ашали наперерыв, и он, обычно прихватив с собой только что приехавшего «завоевывать» Петербург молодого актера Ивана Горбунова, отправлялся читать новые свои вещи, не пропущенные к напечатанию. Писатель основательно рассчитывал, что благосклонное внимание к его сочинениям со стороны сильных мира сего облегчит их прохождение сквозь цензурные рогатки.
В первой половине 1855 года Алексей Феофилактович выступал с чтением «Плотничьей артели», принадлежащей к циклу «Очерков из крестьянского быта». Одновременно шла борьба с самым мелочным и придирчивым из петербургских цензоров Фрейгангом, который, испещрив поля рукописи возмущенными пометками, отказался допустить очерк к напечатанию в «Отечественных записках». Писемский, однако, не сдавался – в очередном письме к А.Н.Островскому он объявлял: «Не знаю, чья выдерет, а буду биться до последней капли крови».
В это же время Алексей Феофилактович работал над «Тысячью душ» и проверял еще «горячие» куски романа на слушателях. Впечатление оказывалось неизменно благоприятным, и это вселяло в писателя известную самоуверенность, хотя и не закрывало от него недочетов сочинения. В Москву, «любезному Другу Александру Николаевичу» (так Писемский неизменно обращался в своих письмах к драматургу) летит реляция: «Длинным романом своим похвастаюсь: выходит штука серьезная, хоть выполнение пока еще слабо».
В домах петербургских писателей Алексей Феофилактович очень быстро сделался одним из самых желанных гостей. И дело было не только в его мастерском чтении или в достоинстве новых его сочинений. Собратьев по перу привлекла человеческая самобытность Писемского.
Среди новых его друзей не было славянофилов. Тургенев, Дружинин, Некрасов резко отличались от «москвитянинской» группы. Может, поэтому он, в известном смысле единомышленник Погодина, Григорьева и Островского, показался в Петербурге представителем какого-то патриархального мира. Павел Анненков даже спустя несколько десятилетий хорошо помнил то удивление, которое вызвал у него и его друзей пришелец из Чухломы:
"Трудно себе и представить более полный, цельный тип чрезвычайно умного и вместе оригинального провинциала, чем тот, который явился в Петербург в образе молодого Писемского, с его крепкой, коренастой фигурой, большой головой, испытующими наблюдательными глазами и ленивой походкой. На всем его существе лежала печать какой-то усталости, приобретаемой в провинции от ее халатного, распущенного образа жизни и скорого удовлетворения разных органических прихотей. С первого взгляда на него рождалось убеждение, что он ни на волос не изменил обычной своей физиономии, не прикрасил себя никакой более или менее интересной и хорошо придуманной чертой, не принарядился морально, как это обыкновенно делают люди, впервые являющиеся перед незнакомыми лицами. Ясно делалось, что он вышел на улицы Петербурга точно таким, каким сел в экипаж, отправляясь из своего родного гнезда. Он сохранил всего себя, начиная с своего костромского акцента («Кабинет Панаева поражает меня великолепием», – говорил он после свидания со щеголеватым редактором «Современника») и кончая насмешливыми выходками по поводу столичной утонченности жизни, языка и обращения.
Все было в нем откровенно и просто. Он производил на всех впечатление какой-то диковинки посреди Петербурга, но диковинки не простой, мимо которой проходят, бросив на нее взгляд, а такой, которая останавливает и заставляет много и долго думать о себе. Нельзя было подметить ничего вычитанного, затверженного на память, захваченного со стороны в его речах и мнениях. Все суждения принадлежали ему, природе его практического ума и не обнаруживали никакого родства с учениями и верованиями, наиболее распространенными между тогдашними образованными людьми. Кругом Писемского в ту пору существовало еще в Петербурге много мыслей и моральных идей, признанных бесспорными и которые изъяты были навсегда из прений, как очевидные истины. Писемский оказался врагом большей части этих непререкаемых догматов цивилизации".
Когда в каком-нибудь европеизированном доме заходила речь о женских правах – теме весьма модной в ту пору, Писемский вдруг огорошивал всех неожиданным заявлением:
– Да полноте, сударь, есть ли из-за чего огород городить? Женщина – только подробность в жизни мужчины, а сама по себе, единолично взятая, никакого значения не имеет.
– Но любовь?.. Но жизнь сердца?! – восклицал пораженный исповедник жоржзандовского кредо.
– Э-э, поменьше бы вы читали романов... Серьезные отношения между мужем и женой возникают только с появлением детей. И вообще, обязанности мужа к своей супруге исчерпываются возможно лучшим материальным содержанием ее.
Поднимался шум. Писемского обвиняли в ретроградности. Кто-то кричал: «Но вся Европа...» Другой заклинал: «Жорж Занд дала миру новое евангелие!..»
Однако Алексей Феофилактович не сдавался, напротив, с лукавой улыбкой он еще подливал масла в огонь:
– По учению эмансипации, у вашей супруги должен быть, во-первых, вы – муж, во-вторых, любимый ею любовник, в-третьих, любовник, который ее любит...
