Пишите письма — страница 17 из 39

Звенело в ушах, будильник, что ли, не тут-то было; в следующем стоп-кадре обнаружилась я в самом что ни на есть натуральном виде, с почтовой сумкою, у двери Наумова. Весьма неприятное пробуждение. С пропуском ночи, потерей утра, в дискретном времени.

Наумов отворил дверь злющий-презлющий.

— Вам бандероль.

— Это моя несчастная рукопись.

— Они ведь не возвращаются.

— Эта шляется почем зря.

— Вы из-за отказа издательства такой сердитый?

— Вот еще, есть из-за чего. Я давно привык. Мне сосед намедни рукопись свою дал почитать. Пасквиль на знакомых из Союза писателей. До сих пор скулы сводит, оскомина надолго. Он еще и фамилии им дал самодельные: Романов, Рассказов, Фельетонов, Повестушкин, Эссейский. Модную писательницу зовут Новелла Эпопеева. Переводчика, вестимо, Драгоман Толмачев. Все на полный серьез. Я так на него орал, аж охрип.

— Зачем орали?

— Вот и я, — из глубины комнаты, из-за шкафа, где стоял стол, подал голос Косоуров, — вот и я говорю: зачем? Ежели человек за всю жизнь не понял, неужели вы ему за десять минут объясните?

— А поэтов, — спросила я, — поэтов в пасквиле не было?

— Да были, были. Одов и Сонетов. А также Кукушкин с Частушкиным. Слушайте, ну его к ляду. Как хорошо, что моя бедная отвергнутая книга вас привела. Я для вас статью Цветаевой нашел. О Гронском.

— Не читала.

— Конечно, не читали, это эмигрантское издание. Вот послушайте. Гронский был, если вы не в курсе, поэт и альпинист. «Страсть к горам — нерусская страсть. Русские, как известно, любят простор. Степной и речной. Неудержимость. Бескрайность — и тем самым бесформенность. Альпинизм же — противоположная страсть: к преодолению, то есть препятствию. Ибо если альпиниста вдруг поставить на вершину, если его спустить на нее из самолета, он будет не удовлетворен. Ему важно не стоять высоко, а взбираться, с трудностями взбираться. Не высота как таковая, а подъем. Подаренная высота для альпиниста ничего не значит, в то время как подаренная ширь для степного человека — все. Альпинизм есть любовь к самому процессу преодоления, к шагу за шагом, к пяди за пядью, к подъему над самим собой. Альпинист иерархически, степной человек анархически — противостоят толпе. Все степи одинаковы, каждая степь — ровная и гладкая. В горах не только гора над горами, а и сам над собой — прежним, ранним.

Я над самим собой.

Альпинист в кругу спокойных людей — завоеватель и воин. Ибо альпинизм прежде всего битва. Битва с горами и с самим собой.

Если любовь к простору есть любовь к отсутствию препятствий, то есть бесформенность, то альпинизм — страсть к препятствию — есть страсть к контурам вещей. Каждый альпинист, в сущности, скульптор данной горной формы (которую он еще раз создает — подтверждает — всем телом) […] здесь позваны на борьбу новые участки тела человека: локоть, плечо, колено, сустав, топорик. Альпинист — тот, кто каждую секунду живет всем телом, а по-другому вообще не живет. Поэтому уродства у альпиниста просто не может быть. Красота, как известно, есть крайняя чистота данной формы. Здесь, как и в акробатике, все ясно и чисто. Сделано нехорошо — смерть. И даже в последнее мгновение — он статуя собственного падения».

Косоуров вышел из-за шкафа, курил, слушал.

— «Мать Николая Гронского — скульптор, так что его альпинизм можно истолковать и наследственностью».

— Абалаков был любимый ученик Мухиной…

— Вот-вот. Слушайте дальше.

— Гронский писал Цветаевой, она цитирует, в одном из писем: «Когда я жил прошлое лето в горах (первый месяц совсем один), говорил сам с собой по-русски, громко читал Ваши стихи в горных цирках и слушал — иногда шестикратное — эхо, я и не подозревал, какие Иерихоны у меня в горле…»

«Когда я говорю, — пишет далее Цветаева, — об альпинизме и альпинисте, я говорю именно об этом одиноком полудухе, полузвере, что ест снег и заставляет эхо шестикратно откликаться».

— Гронский погиб в метро, — сказал Косоуров.

— Да, в метро, в двадцать пять лет, нелепо, несчастный случай. Вот как об этом говорит Цветаева, слушайте, — а потом я вам статью отдам, сами целиком прочтете: «Есть в этой смерти подозрительная подмена ценностей, некая намеренная — злонамеренная — ошибка завершающего рукопись редактора, словно жизнь, не решаясь на открытое противодействие судьбе автора, сделала то, что могла — изуродованием его текста. Так редактор, слегка только переставив слова фразы, так глупый слуга или неверный друг, излагая наши слова — своими, превращает их в ложь.

Есть в этой смерти, наряду с ее физической жутью, та же нарочитая, своевольная фатальность… та же нарочитая уродливость…»

В дверь стучали.

Наумов быстрехонько водворил эмигрантское издание на книжную полку.

Вошла соседка в бигуди, поведала Наумову, что график дежурств изменился и теперь дóлжно ему мыть уборную не в среду, а в субботу, и вышла.

Достав книгу с полки, Наумов не стал дочитывать потерянное предложение, а прочитал только четверостишие Гронского и отдал мне книгу.

