Письма. Часть 1 — страница 33 из 123


Аля, не забудь, расскажи папе, что Эссенция умерла. Последнее время у нее закрылись оба глаза, один — совсем, от другого осталась щёлочка. Когда он хотел смотреть, он приподнимал рукою веко — и так ходил, один, по улицам, под черным зонтом.


Умер он ночью, совсем один, даже без прислуги.


Расскажи все это папе.


Дембовецкий (поэт) женился на совсем молоденькой женщине, своей ученице, и выпустил вторую книгу стихов. Постараюсь ее папе привезти. И для папы у меня есть чудный подарок, съедобный, — скажи ему.


Я скоро вернусь, соскучилась по дому.


Поцелуй за меня папу, Ирину и Веру. Кланяйся Любе.


Очень интересно будет посмотреть на Вериного американца.


Марина


Москва, русск<ого> июня 1921 г.


Моя дорогая Алечка!


Завтра — неделя, как ты уехала.[409] Пишу тебе второе письмо.


Ты единственный человек — кроме С<ережи> — которому я предана навек. Кроме тебя и С<ережи> — кажется — никого не люблю. В В<олкон>ском я люблю весь старый мир, — понимаешь? Это больше или меньше, чем человек, — почти что идея.


А с тобой мне хорошо и в духе и в быту, мы идем с тобой одним шагом, ты мне никогда не мешаешь, — нет провалов — и если ты в деревне еще научишься умываться и быстро двигаться — я совсем буду счастлива.


Перечитываю твою толстую черную тетрадь, — сколько любви, сколько жизни! Вся наша чердачная эпопея встает.


Живу, как всегда: почти что не отрываюсь от письменного стола, иногда хожу на рынок с Андрюшей,[410] — редко, — безденежье. Но все мы сыты: Б<орис>[411] приносит хлеба, Асины знакомые — щепок.


Аля, две ночи подряд ночую с серой кошкой, — верней она со мной ночует, я вовсе не хочу, но она упорствует и лезет. Забрела к нам случайно, Андрюша угостил ее мертвой мышью (утопилась в ведре, Андрюша выловил и потом отогревал на сковородке, — не ожила!) — кошка решила, что здесь каждый день мертвые мыши и упорно живет: лезет во все кастрюльки и раздирает когтями мой последний (голубой на кресле) платок.


Ася с Андрюшей скоро переезжают, будут жить на Плющихе, Ася нашла службу, скоро будет получать паёк. Пока дружно съедаем твой хлеб (бедная Аля!) — который изредка получаем у Курочкина.


Растроганно вспоминаю нашу прогулку в Зоологический, без тебя туда не пойду.


Бывает Б<орис>. Хочет жить у нас, чтобы было тепло. Думаю о тебе и соглашаюсь. Но предупреждаю, что наша с тобой жизнь замкнутая. Это союз против всех, я этого не хотела, так вышло. Ася уверена, что я тебя ревную ко всем, это неверно, — разве я тебя ревную к В<олкон>скому? Нет, я счастлива, что ты его любишь, потому что и я его люблю. И к детям тебя не ревную, — рада, что развлекаешься. Я только была бы огорчена, если бы ты любила нечто заведомо мне чуждое, но этого не может быть: чуждо мне только не настоящее, а у тебя тонкий нюх.


Я совсем не знаю твоей жизни, потому пишу тебе о тебе и о себе. Когда ты мне напишешь, я буду видеть и дом, и сад, и поле — и тебя во всем этом, пока вижу только тебя.


Поцелуй за меня милых В<еру> А<лексеевну> и Наташу,[412] поклонись Б<орису> К<онстантиновичу>. (Аля, вычесывают ли тебя?!)


У нас дожди и грозы, но мне всё равно: стена перед глазами и бумага под рукой — всё те же!


Целую тебя нежно и крещу. В<олкон>ский просит кланяться и спраши<часть текста утрачена>.


МЦ


Лондон, 15-го марта 1926 г.[413]


Дорогая Аля, три льва и три львицы. Отдельный дом для гадов: от глиста до удава. Слоны, усаженные маленькими детьми, и верблюды — взрослыми оболтусами. Когда слону даешь кусочек хлеба, он выхватывает весь мешок и ест с бумагой. Отдельный обезьяний дом и отдельный павианий ров. Последнее — дочеловеческий табор. Бегают, ссорятся, чешутся, делают (все скалы в ручейках!) — омерзительно! Павианы громадные, с тебя, в чудной серой седой шерсти, но о подхвостных местах лучше не говорить: красно-голубое ободранное мясо. Штук 50 в одном загоне. Царство Тарзана. А львы грустные. Оживляются только перед пищей, которой еще не видят, но которой жаждут. Один — самый старый — даже бегал, вприпрыжку, — недостойно! Бегал и ревел. А сегодня (была уже два раза!) лапами отгонял львицу, которая ласкалась. Морщил нос и давал по морде. Потом повернул ей спину и заснул. (Не МЕ-ШАЙ!)


Как только приедем, пойдем с тобой в Зоол<огический> сад, а то у меня угрызения совести.


С О<льгой> Е<лисеевной>[414] до поры до времени не грызись. Бог с кофейником! А если попрекает жертвами — ты ведь меня знаешь! — только смеюсь. Я ничего для благодарности не делаю и не допускаю, чтобы другие делали. А кофейник заведу другой — сгоревший мне не нужен. А что не давала — ПРАВА! Я сама бы не дала. Теперь — раз сгорел — давай.


