айней мере, все говорят в одно, что «Отечественные Записки» лучший журнал, а «Библиотека», «Сын Отечества», «Русский Вестник», «Москвитянин» — никуда в сравнении не стоять. Может быть, есть и другие суждения; но я их не знаю. Я живу больше в номере и бываю весьма у немногих, или, короче, почти ни у кого. Чаще всего вижусь с Красовым. Василия Петровича нет, а без него мы все похожи на тени. Брату вашему, сколько сил моих было, все говорил, советовал, толковал на все манеры до самого конца дней моих в Москве.
Пишете: получивши деньги, тотчас все долги заплатите в Москве. Я этого делать вам не советую, а прежде бы, кажется, лучше заплатить Комарову и другим в Питере, а тут только нужно дать часть Дарье Титовне, а другие и подождут. А живя в Петербурге, сначала надо одеться порядочно, а потом на всяком случае иметь в запасе сот пяток, и будет на душе полегче. Грех эдак, говорят, делать; но как же быть, когда на деньгах нынче все основано. Без гроша нельзя нигде ничего поделать.
Я добыл «Элегию» Пушкина на смерть Грибоедова. Если бы можно было напечатать, было бы славно, хоть бы с выпуском нескольких стихов в средине. И если вы ее не читали, ну я ее посылаю для вас. Уверяют, что она нигде не была напечатана, и немногим известна; так или нет, а я ее вам все-таки посылаю.
У Степанова взял я «Наблюдатель», теперь он у меня весь. Читал в нем ваши статьи; но какие! чудо, как хороши! На «Уголино» Полевого — образцовая вещь! Читая их, мне все приходило на ум: со временем кое-что в них поправить и кое-какие, получше, собрать и напечатать отдельною книгой; — было бы хорошо. У нас подобных изданий еще нет; я полагаю, несколько статей прочесть в одной книге разом — для молодых людей было бы полезнее, чем прочесть сто книг. Можно из номеров их вырвать и собрать в одну книгу. Но тут много затруднений: или другие не все номера и годы и журналы получали, где они напечатаны, или другие вовсе их не получали. А то — в одной книге и все вместе: и можно купить всегда, и можно прочесть все вдруг. А у нас, кажется, много еще пройдет времени, пока кто-нибудь начнет [читать] подобные вещи, не как критики, но как отдельно ученые статьи, т. е. разбирая лучшие произведения домашней словесности и образцовые произведения других литератур. Да когда это будет? — Мы не доживем. «Москвитянин», кажется, весьма желает услышать суд «Отечественных Записок»; но я говорил, что «Записки» едва ли об нем что-нибудь скажут, и что они войну вести с «Москвитянином» едва ли и будут.
Напрасно вы Савельеву говорили, что вы от «Отечественных Записок» отказались. Это везде разнеслось: вы человек сделались теперь такой, которого втайне все любят и боятся. Ваши мнения все читают, и они стали приговором; против них скоро никто выйти не захочет, да и не сможет. Ну, а в случае, если вы себе сломите шею, то многие будут очень рады, и в их сожалении будет выражаться душевная радость. На вас глаза всех обращены, и ваше место торжественно и шатко. Одно мне больше всего у вас нравится, особенно теперь, что вы можете беспощадно мстить людям за их эгоизм, особенно гнили старого века. Они все стоять на важных ступенях, а пользы отечеству [от них] ни на алтын. Они чужое право присвоили себе. Если человек завладел общим интересом, то и выполняй дело, как оно требует, или откажись, или передай его другим, когда нет сил делать пользу; а кто употребляет для себя одного — тот дрянь!
Нельзя ли Полякову поговорить, чтобы он прислал мне «Пантеон», а за пересылку я бы ему выслал деньги; в нем все-таки будет много хороших статей; особенно мне иметь хочется «Ромео и Юлию» Каткова. Будете писать к Каткову, поклонитесь ему от меня.
А «Примирение» мое напечатано в «Наблюдателе»; я много номеров не читал, потому и думал, что оно не напечатано. Когда увидите Плетнева, пожалуйста скажите ему, чтоб он его не печатал.
Во втором письме вы назвали меня своим другом; не насмешка ли это? Верю от души, что вы надо мной смеяться не захотите; но, Виссарион Григорьевичу надо быть здесь особенно откровенным. Я этого имени не стою и не заслужить, и не оправдаю, кажется, его перед вами никогда. Друг — дело великое; я только сознаю все значение этого слова, но овладеть и усвоить его у меня в душе сил таких и столько нет. С некоторого времени я сознаю яснее, что душа у меня груба, и если есть в ней чувство, то его не так в ней много, и оно тепло, но не горячо, а для дружбы надо чувство чистое и горячее. Если Бог мне даст устроить свои дела, приеду в Петербург, поживу с вами; тогда увидите лучше, и я уж покажусь вам весь на распашку, с хорошими и дурными сторонами.
Не знаю, что я буду делать в Питере, но все мне почему-то быть книгопродавцем не хочется. Торгаш — мерзкое слово, гадко шумит в ушах. Если б воля, — поехал бы по России, проездил бы хоть год. Вот чего всей душой хотел бы я; но это все впереди. Прощайте. Всего вам желаю больше, чем себе. Алексей Кольцов.
55Кн. П. А. Вяземскому
1 марта 1841 г. Воронеж.