Исполнен черною тревогой,

Ломает воздух шестисвист

В стране, где искушает Бога

Любовник смерти — альпинист.

— Что такое «шестисвист»?

— Там написано, прочтете. Альпийский SOS, сигнал бедствия.

Спрятав книжку в почтовую суму свою, я сказала Косоурову:

— Видела вас сегодня ночью на мосту через канал Грибоедова в переулке Гривцова. Вы шли в Географическое общество. «Ночью нас никто не встретит, мы простимся на мосту».

— Путями Раскольникова ходите, господа, — заметил Наумов.

— Это был сорок восьмой год.

— Я действительно шел в сорок восьмом году весной в Географическое общество на Демидовом, чтобы услышать абалаковский доклад.

— Я видела вас обоих.

— Я ведь вам про это не рассказывал.

— Нет. Мне в то время было пять лет. И я еще не села в Транссибирский экспресс.

— Неужели это у вас после «лифта»?

— А не после барокамеры?

— Репетируете диалог из пьесы Ионеско? — поинтересовался Наумов. — Из какой?

— «В ожидании Годо», — отвечала я.

— Годо сегодня не придет, — сказал Наумов. — Сегодня ветер, он змея запускает.

Идучи с запрещенной книгою в сумке, отводила я глаза от каждого милиционера, как карманница; впрочем, они, должно быть, с веселой честностью старательно глядят в лицо всем и каждому, в полном обаянии мило улыбаясь.

— Приличному человеку, — сказал мне через пять лет двадцатилетний друг мой Володя М., — обаяние вовсе ни к чему, оно жуликам необходимо.

Не раз я эти слова потом вспоминала.

Одна из институтских сокурсниц поймала меня перед галереей Молодежного зала у лоджий Рафаэля.

— Ты вправду на Московском проспекте работаешь почтальоном?

— Да.

— В доме семьдесят пять живет лучший актер в мире — Смоктуновский. Я его подкарауливаю раза три в неделю. Ты ему писем не носишь? Ему поклонницы пишут. Я с тобой пойду, когда ты ему письма понесешь.

— Это не мой участок, — отвечала я. — Неужели мы и впрямь живем в эпоху слежки и подкарауливания? Неужто в нас проснулись филеры?

— Лучше ловить его после репетиции, — продолжала она, не слушая меня. — После спектакля он возвращается поздно.

Разумеется, ей был известен график репетиций. Из вечернего трамвая она увидела кумира своего; будь вагон старый, без дверей, она выскочила бы на ходу.

Мы вышли, она неслась к Обводному, мы уже видели издалека бежевый плащ и кепчонку артиста, как вдруг из подворотни вывалилась развеселая приплясывающая музыкальная компания, возглавляемая человеком, несшим играющий патефон; перед ним пританцовывали две девицы в цветастых шалях с кистями, за ним шестеро на взводе. Бумажные цветы в петлицах, не свадьба, не Новый год, именины, что ли. Плясали ли они на пари? От молодости, весны или «Солнцедара» их разбирало?

— Пошли, спляшем с твоим Кешей. Вон он как улыбается.

— Ты с ума сошла.

Я тащила ее, она упиралась, я выхватила у парня бумажную гвоздику Первомая из петлицы, сунула в кудри свои рыжие за гребешок. Подскочила к актеру, затопала каблуками, здрасьте, я Кармен Московской заставы, как насчет смертельного тангó, щека к щеке, вытянув сплетенные руки, к величайшему удовольствию узнавших его пешеходов.

Бе-са мэ,

Беса мэ мучо,

Комо си, гуардо…

Вздернув нос, я замерла, он поклонился, взмахнул полами плаща, ускакал в свою парадную, шарахнув дверью. Аплодисменты.

— Он с тобой танцевал! Как у тебя легко все получается! Это потому, что ты рыжая.

— Нет, это потому, что я не в него влюблена.

— А ты влюблена?

— Увы!

— Уж не доставляешь ли ты герою своего романа корреспонденцию?

— Доставляю. Никуда сие обстоятельство нас не продвигает.

— Вы знакомы?

— Ну.

— А ты… ты ему нравишься?

— Я ему нравлюсь. Но толку ноль.

Чтобы не разболтать ей ничего о моем зачарованном любителе бумажных змеев, я затолкала ее в подошедший троллейбус, отправляя ее обратно на Литейный. И помахала ей рукой.

Эскапада с квартирой жреца, бальзамирующего Фараона и фараонов, снилась мне не раз и не два, потом сон и явь смешались воедино.

Возможно, друг Кости, проникнув в обиталище хренова Рамфиса через окно, открыл нам дверь. А может, другой друг отключил сигнализацию, и тогда отмычками, сварганенными третьим другом, Константин отпер ее сам, впустил нас с Аидой в темные покои, обволакивающие волной густой мглы, запахами мастики, трав, экзотики, чужого чуждого мира. Метались в лучах фонариков тяжелые складки оконных штор. Занавесив окна, мы включили в прихожей свет.

На покрытых лаком рогатых ветвях сидели под потолком чучела птиц. Над дверью в ванную красовался портрет Сталина с трубкой на фоне мраморной балюстрады пред черноморской далью. В простенке между комнатами стояли на полу чучело собаки и скелет собачонки, а на стене в стеклянном футляре висела маленькая страшная мумия то ли младенца, то ли гнома, то ли инопланетянина, белый оскал, красно-зеленая шапка расшита голубыми прозрачными бусинами. Тикали часы, качался надраенный до блеска маятник, светились фосфором цифир