел репутацию «типичного мужлана». Хотя дамы и признавали, что есть в нем обаяние таланта.

Скорая его смерть была для всех совершенной неожиданностью. Ему было всего пятьдесят два года. Ну, излишне выпивал, но так быстро сгореть, на пике известности! Закупорка вен, отказали почки, сердце оказалось слабым…

Виля Липатова теперь мало читают. Книги его не переиздаются. Разве что фильм «Деревенский детектив» про милиционера Анискина время от времени показывают по телевизору.


Таня Липатова — художница. Главное дело ее жизни — куклы. Сделанные ее руками, эти куклы — настоящие шедевры. Таня могла бы создать себе громкое имя, стать богатой, если бы хотела. Но она человек верующий, алчность и тщеславие — не для нее.

Молодость провела бурно, много раз была замужем. Видно, искала человека, похожего на отца, да так и не нашла. И детей не родила. Ее дети — это ее куклы. На просьбы продать какую-нибудь за любые деньги очень редко соглашается, хотя ради благого дела бывает и продает. Например, продала за две тысячи долларов куклу богатому иностранцу и тут же отдала все деньги на восстановление церкви, где настоятелем тогда работал ее духовник. Подарить друзьям, отдать безвозмездно — другое дело. Вот и у нас стоят три ее дивные куклы, тончайшей работы, совершенно живые, каждая со своим характером. Много Таниных «детей» хранятся в Московском музее Игрушки, организованном вдовой Булата Окуджавы Ольгой.

Последние годы у Тани очень ослабело зрение, и она уже не делает кукол. Почти не выходит за калитку дачи. Пишет стихи — странные, пророческие, на грани гениальности и безумия. Читает их друзьям. Публиковать ни за что не хочет.

Старенькая Александра Владимировна, пока могла, вела хозяйство, но теперь уже сама нуждается в заботе.

Так и живут вдвоем на старой даче, скромно, достойно, помогая ближним, чем могут. Ну, и им ближние помогают. Дом чудесный, просторный, со старой удобной мебелью, с мастерской, оставшейся еще от отца, с богатой библиотекой, картинами, с крыльцом, на котором сидит и оповещает лаем о пришедших ушастая черненькая Мотька. С большим заросшим участком, где осенью можно собирать белые и подосиновики.


А семидесятые годы продолжали свой жестокий покос.

В январе семьдесят седьмого, в возрасте шестидесяти четырех лет, умер композитор Модест Ефимович Табачников.


Его песни, популярнейшие в свое время, и теперь не забыты: «Ты одессит, Мишка», «Давай закурим», «У Черного моря». Услышу — и сразу нахлынут ностальгические воспоминания — пионерский лагерь, где мы пели их хором под аккордеон, ледяные дорожки Парка Культуры имени Горького, катание на коньках под голос Клавдии Шульженко из репродукторов: «Дядя Ваня, хороший и пригожий, дядя Ваня, всех юношей моложе!..» Эпоха!

А внешне — ничего особенного: среднего роста, живчик, любитель посплетничать и рассказать анекдот. Разве что особенное, одесское, обаяние.

После его смерти на даче много лет жила его вдова Риточка, Рита Борисовна, со своей сестрой Этточкой. Они были трогательно привязаны друг к другу, и когда умерла Риточка, то на следующий день умерла и Этточка.

Женя, сын Риты Борисовны, тот самый тощий подросток, что когда-то в квартире на Гнездниковском давился макаронами, стал врачом, дачу продал и давно живет в Штатах.


В семьдесят восьмом умер Роман Лазаревич Кармен, знаменитый кинооператор-документалист.


Чеканное, как на медали, строгое аскетическое лицо, строен, всегда подтянут, одет с иголочки, седые короткие волосы — он был очень эффектен, особенно когда проезжал мимо восхищенных дачниц в своей стального цвета иномарке — тогда иномарки были редкостью и шиком. Удивительно, что от него, такого успешного, знаменитого и красивого, ушла жена. Правда, ушла к более молодому, плейбоистому и знаменитому — писателю Василию Аксенову.

Это смачно обсуждалось в поселке.

Кармен умер внезапно, едва перевалив на седьмой десяток. Дачу унаследовала его бывшая жена. Вскоре она уехала в Америку вместе с Аксеновым. Дачу несколько лет сдавала Эльдару Рязанову, а потом продала кому-то.