Целую тебя и Мура. Завтра иду смотреть подарки.


МЦ


Львов в Зоол<огическом> не было. Завтра поищу в городе.


9-го августа 1937 г., понедельник


Lacanau-Océan (Gironde) Av. Des Frères Estrade — Villa Coup de Roulis,


Милая Аля, во-первых — вернулся первый Canard,[415] т. е. первая пара их, — посылаю плачевную (хотя оплаченную) бандероль — российского штемпеля нету: в чем дело? что это за договор? Мур, сразу: — Нужно будет купить Code.[416] — Благодарю тебя: он наверное стоит двести франков — или двадцать, и окажется, что устарел. — Не понимаю в чем дело, а здешняя почта — малограмотная, запрашивать — безнадежно. Марок (ведь послано больше двух недель назад, до повышения тарифа) — сколько сказали на почте, и вещь явно границы не перешла. Теряюсь в догадках.


А только третьего дня — в безумное пекло и заставляя жариться на плаже несчастного Мура — отправила тебе вторую пару канардов, которую так же — недели через три — получу — вместо тебя. Увы, увы! (Вторую бандероль — тоже пришлю.)


А теперь слушай — событие:


В субботу, 7-го, сижу и пишу Сонечку[417] и всё утро дивно пахнет сосновым костром — и я радуюсь. В 101/2 — я как раз собираю мешок с купаньем, Мур уже давно на пляже — приходит хозяйка из кафэ и громко говорит с соседками, слышу: — oh que ça brûle… Ça brûle, ça brûle, ça brûle[418] — и мысленно соглашаюсь, п<отому> ч<то> третий день пёкло пуще фавьерского. Но когда: «40 kilomètres à l’heure… и la brigade ne suffit pas… и appel aux volontaires»[419] — я выхожу: оказывается с четверговой ночи, т. е. уже третьи сутки горят — ланды, т. е. ГОРИМ — и телефонное сообщение с Lacanau-Ville (километров — 10) прервано, п<отому> ч<то> сгорели провода — и столбы.


Пока что — всё так же чудесно пахнет.


Часов в пять приходят М<аргарита> Н<иколаевна> с Ирусей — на угощение: устрицы и rosé[420] — я как раз получила от папы деньги (доживала последние 5 фр.). Сидим, я к ужасу М<аргариты> Н<иколаевны> простым ножом вскрываю устрицы (незаметно разрезаю себе дважды палец, который тут же заживает от морской воды) — Ируся поглощает, Мур (с отвращением) подражает, rosé чудное… так, до семи. Они идут в гостиницу обедать, сговариваемся встретиться в 9 ч. на главной площади. Но когда в девять выходим — дым и гарь такие, что никого и ничего не видать и нечем дышать: жжет глаза и глот. Весь Lacanau — на площади — и всюду «le feu»[421] — и название мест — и скорость огня. Оказывается, огонь уже в Moutchic’e, куда мы недавно с Ирусей ходили — в 41/2 килом<етров>, — горит канал (здесь пять озер соединенных каналами), и вообще мы со всех сторон (четвертая — Океан) окружены пламенем. Небо в огромном зареве и зарницах, ни фонаря, ни звезд, тьма и гарь. Л<ебеде>вых, проискав на площади полчаса, не находим и возвращаемся домой — укладываться. Я отбираю тетради, иконы, янтари, identité,[422] деньги (NB! напомнил — Мур!), Мурину с<ен>жильскую фотографию и твою последнюю, только что полученную, и собираюсь нести всё это к М<аргарите> Н<иколаевне>, ибо их вилла — на дюнах, мы же в самом лесу и будем гореть — первые. Но пока увязываю — они, верней — оне — сами: полчаса искали нас на площади, как мы — их. Выходим вместе, я — с кошёлкой, идем на плаж, но и там дышать нечем, море не чувствуется, глаза плачут и глотка отравлена. Плаж тоже полон: и прилив — полный: некоторые, не разобрав в темноте, оступаются в огромные лужи прилива, смех. Наверху, за дюнами — музыка: казино продолжает работать, т. е. молодежь — танцевать. Тут я чувствую величие ничтожества. Садимся на мокрый, как губка, песок (М<аргарита> Н<иколаевна> — тоже!) пытаемся пронюхать море (оно — почти на нас и мы — почти в нем), но — одна гарь, М<аргарита> Н<иколаевна> говорит об ишиасе, к<отор>ый мы наверное получим от такого сидения, встаем, бредем дальше, в полной тьме, босиком (М<аргарита> Н<иколаевна> — тоже!) натыкаясь на скелеты ободранных палаток, ничего не узнавая, присаживаемся на лестнице (с их виллы к морю) — огромное зарево — гарь — дышать нечем — слезы льют — везде народ — где-то барабан — везде — сирены — и уже около полуночи.


Наконец, уговариваю их отправляться к себе — у них 2-ой этаж и окно на море — а сами с Муром идем во-свояси — добрать китайские книги — и захватить халаты для ночёвки на плаже. Непрерывные сирены — никто не спит — под ноги бросаются тоскующие ополоумевшие плачущие собаки — вести всё тревожнее: ветер — прямо на нас — с женщинами от гари делаются обмороки — дети щебечут. Я вспоминаю письмо 12-летней девочки с Мартиники — про пепельный дождь, который всё гуще и гуще — а мамы нет — а тетя плачет — а я пишу тебе письмо… Когда оно в Европе было получено — девочку давно засыпало. Мур мечтает все это описать в Робинзоне