Но, Боже мой, в каких пустяках заключается истинное искусство! Великая вещь «Божественная комедия», но и стихотворение «Сквозь волнистые туманы пробирается луна» — не менее велико. Ибо там и там одна и та же чистота, а следовательно, одинаковая близость к реальности, т. е. к самостоятельному существованию. Это уже не просто слова и мысли, напечатанные на бумаге, это вещь, такая же реальная, как хрустальный пузырек для чернил, стоящий передо мной на столе. Кажется, эти стихи, ставшие вещью, можно снять с бумаги и бросить в окно, и окно разобьется. Вот что могут сделать слова!
Но, с другой стороны, как те же слова могут быть беспомощны и жалки! Я никогда не читаю газет. Это вымышленный, а не созданный мир. Это только жалкий, сбитый типографский шрифт на плохой, занозистой бумаге.
Нужно ли человеку что-либо помимо жизни и искусства? Я думаю, что нет: больше не нужно ничего, сюда входит все настоящее.
Я думаю, чистота может быть во всем, даже в том, как человек ест суп. Вы поступили правильно, что переехали в Москву. Вы ходите по улице и играете в голодном театре. В этом больше чистоты, чем жить здесь, в уютной комнате и играть в ТЮЗе.
Мне всегда подозрительно все благополучное.
Сегодня был у меня Заболоцкий. Он давно увлекается архитектурой и вот написал поэму, где много высказал замечательных мыслей об архитектуре и человеческой жизни.[21] Я знаю, что этим будут восторгаться много людей. Но я также знаю, что эта поэма плоха. Только в некоторых своих частях она, почти случайно, хороша. Это две категории.
Первая категория понятна и проста. Тут все так ясно, что нужно делать. Понятно, куда стремиться, чего достигать и как это осуществить. Тут виден путь. Об этом можно рассуждать; и когда-нибудь литературный критик напишет целый том по этому поводу, а комментатор — шесть томов о том, что это значит. Тут все обстоит благополучно.
О второй категории никто не скажет ни слова, хотя именно она делает хорошей всю архитектуру и мысль о человеческой жизни. Она непонятна, непостижима и, в то же время, прекрасна, вторая категория! Но ее нельзя достигнуть, к ней даже нелепо стремиться, к ней нет дорог. Именно эта вторая категория заставляет человека вдруг бросить все и заняться математикой, а потом, бросив математику, вдруг увлечься арабской музыкой, а потом жениться, а потом, зарезав жену и сына, лежать на животе и рассматривать цветок.
Это та самая неблагополучная категория, которая делает гения.
(Кстати, это я говорю уже не о Заболоцком, он еще жену свою не убил и даже не увлекался математикой.)
Милая Клавдия Васильевна, я отнюдь не смеюсь над тем, что Вы бываете в Зоологическом парке. Было время, когда я сам каждый день бывал в здешнем Зоологическом саду. Там были у меня знакомый волк и пеликан. Если хотите, я Вам когда-нибудь опишу, как мило мы проводили время.
Хотите, я опишу Вам также, как я жил однажды целое лето на Лахтинской зоологической станции, в замке графа Стенбок-Фермора, питаясь живыми червями и мукой «Нестли»,[22] в обществе полупомешанного зоолога, пауков, змей и муравьев?
Я очень рад, что Вы ходите именно в Зоологический парк. И если Вы ходите туда не только с тем, чтобы погулять, но и посмотреть на зверей, — то я еще нежнее полюблю Вас.
Даниил Хармс.
5Суббота, 21 октября 1933
Дорогая Клавдия Васильевна,
16-го октября я послал Вам письмо, к несчастью, не заказным.
18-го получил от Вас телеграмму и ответил тоже телеграммой.
Теперь я не знаю, получили ли Вы мое четвертое письмо.
Создалась особая последовательность в наших письмах, и, чтобы написать следующее письмо, мне важно знать, что Вы получили предыдущее.
Вчера был в Филармонии на Моцарте. Не хватало только Вас, чтобы я мог чувствовать себя совершенно счастливым.
Сейчас, как никогда, хочется мне увидеть Вас. Но, несмотря на это, я больше не зову Вас в ТЮЗ и в мой город. Вы настоящий и талантливый человек, и Вы вправе презирать благополучие.
Обо всем этом я подробно изложил в четвертом письме.
Если, в течение ближайших четырех дней, я не получу от Вас вести, то пошлю Вам очередное длинное письмо, считая, что четвертого письма Вы не получили.