В апреле семьдесят девятого не стало Лены Матусовской.


Она умерла от рака легких. Вижу ее очаровательное, нежное, одухотворенное лицо, слышу низковатый, медлительный голос… Она прожила всего тридцать четыре года. Стоя у ее гроба и глядя на молодое, изглоданное страданиями лицо, я думала, что она не так уж мало успела за свою жизнь. В сущности, она успела главное: родила сына и написала книгу.

Книгу ее стихов и статей об американских художниках (Лена была искусствоведом, какое-то время жила в Америке, изучая американскую реалистическую живопись) после ее смерти издал Михаил Львович Матусовский. После его смерти в 1990 году младшая его дочь Ирина с семьей уехала в Штаты, и туда же позже перебралась вдова поэта.

Сын Лены, Георгий, никуда не уехал и по-прежнему живет на старой даче со своей подругой Наташей. Ему уже за сорок. Пользователи интернета, пожилые и туповатые, вроде меня, души в нем не чают — он помогает нам освоить это чудо, мы без него как без рук.


В октябре семьдесят восьмого умер Павел Григорьевич Антокольский.

В ноябре семьдесят девятого умер мой отец.


Семидесятые перешли в восьмидесятые, и старожилы продолжали уходить с нарастающей скоростью, как падают камни с горы.


В восемьдесят первом умерли:

Юрий Валентинович Трифонов;

Александр Александрович Котов, гроссмейстер, автор книг об истории шахмат;

Владимир Викторович Жданов, литературовед, исследователь творчества русских писателей и поэтов девятнадцатого века;

Юрий Михайлович Корольков, журналист, фронтовик, писавший книги о войне, прочно сегодня забытые, но в свое время читаемые.

В марте восемьдесят второго умер Александр Семенович Менакер.

В восемьдесят четвертом — Владимир Федорович Тендряков.

В том же году — Владимир Михайлович Крепс, сценарист и автор любимой радиопередачи для детей моего поколения «Клуб знаменитых капитанов».

В восемьдесят пятом совсем молодым, двадцатипятилетним, умер от рака лимфатических желез Миша Ромм, красавец, спортсмен, внук Михаила Ильича Рома.

В восемьдесят шестом скончался Александр Григорьевич Дементьев, заместитель Твардовского в «Новом мире».

В восемьдесят седьмом не стало композитора Дмитрия Борисовича Кабалевского.

В расцвете таланта умер в том же году сорокашестилетний Андрей Миронов.


В девяностых продал дачу и уехал в Штаты Шура Червинский.

Продала дачу и перебралась с мужем и сыном в ФРГ Инна Ермашова.

Вместо бывшей дачи Владимира Россельса стоит новый трехэтажный дом, принадлежащий теперь какому-то крупному чиновнику.

Нет больше симпатичного домика Мироновой и Менакера — после смерти Марии Владимировны новый владелец увеличил маленький участок чуть ли не втрое за счет ничейного куска леса, окружил высоким железным забором, а на месте снесенного домика построил домище из бруса.

Дача Кирсанова принадлежит теперь человеку весьма далекому от поэзии. Он перестроил дом, увеличив и изменив его до неузнаваемости, обнес участок высоким забором, обложив кирпичную кладку плитами «под дикий камень». (Особая соревновательная эстетика новых заборов: чем глуше, толще и выше, тем престижнее.) Больше не реет над трубой треугольный парус жестяного кораблика, и башенка исчезла.

На месте прежней дачи Юрия Нагибина выросло — от забора до забора — нечто, напоминающее гигантский амбар. Нет больше дач Ореста Верейского, Юрия Трифонова.


Сколько было вложено души в эти старые дома. Сколько замечательных людей в них побывало, да и сами хозяева были замечательными людьми. Новым владельцам ценить бы такую преемственность, к тому же крепкие, кирпичные, дома эти могли бы служить еще нескольким поколениям. Что такое для хорошего дома пятьдесят-шестьдесят лет?

Обедневшие наследники, чтобы как-то продержаться, начали продавать свою землю по кускам. И на этих кусках воздвиглись новые дома, огромные, с колоннами, башнями, стрельчатыми окнами. Кое-кто из наследников наоборот преуспел и расширил свои владения за счет обедневших соседей. И тоже понастроил дворцов-монстров, окружив их каменными заборами.

