Пишите письма — страница 4 из 39

Теперь я стояла в приснившейся мне комнатенке с наклонным потолком — в окружении немо осуждающих книг — перед провокатором-листом, заправленным в старинную пишущую машинку.

Справа от пишущей машинки поблескивали лампочки пульта управления, слева лежала желтая открытка без картинки — от Абалакова.

Я села за стол, нажала «пуск».

Как во сне, смотрела я на уходящие в стену книжные полки, падающие сверху шланги, спускающиеся сосуды. Как во сне моем, сидела я в сердцевине невеликой алхимической башни, глядя на возникающие голубые и белые кристаллы, слушая бульканье пузырьков воздуха в мерцающей воде. В круговерти падающего невесть куда «лифта» немеющими звенящими пальцами напечатала я на машинке: «14 ноября 1962 года, Ленинград». И зажмурилась.

Сознания я не теряла, не падала, не отключалась, но словно меня не было вовсе, а потом я опять возникла.

Книги были на месте.

На полу лежала сумка почтальона.

Я подняла ее и пошла прочь.

Квартира была пуста, коридор темен. Я открыла французский замок, вышла на лестницу, захлопнула дверь, спустилась вниз.

На улице было пронзительно светло, отчужденно светло, и шел снег.

Он засыпал дороги, заваливал скаты крыш, обелял пересекающий Азиопу Пулковский меридиан, камуфлировал Ленинград образца 1962 года.

Я шла по снегу в осенних туфлях, мне было девятнадцать лет, я сдала сессию и уже успела разнести письма, — кроме одного.

Мело, мело по всей земле, веселой свежей метелью заметало мир.

Мне встретился идущий на этюды Леня Г., звезда левинского кружка рисования.

— Инн, привет. О! Что у тебя за авантажный прикид! Прям Монпарнас. Какая шапочка-беретка! Где только надыбала? Надо твой портрет написать. А сумка-то, сумка почтальона. Мечта. «Кто стучится в дверь моя? Видишь, дома нет никто. — Это я, твоя жена. — Заходи по одному».

Немного поплутав в двух каре дворов, соединенных арками друг с другом и с меридианом, отыскала я парадную, дверь мансарды, позвонила (звóнок был голосок звонка, грустен, как ямщицкий колокольчик из романса), и мне открыл адресат — Студенников В. В.

Был он худощавый, высокий, смуглый, в светлой рубашке с расстегнутым воротом, ни на кого не похож.

Я достала его письмо, уронила.

Мы наклонились за конвертом одновременно, одновременно, как в танце, выпрямились, но конверт он схватил раньше меня.

— Вы новый почтальон?

— Немножко новый.

У него дрогнула бровь.

— Совсем чуть-чуть? Что вы там шепчете?

— А я, когда нервничаю, складываю нескладушки из фамилий адресатов. Например, по алфавиту: «Аб, Абаза, Абаканов, Апре, Акте, Азуф».

Он рассмеялся.

— Еще пару строчек, пожалуйста.

— Аблесимов, Абарбанель, Амантов, Аль, Аббад, — отвечала я.

Дверь захлопнулась, я стояла перед дверью и слушала его уходящие шаги, а потом долго, бесконечно долго спускалась по лестнице.

Вакс, Вовси, Вовкушевский,

Вовк-Курилех,

Варзар, Вайнштейн, Варламов,

Вертиполох.

Пересечь двор, обернуться перед аркой.

На последнем этаже маячило в окне белое пятно его рубашки: он смотрел мне вслед.

Пока я шла, настали сумерки, в окне комнаты родителей зажегся свет, оранжевый абажур оттенка календулы, городской ноготок.

Не зажигая света в своей светелке, я легла на диван.

— Ты устала? Иди поешь, — мама заглядывала в дверь.

— Сейчас, мамочка.

Я лежала, мечтая, что кто-нибудь вскорости пришлет Студенникову В. В. письмо, зазвенит под моей рукою ямщицкий звонок, услышу приближающиеся шаги, увижу его портрет в раме дверного проема.

В прихожей зазвонил телефон, брат крикнул мне:

— Рыжая! Тебя!

Нехотя оторвалась я от грез своих.

Вшеляки, Вшендебульский,

Гершуни, Горбадей.

— Что ты говоришь? Почему не знаю? Кто такие?

— Адресаты.

— Ну-ка держи трубку, ответь отправителю. Дверь я захлопну, привет, пишите письма.

Брат убежал на факультатив, я ответила подруге, жизнь оставалась внешне такой же, как прежде, но все уже переменилось.

Иные зрение и слух посетили меня, пронзительные, причиняющие неудобства. Волосы мои стали виться кольцами, кажется, я еще порыжела.

Действительность бросилась мне в глаза, как могла бы разъяренная кошка, помешавшаяся обезьянка или вспугнутая днем в гнезде, полном птенцов, ночная хищная птица.

Семья моя некогда жила прекрасно в недрах коммуналок; теперь я видела коммунальные ячейки быта со стороны и в ином свете.

Выйдя в коридор второго этажа серого дома по прозвищу «Слеза социализма», жилец из двадцать третьей читал народу вслух «Огонек»: «Новая особая порода свиней завезена из Канады в колхоз „Первомайский“…» Он демонстрировал, кивая и улыбаясь, профанные лица свиней, изборожденные карикатурными морщинами из-за толщи сала; рыла напоминали всем лицо главы государства; народ коридорный угрюмо безмолвствовал.