Ваше сиятельство, князь Петр Андреевич! Дело мое в седьмом департаменте Правительствующего Сената кончилось, хотя не совсем еще, но все-таки, слава Богу, хорошо; по крайней мере и остановилося взыскание на время, и дана возможность оправдать себя. Письма ваши мне помогли как нельзя лучше, а без них я ровно бы сам собой ничего не сделал; с ними все меня приняли довольно ласково, выслушали мою просьбу, и все судьи мои вообще захотели помочь мне и помогли. Вам, добрый князь, я обязан снова; вы, как дух-защитник притесненных, даете руку помощи людям беспомощным и помогаете им и словом и делом. Благодарю, коленопреклоненно благодарю вас, за все сделанные вами мне благодеяния. Не подумайте, ваше сиятельство, что я, притворно изгибаясь и подличая вам на одних словах, только льстил бы вам. Нет, вы сделали для меня то, чего не сделал мне никто на свете. Дела моего отца были так дурны, что их поправить без вас никогда б ничем не мог, я бы их вечно б не поправил. Полицией настоятельно требовали деньги, а денег не было, взять было негде, а она и знать этого не хотела, ей вынь да положь. Просил людей помочь беде, — людям чужая нужда смешна, всяк живет для себя, и все заняты своей заботой; а что другим плохо — им дела нет.
Теперь, слава Богу, положение наше стало лучше, и я начал дышать свободней. Теперь и в наше семейство стала приходить порою мирная радость, и начало уже в нем показываться небольшое довольство. Часто я по целым часам смотрю на отца, на мать, на сестру; их жизнь как-то идет теперь полнее, лица не омрачены печалью, время проходить незаметно, и я радуюсь, как ребенок. И всем этим обязаны мы вам, ваше сиятельство, одним вам. Благодарю вас, тысячу раз благодарю; вы сделали для меня много, и я никогда этого не забуду. Душою любящий вас, покорнейший слуга Алексей Кольцов.
Как приехал в Москву, тотчас же поручения ваши выполнил. Доктору Иовскому сказал о положении его дела, книгопродавцу Кузнецову о книге, княгине Щербатовой ваш подарок доставил; она была чрезвычайно рада, искренно благодарить ваше сиятельство за него и за память о ней.
56В. Г. Белинскому
1 марта 1841 г. Воронеж.
Тысячу раз, милый мой Виссарион Григорьевич, простите меня за ничем неизвинительное молчание, и долгое, и неуместное! Что ж делать? — виноват и опять виноват, и только. Положим, в Москве я жил последнее время дурно, грустно, гадко; какая-то дрянь убивала мою душу. Ну, а в Воронеже? — Это другое дело, о Воронеже после… Этот бездушный городишко прислужился мне вдруг чертовски, и он теперь имеет уж для меня другое значение. Но о Воронеже после.
В Москве я прожил до второго дня масляной; насилу выбрался. Писал к старику о деньгах, он не прислал; ехать было не с чем, спасибо одному человеку — вызволил, и я давай Бог ноги. Дело мое там кончилось весьма порядочно. Дома после меня дела у старика шли дурно, он больше ничего без меня не делает, как расстраивает последнее состояние, и я принялся снова по-здорову улаживать дела, которые, сказать по совести, не очень веселы, и кажется, я с ними провожусь полгода. А о выезде моем в Питер прежде года нечего и думать; дай Бог в год управиться! Да и то, если поеду, — безо всяких средств, разве можно будет взять тысячу рублей: что было, все убито чисто: нескладно, мелко и тесно.
Однако ж я не горюю, привык, стерпелся, большие горы перешел, маленькие не так стали страшны. По силе мочи тружусь и живу, и живу чертовски хорошо; так живу, как никогда не жил. Жизнь переменилась, недоступная дверь блаженства растворилась для меня. Один человек так перестроил весь Воронеж, весь мир, весь свет, всего меня. Откуда и как все это пришло и сделалось, и сам еще хорошенько не знаю. Много лет небосклон мой покрывала черная безрассветная туча пустоты, горя, забот; — и не было уж у меня ни одной надежды, ни одного желанья; все и везде одно и одно: ничто. И я привык к этому «ничто» и со всем распрощался, и на все окружающее махнул рукой; все свое считал чужим, и, признаюсь, на смерть и на ничтожество я уже начинал посматривать довольно благосклонно, и уже видел там, в них порою часть себя. Но все прошло, как сон перед чудесным сном действительности.
В Воронеже у меня была одна знакомая женщина, знакомая давно; и я ее любил, но молча, но так, как любим мы душою милые создания. Ухаживал за нею года два «безмолвно, безнадежно». Я ей из Москвы и из Питера писал много писем; в ответ ни полстроки. Приезжаю домой, являюсь к ней, — и словом: мы с ней сошлись. Надо вам знать сначала, что это за женщина: чудо! С меня ростом, брюнетка, стройна до невероятности, хороша чертовски, умна, образована порядочно, много читала, думала, страдала, кипела в страстях. Голубые большие глаза, черные брови, тело — мрамор, темно-русые волосы, коса — шелк, дивная коса, ножки лучшей нет в Воронеже, и — что больше — она меня немножко любит…
Всю жизнь мою я не жил такою жизнью: ни дня, ни минуты; а если и жил, то когда-то давно, в огне первой юности, и то, может быть, жил тогда так, потому что сама кровь была кипятком. Теперь и эта полуостывшая холодная кровь закипела бывшим огнем, но пламенней, но этот огонь продолжительней. Этому наслаждению конца нет; я весь утонул в блаженстве до самозабвения, до исступления. Она в одну минуту сделала из меня другого человека, и я уж не на шутку боюсь за себя. Теперь буду писать к вам чаще: есть о чем писать. Порадуйтесь моей радости; на томительном полдне моей жизни засветила, наконец, и для меня звезда блаженства. О другом я писать теперь ничего не могу, и другого, кажется, ничего у нас особенного нет.