С уходом старожилов как будто подламывались опоры, на которых держалось старое здание поселка, и оно покосилось, почти рухнуло, но через какое-то время снова встало, уже в новом, неузнаваемом виде.

Мы с Витей давно уже постоянно живем на даче, сдав московскую квартиру. Но и наш участок необратимо изменился за эти годы: пришлось продать кусок земли, чтобы купить квартиру для Максима и Тани, вернувшихся в 2002 году из Израиля, где они до этого прожили одиннадцать лет. Если учесть нашу с Витей деловую непрактичность, я даже слегка горжусь этой нашей сделкой: подарили молодым собственную жилплощадь, а сами лишились не очень нужного куска леса и старого сарая, заросшего дикой малиной и крапивой.

Однако, через пять лет московской жизни, бросив должность ответственного секретаря журнала «Вокруг света», Максим квартиру сдал и вернулся с женой и шестилетней Анечкой в Израиль, где Таня родила вторую дочку, Сашу, а потом и сына Давида. А на проданном куске земли вырос большой двухэтажный дом и глядит окнами второго этажа на наш уменьшившийся на треть участок. Хорошо, что соседи оказались симпатичные.

А человек, купивший участок Пархомовских, обладатель, по-видимому, несметных денег, затеял строительство двух огромных домов, один из которых, чуть ли не в пять этажей, встал вплотную к нашему забору. На лесах бригада таджиков который год что-то бесконечно достраивает, пристраивает, стучит, пилит. Мой прежде уединенный мирок открылся для обозрения как сцена с поднятым занавесом.

Кто он, этот сравнительно еще молодой человек? Может, тот самый бывший мальчик, который когда-то в конце пятидесятых по дороге к речке мечтал со своим папой об одной комнате, как о щедром царском подарке, и теперь, разбогатев, все наверстывает и наверстывает свою детскую ненасытную мечту.


— Не брюзжи, — говорю я себе. — Посмотри непредвзято: поселок за эти годы приобрел цивилизованный вид: чистые заасфальтированные аллеи, выезды со многих участков выложены плитками или цветными кирпичиками, обочины засеяны газонной травой, вдоль заборов — декоративные деревца, ёлочки, цветы. Дети играют на новой благоустроенной детской площадке. Построили собственную электростанцию, и теперь в поселке нет проблем с электричеством. Новенький поселковый трактор убирает зимой снег на аллеях, мусороуборочная машина регулярно очищает контейнеры. На будущий год, может быть, начнут прокладывать трубы общей канализации, и уйдут в прошлое отстойные ямы, из которых периодически нужно выкачивать нечистоты. Заборы постепенно зарастают густым виноградником и выглядят вполне пристойно. Новые дома, полускрытые елями, березами, орешником, через несколько лет, глядишь, обретут стиль и станут казаться красивыми. Да многие и сейчас красивы и уж, во всяком случае, куда более комфортны, чем старые. Вечером приятно пройтись по аллеям, освещенным теплым желтым светом фонарей.

Это во мне брюзжит стариковское — «Вот в наше время!»

А что — в наше время? Только и хорошего, что были молоды.


Теперь, когда я прохожу по аллеям, меня не оставляет чувство путешествия во времени. Не того стремительного, мелькающего, которое испытал Уэллсовский путешественник на своей фантастической машине, а медленного, подробного, неторопливым шагом, со всеми рождениями и смертями, детством, молодостью и старостью его жителей, судьбами домов, изменениями пейзажа и общественных отношений.

Я наблюдаю, как год от года меняются окрестности, исчезают когда-то просторные поля, вырубаются леса, а на их месте возникают коттеджные охраняемые поселки за высокими заборами. Вот и у нас над многими глухими калитками — аппараты видеонаблюдения, таблички, сообщающие о том, что данный участок находится под радио-охраной; по аллеям проносятся автомобили с затемненными стеклами, охранник в камуфляжной форме, бдительно озираясь, по звонку с мобильного нажимает автоматическую кнопку, ворота открываются, машина хозяина въезжает в гараж или на участок, охранник снова наглухо закрывает ворота; садовники стригут газоны, подстригают кустарники, всасывают ревущими садовыми пылесосами сухую листву с обочин, еще кто-нибудь из челяди выгуливает хозяйских овчарок; бывшие школьные учительницы, теперь гувернантки и няньки, выгуливают хозяйских детей; хозяйские шоферы мощной струей под большим напором моют до блеска машины; вкалывают на строительстве бригады таджиков, украинцев, белорусов.