И это заявлял автор «Богатого жениха», «Виновата ли она?», писатель, которого все привыкли считать защитником русской женщины – жертвы уродливого семейного строя! За несколько лет до этого он и сам высмеял бы подобные мнения, но теперь, когда жоржзандизм стал расхожей монетой во всех гостиных от Питера до Чухломы, его так и подмывало съязвить по адресу господ эмансипаторов.
Постепенно к парадоксальным высказываниям Писемского привыкли и он стал вполне своим во многих литературных кружках. По четвергам Алексей Феофилактович появлялся у Краевского, издателя «Отечественных записок», где сходилось в эти дни многолюдное общество, в основном писатели и артисты, однако бывали и крупные сановники и чиновники. Но особенно тесные связи установились у Алексея Феофилактовича с группой писателей, печатавшихся в «Современнике». Они собирались самым узким составом, и при этом никогда не присутствовали случайные посетители, которых немало бывало на «журфиксах» Краевского.
На знаменитой фотографии 1856 года, где сняты ближайшие сотрудники «Современника», Алексея Феофилактовича нет только потому, что его не было в Петербурге. Ведь за несколько месяцев перед тем, как Тургенев, Толстой, Гончаров, Островский, Григорович и Дружинин отправились в салон Левицкого сниматься на дагерротип, Писемский чуть не ежедневно виделся с ними. И если б не командировка морского министерства, надолго оторвавшая его от друзей, на хрестоматийном снимке был бы и Филатыч, Ермил – этими именами звали его в кружке. Первое – по московскому еще обыкновению, донесенному до Петербурга часто наезжавшим сюда Островским. Вторым прозванием Алексей Феофилактович был обязан поэту конца XVIII века Ермилу Ивановичу Кострову, знаменитому гуляке и в то же время на редкость добродушному человеку – его образ сделался в ту пору весьма популярен в писательской среде. В 1853 году большой успех имела пьеса Кукольника о спившемся таланте, а несколькими годами позднее Островский придаст своему Любиму Торцову («Бедность не порок») черты нравственного облика Кострова. Алексей Феофилактович, отличавшийся незлобивостью, принял прозвище, оно даже импонировало ему.
Когда Писемский входил в квартиру Николая Алексеевича, его встречал егерь в охотничьем кафтане с зелеными позументами. Несколько породистых пойнтеров бросались на гостя, норовя обнюхать, облизать его лицо и уж, во всяком случае, толкнуть его в грудь своими сильными лапами. Алексей Феофилактович, хоть и не чужд был охотничьей страсти, старался все же увернуться от собачьих лобзаний и посему стремительно бросался в залу, сопровождаемый сворой лягавых.
– Хорошо, что Николай Алексеевич борзых дома не держит, – переведя дух, говорил Писемский. – Не то затравили бы, как матерого волчару...
На огромной оттоманке, занимавшей одну из сторон залы, обычно уже сидел кто-нибудь из друзей, а могутный Тургенев прохаживался вдоль окон, рассуждая о литературных или политических новостях. Если тут же находился Толстой, то между ним и Иваном Сергеевичем непременно возникал затяжной спор, а Писемский, по своей привычке всех мирить, старался урезонить противников.
– Господа, ну постарайтесь же унять свое самолюбие, ведь вы только мучаете друг друга этими несогласиями. Человек – это дробь, у которой заслуги числитель, а мнение о себе – знаменатель. Отсюда происходит, что люди с небольшими заслугами, но с большою скромностью очень милы; а люди даже с заслугами, но с огромным самомнением крайне неприятны.
Его увещевания обычно имели успех, и спорщики быстро утихомиривались.
Но когда говорили о литературных достоинствах тех или иных произведений, никто не обижался на откровенность товарищей, ибо каждый уважал в другом подлинного художника, а потому и доверял точности его оценок.
Писемский также чутко прислушивался к мнениям участников кружка, даже просил их быть беспощадными к его промахам. В то лето как раз шли репетиции «Ипохондрика», вскоре поставленного в Михайловском и Александринском театрах. Новые друзья писателя прослушали пьесу в авторском чтении, и мнения их резко разделились. Большинство хвалило пьесу, но наиболее поучительным для себя Алексей Феофилактович посчитал мнение Некрасова, великого знатока театра, хотя его взгляд на драматургию Писемского оказался весьма нелицеприятным.
– Я не отрицаю достоинств пьесы, – говорил Николай Алексеевич, раздумчиво теребя бородку. – Но ведь дело не только в литературном мастерстве. Да, перед нами развивается ряд живых сцен, но мимо них мы проходим и без сочувствия, и без негодования. Что нам за дело до этого ипохондрика, у которого поражен спинной мозг и парализованы умственные способности? Можем ли мы принимать какое-нибудь участие в судьбе человека, половина жизни которого прошла в жалком, мелком, недостойном мыслящего существа беспутстве, а другая половина проходит в праздном хныканье и нравственном отупении? Он был и остался ничтожностью: трудно предположить, чтоб и