О чем печалишься ты, пожилой жилец российский конца ХХ века? «Я скучаю без сталинистской утопии, без той страны, которую сочиняли — и сочинили! — тамошние mass-media и в которой мы якобы жили, узнавая ее, не видя и не слыша».

В моей почтальонской юности единых блоков почтовых ящиков на первых этажах еще не изобрели, каждая дверь была наделена своим ящиком; особо парилась я, разнося почту в два полярных здания меридианного района: насквозь прокоммуналенную «Слезу социализма» и элитный по тем временам «Дворец излишеств». Все прочие строения представляли собой более или менее тихие помеси данных бинарных твердынь.

Двигаясь сквозь залепляющую глаза метель по бесконечному тротуару новоязовского проспекта к корпусу «Слезы», я впервые сознательно задумалась о себе: что такое «я»? кто я? крепость или хутор? избенка или монастырь? где мои ограды, пределы? граница моя? как проникает в палестины мои Большой Простор? что мне измерения его? не туман ли сгустившийся крепостные стены мои?

Аэродинамическая труба меридиана влачила меня, северный ветер упирался в лопатки, снег набивался под воротник, в румынки, в складки почтальонской сумки, снегу хотелось пробраться к корреспонденции, поиграть с конвертами в супрематизм — в белое на белом. Сквозняк переулков, порывы из-за угла высекали из глаз новоблагодатные слезы, которых не видел никто, ибо я успевала утереть их запорошенной рукавичкой. Идя, я бормотала только что придуманные стихи, тут же забывая их: «Идти за облаками знамен никто меня не принудит, мы отложим любовь до лучших времен, но лучших времен не будет».

«Слеза социализма», одна из городских жилых единиц в духе Корбюзье, привлекала внимание издалека чугунно-серой массою, залепленной уймой крохотных высоких балкончиков и изрешеченной мелкими угрюмыми окнами. Дом снабжен был солярием, на котором никто никогда не загорал (чай, мы не в Марселе, ни солнца, ни особой жары, пылища, да и привычки нет), и поначалу вовсе лишен кухонь: в порядке категорической борьбы со «старым бытом» на первом этаже имелся большой пищеблок столовой.

Размашистые коридоры выкрашены были в уныло-голубой цвет, невыносимо голубой, нечеловеческий, кладбищенский; кажется, жильцы относились к тому равнодушнее дальтоников. Всякий коридор, то есть этаж, начинался с пустого прямоугольника, задуманного первопроходцем-архитектором как общий гардероб. Просуществовал гардероб недолго: стали вбивать в стену гвозди, ставить и вешать в квартирокомнатах при входе старые мещанские вешалки. Пустой прямоугольник в начале уравновешивался душевой и кухней в конце. В центре коридора пребывали сдвоенные туалеты, чьи двери вечерами помечались выразительной очередью. Утрами иные несознательные жильцы крались к ним с трехлитровыми банками или с детскими горшочками. Лифта в доме не было, лестницы были тяжкие, даже я, поднимаясь, задыхалась.

На втором этаже за тремя дверями комнатоквартир жили три писателя, Уваров, Умаров и Наумов. Они постоянно получали письма. Наумов называл соседей Вауровым и Муаровым, а те его в отместку — Себенаумовым. Поскольку они почли за долг подарить мне свои произведения, я незамедлительно ознакомилась с их творчеством.

Напротив трех их дверей располагались двери трех коммунальных дядек: Збышека, Рубика и Бобика (соответственно, Збигнева, Рубена и Бориса). Дверь общественного туалета их конца коридора оклеена была оборотной стороною обоев и испещрена стихами и изречениями на каждый день: «Бобик, поцелуй Рубика в лобик», «Рубик, подари Бобику кубик», «Толик, ты алкоголик». На что Толик отвечал: «Петик, а ты педик». И даже малограмотный вор в законе стих приписал: «Васик, ты пидорасик». Васик не имел склонности к рифмам, ответил краткой непечатной прозою.

Время от времени по коридору проходил, качаясь, человек в тельняшке. Был он лыс, небрит, пьян в дым, мрачно жевал язык. До того я никогда таких людей не видела. Нажевавшись, он пел одну и ту же песню: «Совейская малина собралась на совет, совейская малина врагу сказала: „Нет!“ Мы сдали того фрайера войскам НКВД, и с тех пор его по тюрьмам я не встречал еще нигде». Все дни года были для него одинаковые, он не замечал праздников, годовщин, не отличал среду от субботы; только один день заставлял его щериться в беззубой полуулыбке — 1 июня. Он блажил хриплым голосом на весь коридор:

— Сегодня День защиты детей!

Он привлек и мое внимание к этому дню, который прежде воспринимала я как должное. Я стала всех спрашивать: что такое День защиты детей? Никто не знал.

Коммунальные тетки поражали мое воображение сходством-несходством и объемами. Звали их Катька, Женька, Лелька, Лелька и Лелька: Лелька Стакан, Лелька Капкан и Лелька Шестимесячная.

Новый роман писателя Петика Умарова начинался так: «Лелька и Сенька лежали на гальке». Он менял имена, переставлял их, зачитывал всем подряд первую эту фразу, просил критиковать и высказываться, какой вариант лучше: «Нет, ты скажи, старик». Если критиковали и высказывались, лез драться.