Самих хозяев редко увидишь — они зарабатывают деньги на всю эту роскошь. Однако, именно они теперь диктуют свои правила и законы в поселке, который, как и прежде, словно в насмешку, называется «Советский писатель».

Недавно на правлении обсуждали проект памятника знаменитым деятелям культуры, которые когда-то жили в нашем поселке (сидели за нашим столом, кололи щипцами грецкие орехи, спорили, шутили… Как же долго я, однако, живу!): постамент на фоне фигурной решетки, на нем — раскрытая книга с именами. Уже и место выбрали, где поставить, — угол Центральной и Восточной аллеи, напротив конторы. Думаю, что этот памятник станет символом окончательного заката поселка писателей. Его могильным камнем. Писателей-то здесь осталось — раз, два и обчелся. Они тут теперь вроде овце-быков — вымирающий вид.

Лето было счастливое, но утомительное

В июле 2011 года мы с Витей отпраздновали золотую свадьбу. Приехали из Израиля и Польши сыновья с женами и детьми — десятилетней прелестной Аней, умненькой, общительной пятилетней Сашей, годовалым Давидиком. Накрыли сдвинутые столы в саду, пригласили самых близких друзей, и было замечательно. Невестки помогали по хозяйству.

Целый месяц — обилие гостей, застолья, беспорядок — ритм жизни был сумасшедший, но радостный. Погостив, разъехались, оставив нам главную нашу радость — внучку Аню, которую мы растили тут на даче до шести лет. Она и теперь каждый год проводит у нас летние, а иногда и зимние каникулы. До конца августа звучала блаженная музыка детского общения — смех, беготня с соседскими мальчишками Ваней и Арсением, любимыми друзьями детства. Компьютерные игры, походы на речку, катание на велосипедах. Лепили драконов из пластилина, жгли костры… А поздно вечером, с трудом расставшись с друзьями, в постели, начиналось долгое счастливое засыпание с обязательным «бабушка, расскажи про свое детство!»

Я рассказывала ей, полусонной, по второму и третьему разу ее любимые истории про свой арбатский двор, войну, эвакуацию, Омск, пионерский лагерь Плёсково, про наши детские игры и проделки. Пела ей песни своего детства. Она слушала, а у меня было такое чувство, будто я передаю внучке свою память, и она понесет ее в себе дальше по жизни, и, значит, «весь я не умру, душа в заветной лире…» Иногда мне представлялось, что Аня — это и есть я, все та же Анька Масс, в другом образе, в другом времени и — волей судьбы — живущая в другой стране.

Перед самым ее отъездом устроили традиционный прощальный костер с угощением, с торжественным сжиганием пластилиновых драконов, а после с горькими слезами — «Бабушка! Не хочу с тобой расставаться! Не хочу отсюда уезжать! Мне тут лучше!»

И я в своей постели тайком заливалась слезами.

Наутро проводили ее в Домодедово, сдали на руки стюардессе, и внучка улетела в свой городок под Тель-Авивом, к родителям, сестре, брату, школьной подруге и любимой собачке.

А мы с Витей погрустили и зажили в привычном ритме. Я вернулась к своей рукописи, Витя — к своей поэзии. Недавно большую подборку его стихов напечатали в австралийском русскоязычном альманахе. Витя мало меняется с годами — по крайней мере, в моих глазах. По-прежнему деятелен, всем готов помочь. Уходит ли в свой поэтический запой или стучит молотком под навесом, я думаю: какое счастье, он рядом.

Ездим на родник за водой, по вечерам читаем вслух.

Конечно, силы уже не те, а так мы особо и не замечаем наступившей старости.

Утро, день, вечер

С точки зрения молодости жизнь есть бесконечно долгое будущее; с точки зрения старости — очень короткое прошлое.

Артур Шопенгауэр

10 сентября 2011 г.

Старый рыжий пес Мишка и дымчатая с пушистым хвостом молодая кошечка Бася уже сидят на кухне в ожидании кормежки. Если к этим двум добавить двух канареек в клетке, рыбок в аквариуме, а на участке двух белок и дятла, которые приходят и прилетают подкормиться семечками в домик-кормушку, то мы с Витей живем, можно сказать, в маленьком домашнем сафари.

Витя с утра что-то чинит в своей мастерской.

