Письма. Часть 1 — страница 6 из 123

[49] Он не привык говорить с людьми, он слишком долго надеялся совсем не говорить с ними, он слишком дерзко смеялся над Реальностью.


Теперь Реальность смеется над ним! Его раздражают вечный шум за дверью, звуки шагов, невозможность видеть сердце собеседника, собственное раздражение — и собственное сердце.


Простите бедному семинаристу!


Марина Цветаева.


Москва, 7-го января 1911 г.


Какая бесконечная прелесть в словах:


«Помяни… того, кто, уходя, унес свой черный посох и оставил тебе эти золотистые листья».[50] Разве не вся мудрость в этом:


уносить черное и оставлять золотое?


И никто этого не понимает, и все, знающие, забывают это! Ведь вся горечь в остающемся черном посохе!


Не надо забвения, надо золотое воспоминание, золотые листья, к<отор>ые можно, разжав руку, развеять по ветру!


Но их не развеешь, их будешь хранить: в них будешь лелеять тоску о страннике с черным посохом. А черный посох, оставленный им, нельзя развеять по ветру, его сожжешь, и останется пепел — горечь, смерть!


Может быть, Ренье и не думал об этих словах, не подозревал всю их бездонную глубину, — не все ли равно!


Я очень благодарна Вам за эти стихи.


Марина Цветаева.


Москва, 10-го января 1911 г.


Благодарю Вас за книги, картину, Ваши терпеливые ответы и жалею, что Вы так скоро ушли.


Благодарю еще за кусочек мирты, — буду жечь его, несмотря на упрямство спички: у меня внизу затопят печку.


Сейчас Вы идете по морозной улице, видите людей и совсем другой. А я еще в прошлом мгновении.


Может быть и прав Вячеслав Иванов?


Привет и благодарность.


Марина Цветаева.


Москва, 14-го января 1911 г.


После чтения «Les rencontres de M. de Bréot» Régnier.[51]

Облачко бело и мне в облака

Стыдно глядеть вечерами.

О, почему за дарами

К Вам потянулась рука?

Не выдает заколдованный лес

Ласковой тайны мне снова.

О, почему у земного

Я попросила чудес?

Чьи-то обиженно-строги черты

И укоряют в измене.

О, почему не у тени

Я попросила мечты?

Вижу, опять улыбнулось слегка

Нежное личико в раме.

О, почему за дарами

К Вам потянулась рука?

мц


Москва, 28-го января 1911 г.


Благодарю Вас, Максимилиан Александрович, за письмо и книги.


Приходите.


Марина Цветаева.


<Конец января 1911 г., Москва>


<В Москву>


Милый Максимилиан Александрович,


Лидия Александровна[52] и мы все страшно огорчены происшедшим недоразумением.[53]


Все это произошло без меня, я только что об этом узнала.


Шутливая форма обращения к Вам доказывает только ее хорошее отношение к Вам.


Я сама ничего не понимаю.


МЦ


<Середина марта 1911 г., Москва>


Одному из кошачьей породы

Они приходят к нам, когда

У нас в глазах не видно боли,

Но боль пришла, — их нету боле, —

В кошачьем сердце нет стыда!

Смешно, не правда ли, поэт,

Их обучать домашней роли.

Они бегут от рабской доли, —

В кошачьем сердце рабства нет!

К<а>к ни мани, к<а>к ни зови,

К<а>к ни балуй в уютной холе,

Единый миг, — они на воле,

В кошачьем сердце нет любви!

МЦ


Москва. 21-го марта 1911 г.


Многоуважаемый Максимилиан Александрович,


Только что получила от Л<идии> А<лександровны>[54] извещение, что она больна. Мне очень неловко перед Вами. Она просила Вас извинить ее.


Привет.


Марина Цветаева.


Москва, 23-го марта 1911 г.


Многоуважаемый Максимилиан Александрович,


Вчера кончила Consuelo и Comtesse de Rudolstadt, — какая прелесть! Сейчас читаю Jacques.[55]


Приходите: есть новости!


Завтра уезжаю за город, вернусь в пятницу.


Дракконочка все хворает, она шлет Вам свой привет.[56]


У нас теперь телефон (181 — 08), позвоните, если Вам хочется прийти, и вызовите Асю или меня.


Лучше всего звонить от 3–4.


Всего лучшего.


За чудную Consuelo я готова простить Вам гнусного М. de Breot.[57]


Привет Вам и Елене Оттобальдовне.


Марина Цветаева.


Р. S. Можно ли утешаться фразой Бальмонта: «Дороги жизни богаты»?


Можно ли верить ей?


Должно ли?


Москва, 28-го марта 1911 г.


Многоуважаемый Максимилиан Александрович,


Я очень виновата перед Вами за телефон. Третьего дня и вчера я была дома от 3 до 4, сегодня — не могла. Почему Вы не вызвали Асю? Это она с Вами говорила.


