– Дело вовсе не в массовых жанрах и не в их наступлении на… Говоря о тотальной одноразовости, я говорю в целом – о логике новинки. Если вещь не маркирована как новая, то ее уже нет. Если нет основания «загуглить», то ее уже нет, какой бы добротной эта вещь ни была. Отношение к книжке подчинилось общей логике отношения к вещам, долговечность и прочность которых уже не имеют значения.
– А талант – он мешает или помогает тебе в работе?
– Ну вот двигатель внутреннего сгорания – как он может помогать или мешать? Он «тянет». Вообще же, блевотнее слова «талант» могут быть только «творчество» и «вдохновение».
– Что ты можешь сказать о профессиональном образовании писателя: помимо собственно чтения, стоит ли уделять время теории? В работе ты оперируешь знаниями или больше интуицией?
– Вот абсолютно ничего не могу сказать. Мне представляется, учиться языку сподобнее всего на самых впечатляющих примерах существования языка – то есть один абзац Бунина или Платонова даст тебе много больше, чем любые «Основы…» чего-то там, особенно если речь идет о «популярных руководствах». Зачем нужны инструкции по пользованию вилкой и ножом? Посмотри, как это делают большие. А большие иногда едят руками (хотя ножом и вилкой они тоже умеют).
– Раз уж ты сказал, что учиться языку нужно на самых впечатляющих примерах существования языка, приведи, пожалуйста, помимо упомянутых тобой Бунина и Платонова, свой список писателей, без которых твой язык не стал бы таким, какой он есть. В общем, «Список Самсонова».
– Ну, их слишком много, и этот список медленно, но верно пополняется. Есть влияния прямые, есть опосредованные и, верно, даже неосознаваемые. Набоков определенно. Битов определенно. «Илиада» в переводе Гнедича – абсолютно краеугольная для меня вещь, такая же, как стук колес на стыках рельсов в детстве. Ну и русская классика, по крайней мере, та ее половина, с которой я успел довольно тесно познакомиться.
– Кстати, о классике: Дмитрий Глуховский как-то сказал, что русскую классику он принимал в школе с рыбьим жиром. А как у тебя с ней складывалось?
– Да «как у всех». Какие-то вещи читались из-под палки, то есть, в сущности, и не читались вовсе. «Что делать?» Чернышевского. Ну лютая хрень. Вот просто эталон того, как можно выхолостить язык. Помню, ставили в пары «девочка-мальчик» и мы читали друг другу по пять стихотворений Пушкина наизусть. В школьном коридоре. «Я помню чудное мгновенье» и так далее…
– Ты написал «Аномалию Камлаева», роман необычайно глубокий, когда тебе было двадцать восемь лет. Откуда к тебе пришли все эти слова? Личные впечатления или чистый полет фантазии?
– Ну, «Камлаев» – это был такой вопль о своей исключительности. У меня был некоторый опыт жизни, какие-то полузаемные представления о современной «композиторской» музыке и та степень свободы, какая может быть лишь в двадцать пять лет. Все берется из одного места – из «головы», «нутра» и «гениталий». Из обиды на жизнь и благодарности за жизнь.
– А ты считаешь себя исключительным?
– В пятнадцать – двадцать лет все вопят о своей исключительности: кто кольцо в ноздри вденет, кто на Красную площадь придет без трусов. Мое самоощущение не сильно поменялось с пятого класса: я, как и прежде, трепещу перед условной учительницей русского и жду ее оценок красной пастой в каждой отданной на проверку тетради.
– Долго ли ты писал «Аномалию»? Чувствовал ли, что книга будет принята? Был ли готов к известности, которая пришла к тебе после этого романа?
– Было три или четыре разбросанных во времени попытки. На первом курсе, на третьем… Я, в общем, защищался в институте с этой хренью. В то время она как-то по-другому называлась, но там уже был композитор с божественным слухом и огромными яйцами. И где-то к 2007-му, урывками, я вырастил яйца Камлаева до истинно нечеловеческих размеров. Это были уже и не яйца, а некие всесокрушающие валуны. И в тот момент я точно знал, что – да, это возьмут. Я даже довольно отчетливо представлял себе все, что напишут в рецензиях, как это назовут и с чем это сравнят… Это была такая странная телепатическая связь с читательским пространством, с пустотой, в которую бросаешь камни и точно знаешь: обратно что-то прилетит.
– Первый роман – был ли он тяжелым в психологическом плане? Пока тебя еще не опубликовали, не возникала мысль, что ты все делаешь впустую? Не хотелось все бросить?
– Ну это был такой огромный подростковый прыщ, который наконец созрел и лопнул. Вот я и вертелся перед зеркалом, пытался выдавливать как-то… На тот момент это казалось колоссальной проблемой. Типичное такое нетерпение подростка: ну когда же, когда? Когда же наконец я стану похож на человека? Ну вот и стал. Книжку получил, другую, какие-то регалии. А бросить… А что еще бросить? Пить, есть, курить – жить?.. Мне, если разобраться, удивительно везло. Все формальные регалии я получил довольно рано и по большому счету совершенно ни за что. Писательское отчаяние, как мне кажется, вообще уже не связано с тем, что тебя не публикуют или знают недостаточно. И рукопись, и книжка отправляются в одну и ту же пустоту – примерно туда же, куда летит шестой «айфон», как только выходит «шесть-плюс». «Что я такое и зачем я здесь?» – этот вопрос уже не адресуется литературе и как бы даже вообще не ставится, и поэтому сочинитель не должен надеяться ни на что.