Я кормлю животных, варю себе кофе и выхожу с кружкой в сад.

Солнце и чистое небо. Ярко доцветают флоксы, золотые шары и розы. Белые шапки гортензий опустились до земли под собственной тяжестью. Покрасневшие плети дикого винограда оплели стену дома до самой крыши, забрались на телевизионную антенну. С берез и кленов сыплются желтые листья на дорожки, на зеленую траву, на белые пластмассовые креслица. Ну и что же, — говорю я себе, — что над забором нависла каменная стена окнами на наш участок и что-то бесконечно долбят, пилят, приколачивают рабочие. Пора привыкать к новому аквариумному положению. Деваться-то все равно некуда. Пусть себе долбят. Они сами по себе, я со своей кружкой — сама по себе.

Погуляв по участку, поднимаюсь в свою комнату, сажусь к компьютеру. До сих пор, включая это чудо, волнуюсь и удивляюсь, как это мне, при моей технической тупости, удалось, пусть на троечку с минусом, его освоить.

Открываю почту.

Андрюша пишет из Польши:

«Последнюю неделю было невпроворот работы. А сейчас мы на даче с внуком. Кормим, гуляем. Игрушки Томека не интересуют, поскольку у него в жизни появилась цель и перспектива — добраться до сахарницы на столе. И вот, покоряя ущелья, карабкаясь по отвесным кручам, сдергивая скатерть („здесь вам не равнина, здесь климат иной…“), переворачивая по дороге бутылку с вином, он стремится к своей сахарной вершине, и это достойно уважения».

От Максима из Израиля:

«Грядет очередной праздник — еврейский Новый год, и мы всей семьей и еще две семьи с детьми отправляемся на три дня в заповедник, где будем ходить по горам, спать в палатках и готовить еду на примусе».


Маринка из Англии:

«Потрясающая новость: кажется, я наконец-то стану бабушкой! Не скоро, месяцев через шесть, но!!!»


От студенческой подруги Тани из Сиднея…

От приятельницы из Сан-Франциско…

Вот я сетую, что мой дачный мирок уменьшился. А зато как раздвинулся мир! Сколько нашлось потерянных, казалось бы, навсегда друзей по всему свету! Могла ли я хотя бы лет десять тому назад представить себе такое!


…Мы с Витей сидим за столом на кухне, составляем список «что купить», после чего он везет меня к автобусу на новой, год назад приобретенной маленькой южно-корейской «хёндай гетц», наконец-то сменившей наш дряхлый «жигуль». Витя ставит машину возле рынка, в прогал между другими машинами, и идет за покупками, а я перехожу по недавно построенному круглому остеклённому пешеходному мосту на ту сторону шоссе и сажусь в подошедший автобус у окна. В последние годы движение на Калужском шоссе становится все плотнее, зато и пассажирских автобусов и маршрутных такси тоже стало гораздо больше, не приходится подолгу ждать на остановках. Так что не имеет смысла ездить в Москву на машине, напрягать Витю, мучиться в пробках. Проще пользоваться автобусом и метро.

Проезжаем Десну, Ракитки, Сосенки… Кое-где у калиток еще сохранившихся старых домов на складных стульчиках сидят деревенские старушки, перед ними на перевернутых ящиках — молодая картошка, пирамидки кабачков, яблок, огурцов, помидоров, в ведрах — георгины, астры, хризантемы. Но всё меньше таких старушек с их садиками и огородами. Деревни замещаются торговыми комплексами, складами стройматериалов, коттеджными поселками, придорожными ресторанами. На месте прежней деревни Дубровка воздвигнут целый городок с прямыми улицами и с одинаковыми трехэтажными ТАУНХАУЗАМИ. Тут и японский ресторан, и Универсам «Перекресток», и большая автостоянка. От прежних садиков-огородиков следа не осталось.

Наплыли серые облака. Вот-вот пойдет дождь. Реклама предлагает: «Строим дома под ключ!», «Квартиры от инвестора», «Продаем участки у озера».

Метро Теплый Стан. Конечная.