Напишите мне, пожалуйста, когда придете. В пятницу или субботу я уезжаю надолго.


Приходите, если хотите и можете, завтра или в среду или в четверг, — только сообщите заранее, когда? Вызовите…


Впрочем лучше напишите.


Если же Вы эти вечера и сумерки заняты, мне остается только пожелать Вам доброй весны.


Привет.


Марина Цветаева.


Москва, 1-го апреля 1911 г.


Многоуважаемый Максимилиан Александрович,


Посылаю Вам Ваши книги.


Travailleur de la mer[58] u Dumas куплю завтра же, как обещала. Исполнится ли Ваше предсказание насчет благословения Вас за эти книги в течение целой жизни — не знаю.


Это можно будет проверить на моем смертном одре.


Поклон Елене Оттобальдовне, руку подкинутым младенцем — Вам.


До свидания (с граммофоном) в Коктебеле.


Марина Цветаева.


Гурзуф, 6-го апреля 1911 г.


Многоуважаемый Максимилиан Александрович,


Я смотрю на море — издалека и вблизи, опускаю в него руки — но все оно не мое, я не его. Раствориться и слиться нельзя. Сделаться волной?


Но не буду ли я любить его тогда?


Оставаться человеком (или «получеловеком», все равно!) — вечно тосковать, вечно стоять на рубеже. Должно, должно же существовать более тесное ineinander.[59] Но я его не знаю!


Цветет абрикосовое дерево, море синее, со мной книги…


Читаю сейчас Jean Paul’a «Flegeljahre»[60] — бесконечно очаровательную, грустно-насмешливую, неподдельно романтическую книгу.


Наша дача — «моя» звучит слишком самоуверенно — над самым морем, к которому ведет бесчисленное множество лестниц без перил и почти без ступенек. Высота головокружительная. Приходится все время подбадривать себя строчкой из Бальмонта, заменяя слово «солнце» словом «море»:


«Я видела море, сказала она,

Что дальше — не все ли равно?!»


Пусть это эстетство, мне оно дороже и ближе чужого опрощения!


Здесь еще довольно холодно. Сейчас лежала на скале и читала милые Flegeljahre. Эта скала называется крепостью, с нее чудный вид на море и Гурзуф.


В надписях на скалах есть что-то или очень пошлое, или очень трогательное — я еще не решила. Когда решу, буду или очень нападать на них, или очень защищать. Если бы только они были немного поумнее!


Я очень сильно загорела — все время сижу без шапки.


Мечтаю о купанье, но оно начинается только в мае. Может быть, это и есть самое тесное сближение с морем? Предпоследнее, конечно! Непременно напишите, что Вы об этом знаете.


Общество, выражаясь скромно, не совсем то: господин с дамой (бывают «дама с господином», но здесь наоборот), дама с колясочкой, два неопределенных субъекта — смесь с<оциал>-д<емократа> с неучем — и все. Есть еще несколько маленьких детей, но до того грязных, что вся моя нежность от этого пропадает.


Господин (с дамой) уже старался познакомиться. Рассказывает о дружбе с одним виноделом, который его угощает, о погоде, о тоске одиноких прогулок — даму он не считает, — о своих занятиях по торговой части… Я улыбалась, говорила: «Да, да… Неужели? Серьезно?» Потом перестала улыбаться, перестала вскоре отвечать: «Неужели?» — а в конце концов сбежала.


Мне кажется, он не только никогда ничего не читал, но и вообще этого не умеет.


Дама (с колясочкой) занята только ею. Это, конечно, очень мило, но несколько однообразно. Есть еще одно маленькое женское существо, скучающее о муже и рассказывающее мне вот уже пять дней (от Москвы до Гурзуфа) свои радости и печали. Я улыбаюсь, говорю: «Да, да… Неужели? Серьезно?» — и, кажется, вскоре перестану улыбаться. Но восторг мой еще не прошел, не думайте!


Всего лучшего, иду гулять.


МЦ.


Адр<ес>: Гурзуф, Генуэзская крепость, дача Соловьевой, мне.


Р. S. Не были ли Вы в Мусагете и у Крахта? Что нового? Видели ли Драконну?


Гурзуф, 18-го апреля 1911 г.


Многоуважаемый Максимилиан Александрович,


Пишу Вам под музыку, — мое письмо, наверное, будет грустным.


Я думаю о книгах.


Как я теперь понимаю «глупых взрослых», не дающих читать детям своих взрослых книг! Еще так недавно я возмущалась их самомнением: «дети не могут понять», «детям это рано», «вырастут — сами узнают».


Дети — не поймут? Дети слишком понимают! Семи лет Мцыри и Евгений Онегин гораздо верней и глубже понимаются, чем двадцати. Не в этом дело, не в недостаточном понимании, а в слишком глубоком, слишком чутком, болезненно-верном!