– А сейчас не хочется?
– Ну а чем заниматься-то?
– Как ты пишешь? Есть ли у тебя график, придерживаешься ли ты строгого расписания?
– Сажусь и пишу. Четыре, шесть, восемь, десять часов в сутки… В зависимости от азарта, текущей формы, солнечной активности, атмосферного давления в Московской области и много еще чего. Ну с перерывами, конечно, – на сон после обеда и на сам обед. Это не подчинено какому-то расписанию. У меня был MacBook – он ломался четыре раза и научил меня все время «сохраняться», как раньше сохранялись во всех этих компьютерных игрушках.
– Ты сейчас много читаешь? Если писать по шесть – десять часов в день, остается ли время на чтение?
– Ну, по десять – это в редких состояниях тяжелой исступленности. Времени не остается, но читать приходится. Работаешь в кондитерском цеху – так жри эклеры, даже если уже не лезет.
– Приведу твои же слова: «Если тебя нельзя опознать по одному абзацу, то вас вообще никто никогда не узнает». А Данилкин как-то сказал, что ты пишешь не предложениями, а целыми абзацами. Твои тексты действительно узнаваемы, как ты нашел свой стиль?
– Мне кажется, авторский стиль вынашивается через подражание кому-то, кто тебя изумил, восхитил и так далее, с другой же стороны – наоборот, через отталкивание от каких-то расхожих, обобществленных речевых конструкций, ритмов, интонаций… Я был последовательно влюблен в Набокова, в Битова, в Шишкина, в Иличевского, в Терехова, в Миндадзе и много еще в кого… и делал какие-то вещи «под них», «из-под них», но всякий раз, конечно, получалось криво и по-своему. Кроме того, надо понимать, что всякий стиль – это не что-то раз и навсегда сложившееся. Секвойя, конечно, не становится елью или наоборот, но какие-то частные мутации происходят все время, в каждом новом романе. Всякое «что» диктует несколько иное «как». Тут многое зависит от взваленной темы.
– Да, стиль – живой организм, формируется, меняется. Как изменился ты со времени первого опубликованного текста?
– Мне хотелось меняться и в сторону какой-то большей музыкальности, и в сторону какой-то большей чувственности, что ли, когда слова приобретают осязаемость, весомость, свою температуру, пульс, фактуру тех предметов и явлений, которые они обозначают. Хотя слова «хотел», «стремился» не годятся – ты просто идешь в поводу у языка, тянущего за собой. Из прозы нынешнего поколения – во многом и у многих – куда-то ушла описательность, способность рисовать словами лица, предметы, состояния, явления… Кто может описать собаку, лошадь, человека, женщину, ребенка, деревья, облака, туман и прочая, и прочая? Сколько мы знаем слов вообще? Названий птиц, растений и так далее? Пространство возможностей языка все время сжимается, и это возвращает человека обратно к хрюканью, мычанию.
– Что же сталось с прозой текущего момента? Почему?
– С ней сталось ровно то, что я сказал. Она обеднела. Попала под паровоз, под идею паровоза. Довоплощенные в ХХ веке идеи скорости и доступности понемногу обобрали ее. «Быстро и легко» теперь главные требования человека к реальности. Ну и к чтению тоже. Понятно, что язык пребывает в вечном движении, что неминуемы языковые революции (хотя сущность половины всех культурных революций сводилась к тому, что писательский или композиторский плуг выворачивал именно что архаические, «позабытые всеми» пласты языка, и они черно лоснились жирной новизной). Понятно, что затаскивать в роман о современности какие-то «ендовы» и «елани» – это как бы немного смешно. Но из этого вовсе не следует, что надобно рабски ложиться под реальность. Литература захотела стать немножечко не тем, в чем заключалась ее сила: немного «Фейсбуком», немного рэп-баттлом, немного КВНом, немного «дневником», немного «документом»… и в результате стала наполовину неизвестно чем. Ну и что она может? По мне, так старые возможности утрачены, а новые не приобретены.
– Ты самокритичен? Хемингуэй переписывал последнюю страницу «Прощай, оружие!» сорок семь раз, пока не нашел нужные слова. Много ли ты исправляешь в своих текстах? Когда ты понимаешь, что текст готов?
– По мне, так с правкой как с ремонтом: закончить это невозможно – возможно только остановиться. Всегда будет что-то не так. Вернешься к какому-то старому тексту, посмотришь другими, новыми глазами – там абсолютно все будет не так. Так что в какой-то момент говоришь себе – хватит, если ты не закончишь это сейчас, то не закончишь никогда.
– «Переписывая, вы оправдываете собственное топтание на месте», – считал Джон Стейнбек. Ты согласен с таким подходом к работе?