Доезжаю с пересадкой до Кропоткинской и выхожу вместе с толпой на площадь. Тучи разогнало, и снова стало тепло и солнечно. От площади лучами расходятся улицы всей моей жизни: Волхонка, Остоженка, Пречистенка, Гоголевский бульвар. Мне кажется, будто я смотрю на них из собственного прошлого. Словно вернулась с какой-нибудь Кассиопеи, а на Земле прошли десятилетия. Прохожие, деловито разговаривающие по мобильникам, парни и девушки с ушными затычками, от которых тянутся проводки во внутренние карманы, — вот они из настоящего, а я нет. Даже пожилые — почти все моложе меня. Я помню то, чего многие из них не застали. Например, серый сплошной забор, окружавший огромный котлован за площадью. И нашу детскую терпеливую веру, что там, за забором, когда-нибудь вознесется прекрасный Дворец Советов. Детство перешло в юность, а прекрасный дворец так и не вознесся. Метро Дворец Советов переименовали в Кропоткинскую. На месте котлована построили бассейн «Москва». И о нем многие из идущих тоже уже не помнят. А он был, много лет, с зимними клубами белого колышущегося пара, и было здорово — из горячего душа пробежать по холодному коридору, поднырнуть под кусок резины, прикрывающий выход в огромное, круглое пространство под открытым небом, вплыть в зеленую гладь воды, перерезанную канатами, унизанными белыми пробковыми колесиками, увидеть вышку со светящимися глазами-циферблатами, с витыми лесенками, похожими на сложенные перепончатые крылья дракона, почувствовать, как бьют под водой упругие теплые фонтанчики, и раствориться под звуки музыки в движущемся тумане, пронизанном лучами прожекторов.

Теперь на этом месте восстановлен Храм. Три эпохи на одном кусочке земли, а я все еще живу и даже не кажусь себе такой уж старой, не знаю, кого и благодарить за то, что в свои семьдесят шесть лет сохранила способность легко ходить, без одышки подниматься по лестницам, хорошо слышать и видеть.

Памятью детства вижу старую Кропоткинскую, по которой сейчас иду в сторону Зубовской, девочек-школьниц, выходящих шеренгой из Островского переулка, где расположена наша 43-я школа, вижу и себя в этой шеренге — коричневое платье с белым воротничком, черный фартук. Взявшись под руки, мы идем, перегородив тротуар, мимо киоска «Союзпечати», мимо Дома ученых с двумя вдумчивыми львами на воротах и поем хором: «Кто в дружбу верит горячо, кто рядом чувствует плечо!..»

И я мысленно уступаю дорогу самой себе, тринадцатилетней.


…Можно сесть на пятнадцатый или пятый троллейбус и доехать до Новодевичьего, но торопиться некуда, и я иду пешком по своим улицам, где каждый метр асфальта и каждый дом связан с каким-нибудь воспоминанием.

На Зубовской пересекаю Садовое, захожу в книжный магазин «Прогресс». Там на втором этаже есть отдел видеофильмов. Копаюсь среди детских и покупаю в подарок внучкам старые фильмы своего детства: «Пятнадцатилетний капитан», «Таинственный остров», «Дети капитана Гранта», «Остров сокровищ». Как же нам в детстве хотелось быть похожими на их храбрых, благородных героев! Конечно, внучки, привыкшие ко всяким там «Властелинам колец» и «Аватарам», вряд ли воспримут эти черно-белые, технически несовершенные фильмы так, как мы их воспринимали, но, может, хоть что-то западет им в душу, и в этом тоже будет «Весь я не умру…»

Сворачиваю в Первый Неопалимовский, пересекаю Плющиху и выхожу на Девичку. В МОЕ ВРЕМЯ на этом бульваре кое-где стояли изувеченные скамейки, а на неухоженном пятачке земли, на горке, стоял памятник Льву Толстому, тот, что перенесен теперь во двор музея на Пречистенке. Теперь тут плещет фонтан, дети играют на хорошо оборудованной площадке. Фигурные лавочки вдоль заасфальтированных аллей, урны, бордюры из низких кустиков. Но помнят меня только липы. Да и то самые старые. Может быть, вот эта, с темно-серым корявым стволом, видела, как моя няня Шура катала меня, пятилетнюю, тут зимой на санках.

…Перехожу улицу Десятилетия Октября, иду вдоль стены Новодевичьего монастыря до ворот кладбища. От ворот — направо, туда, где аллея высоких каштанов ведет в старую часть кладбища. Тут, в старой части, похоронено множество деятелей культуры, среди них и артисты-вахтанговцы, те, кто жил в нашем доме, знал меня с детства и называл «Анечкой». В последние годы рядом с их именами появляется все больше имен моих сверстников. А сверстники моего старшего брата, его друзья — Юра Щукин, Вадик Русланов, Кирилл Рапопорт, Сережа Лобашков, Катя Синельникова, Жека Симонов — давно уже один за другим упокоились рядом со своими родителями. Последним два года назад ушел восьмидесятитрехлетний Леша Толчан.

Узкая просека вправо от аллеи, и вот он — невысокий постамент, мраморная доска с высеченными именами моих родителей и брата. Береза наклонилась над постаментом.

По аллее ходят посетители, разглядывают могилы, ищут знаменитые имена, радостно окликают спутников, когда находят. Кладбище — открытый для всех бесплатный музей, тут всегда много посетителей, особенно в хорошую погоду. Но сюда, в мою просеку, заглянув, деликатно не сворачивают: хватает такта не мешать человеку, пришедшему проведать своих.

Вынимаю из сумки садовый совок, ножницы, тряпку. Убираю сухие листья, пропалываю сорную траву, подстригаю пожелтевшие стрелки лилейника, выкапываю отцветшие однолетние георгины, протираю постамент, мраморную доску. Собираю мусор в полиэтиленовый мешок, выбрасываю в сетчатый сундук неподалеку, на аллее.

Возвращаюсь, сажусь на каменную плоскую оградку, закрываю глаза…

…И вижу знакомый заливной луг, пестрый от цветов. За ним — пшеничное поле с пересекающей его узкой тропинкой, а посреди поля, островком, раскидистый дуб.

Это — Плёсково, навсегда запечатленный памятью пейзаж моего детства, куда в такие вот минуты самоуглубления я часто возвращаюсь.

Вижу невысокий дугообразный берег реки в окружении ольховых кустов. Над водой низко навис ствол серебристой ивы. На берегу, на траве, сидит мой брат Витька, а рядом — все его друзья — Юрка, Вадик, Кирка, Катя, Жека, а вон и Леша Толчан. Молодые, веселые, валяются на траве, дурачатся, Юрка пытается сделать стойку на руках, Вадик толкает Кирку в речку, и он падает прямо в заросли желтых кувшинок, обдав всех брызгами.

Оборачиваюсь — и вижу на лугу маму, собирающую цветы.

У нее целая охапка мелких полевых ромашек, колокольчиков, клевера, серебристого мятлика, зверобоя, кукушкиных слезок. Мама еще молодая и хорошенькая, с золотистыми волосами из-под косынки, в своем любимом платье-халатике с белым воротничком.

— Мама! — окликаю я и слышу:

— Моё солнышко, моя радость! Только об одном я мечтаю: чтобы ты была счастлива.

А на тропинке, пересекающей пшеничное поле, стоит долговязый, сутулый, большеносый юноша с давней витебской фотографии. У него в руках альбом, он зарисовывает дуб-шатер, тот самый, на стволе которого через много лет его сын вырежет ножиком: «Витя Масс. 1940» и в ветвях которого еще семь или восемь лет спустя мы с подругой Наташкой Абрамовой устроим шалаш, и будем убегать туда после полдника из пионерлагеря, и до ужина фантазировать, делиться переживаниями, такими жгучими в тринадцать лет.

Юный папа поднимает голову и оборачивается ко мне.

— Вот видишь? — говорит он. — Всё хорошо, всё прекрасно.

На свете добра больше, чем зла, и добро в конечном счете побеждает. Добро и талант. Я всегда был абсолютно убежден, что это так.

И я всей душой верю, что это так.

Потому что очень хочется верить в сказку.

…Потом я навестила Маринкиных родителей, еще многих знакомых и пошла к воротам. Дорожка вдоль старой стены усыпана каштанами. Они то и дело падают с деревьев, стукаются об асфальт как тяжелые майские жуки, весело подпрыгивают, откатываются к обочинам и там затихают дружными стайками, глянцевито-округлые, золотисто-коричневые, праздничные как орехи с новогодней елки. Поднимаю три каштана и кладу в карман.


Возле метро «Спортивная» полно стоячков-закусочных — с русскими блинами, французскими пирожными, хот-догами, горячими пирожками с разными начинками. Но я предпочитаю «картошку-крошку» — большую горячую картофелину, завернутую в фольгу и разрезанную вдоль. В ее белую, рассыпчатую, размятую и взбитую мякоть кладут сливочное масло, тертый сыр, добавляют по выбору покупателя что-нибудь из многочисленных «наполнителей». Я выбираю брынзу и мелко нарезанную семгу. Все это мне подают на желтом картонном подносике, с вилочкой и салфеткой, да еще с напутствием: «кушайте на здоровье». Устраиваюсь у круглого зеленого пластмассового столика. Обтекающие меня прохожие ничуть мне не мешают: они сами по себе, я сама по себе. И вообще, меня не раздражает московское многолюдье: я тут своя, это моя толпа.


От «Спортивной», купив в киоске пакет пастилы, еду с пересадкой на Академическую, в библиотеку, где сегодня, как всегда по понедельникам, собираются члены нашего литературного клуба.

В читальном зале столы уже сдвинуты в один длинный ряд, накрыты белыми клеенками. Народ потихоньку собирается. Приносят из подсобки самовар, чашки, тарелки. Прибывающие кладут возле самовара свои приношения — пряники, вафли, зефир, кладу и я свою пастилу, а кто-то из женщин даже принес домашний пирог — отметить публикацию своих стихов в журнале. Тут человек двадцать пять, среди них архитектор, учительница, бывший военный, ученый-физик, библиотекарша, таксист.

Что за сила заставляет этих молодых и не молодых интеллигентов после рабочего дня, преодолевая усталость, лень, желание посидеть дома перед телевизором, тащиться на автобусе, на метро (многие живут в дальних концах Москвы, а машин почти ни у кого нет), идти от метро пешком по осенней слякоти, по зимней темноте, по скользкому от мокрых листьев тротуару, через едва освещенную улицу и сквер, в эту районную библиотеку? Мы приветствуем друг друга, обсуждаем литературные новости, обмениваемся мнениями, садимся за сдвинутые столы, пьем чай с разложенными по блюдам скромными сладостями, читаем собственные сочинения, всегда в атмосфере терпимости и доброжелательства. Каждый, как может, ведет свою негромкую мелодию, и — возможно, именно в этом ответ на вопрос — эти мелодии, соединившись, хоть и слабо, но противостоят той пошлости, которую нам навязывает сегодняшняя, вывернутая наизнанку культура.


Компанией, поддерживая друг друга под руки на полутемных участках пути, добредаем до метро и там прощаемся.

Доезжаю до Теплого Стана и выхожу к остановке автобусов. Опять похолодало, накрапывает дождь, но автобус светлый, просторный, теплый и даже с бегущей строкой, сообщающей пассажирам, какая нынче погода и сколько сейчас времени. Сажусь в кресло, звоню Вите по мобильнику: «Я на Теплом. Сейчас отчаливаем». — «Еду», — отвечает Витя. Автобус мягко трогается, и через двадцать пять минут быстрой езды по свободному шоссе я выхожу на остановке «Школа». Вон стоит наш симпатичный «хёндай», а вон и Витя высматривает меня, стоя у стены магазина.

Дома на кухне я ем арбуз, а Витя сидит напротив и дотошно рассказывает о том, с какими трудностями он столкнулся в процессе починки чего-то там, и как ему удалось устранить поломку с помощью чего-то такого. Я ничего не понимаю, ем арбуз и думаю о том, что завтра посажу три подобранных каштана у того забора, за которым возвышается дом соседа. Там земля хорошая. Потом мы переходим в гостиную, за нами тянутся сонные Мишка с Басей. Мы устраиваемся поудобнее в старых креслах, и я читаю вслух очередную главу из повести Ивана Шмелева — «Лето Господне». И нам открывается мир его детства, полный звона колоколов, стука топоров, ржания лошадей, запахов, голосов, и во всем этом такая искренность, правда, свежесть, ясность — кажется, что эта проза излучает свет.

Человек, умирая, уносит с собой свой мир (рассуждаем мы с Витей), но если человек сумел выразить этот мир в творчестве — в прозе, в поэзии, в музыке, в картине, — он умирает только телесно, а его мир остается как дар новым поколениям. Иван Шмелев умер в эмиграции, более полувека его от нас скрывали, не печатали, и все же его мир оказался сильнее железной эпохи, пережил ее, и вот мы с благодарностью в него окунулись.


На этой минуте совместного вечернего чтения под мурлыканье кошки и сонное дыхание собаки я заканчиваю эту книгу.

Декабрь 2011 г.

Иллюстрации