Даниил Хармс.
Это письмо внеочередное и имеет своей целью восстановить только неисправности нашей почты.
624 октября 1933, Ленинград
Милая и самая дорогая моя Клавдия Васильевна,
простите меня за это шутливое вступление (только не отрезайте верхнюю часть письма, а то слова примут какое-то другое освещение), но я хочу сказать Вам только, что я ни с какой стороны, или, вернее, если можно так выразиться, абсолютно не отношусь к Вам с иронией. С каждым письмом Вы делаетесь для меня всё ближе и дороже. Я даже вижу, как со страниц Ваших писем поднимается не то шар, не то пар и входит мне в глаза. А через глаз попадает в мозг, а там, не то сгустившись, не то определившись, по нервным волоконцам, или, как говорили в старину, по жилам бежит, уже в виде Вас, в моё сердце. Вы с ногами и руками садитесь на диван и делаетесь полной хозяйкой этого оригинального, черт возьми, дома.
И вот я уже сам прихожу в своё сердце как гость и, прежде чем войти, робко стучусь. А Вы оттуда: «Пожалста! Пожалста!»
Ну, я робко вхожу, а Вы мне сейчас же — дивный винегрет, паштет из селёдки, чай с подушечками, журнал с Пикассо и, как говорится, чекан в зубы.
«Моя дивная Клавдия Васильевна, — говорю я Вам, — Вы видите, я у Ваших ног?»
А Вы мне говорите: «Нет».
Я говорю: «Помилуйте Клавдия Васильевна. Хотите, я сяду даже на пол?»
А Вы мне опять: «Нет».
«Милая Клавдия Васильевна, — говорю я тут горячась. — Да ведь я Ваш. Именно что Ваш».
А Вы трясётесь от смеха всей своей архитектурой и не верите мне и не верите.
«Боже мой! — думаю я. — А ведь вера-то горами двигает!» А безверие что безветрие. Распустил все паруса, а корабль ни с места. То ли дело пароход!
Тут мне в голову план такой пришел: а ну-ка не пущу я Вас из сердца! Правда, есть такие ловкачи, что в глаз войдут и из уха вылезут. А я уши ватой заложу! Что тогда будете делать?
И действительно, заложил я уши ватой и пошел в Госиздат.
Сначала вата плохо в ушах держалась: как глотну, так вата из ушей выскакивает. Но потом я вату покрепче пальцем в ухо забил, тогда держаться стала.
А в Госиздате надо мной потешаются: «Ну, брат, — кричат мне, — совсем, брат, ты рехнулся!»
А я говорю им: «И верно, что рехнулся. И все это от любви. От любви, братцы, рехнулся!»
74 ноября 1933
Дорогая Клавдия Васильевна,
за это время я написал Вам два длинных письма, но не послал их. Одно оказалось слишком шутливое, а другое — настолько запутано, что я предпочел написать третье. Но эти два письма сбили меня с тона, и вот уже одиннадцать дней я не могу написать Вам ничего.
Третьего дня я был у Маршака и рассказывал ему о Вас. Как блистали его глаза и как пламенно билось его сердечко! (Видите, опять въехала совершенно неуместная и нелепая фраза. Какая ерунда! Маршак с пламенными глазами!)
Я увлекся Моцартом. Вот где удивительная чистота! Трижды в день, по пяти минут, изображаю я эту чистоту на Вашем чекане. Ах если бы свистел он хоть двадцать минут подряд!
За неимением рояля я приобрел себе цитру. На этом деликатном инструменте я упражняюсь наперегонки со своей сестрой.[23] До Моцарта еще не добрался, но попутно, знакомясь с теорией музыки, увлекся числовой гармонией. Между прочим, числа меня интересовали давно.[24] И человечество меньше всего знает о том, что такое число. Но почему-то принято считать, что если какое-либо явление выражено числами и в этом усмотрена некоторая закономерность, настолько, что можно предугадать последующее явление, то все, значит, понятно.
Так, например, Гельмгольц нашел числовые законы в звуках и тонах и думал этим объяснить, что такое звук и тон.
Это дало только систему, привело звук и тон в порядок, дало возможность сравнения, но ничего не объяснило.
Ибо мы не знаем, что такое число.
Что такое число? Это наша выдумка, которая только в приложении к чему-либо делается вещественной? Или число вроде травы, которую мы посеяли в цветочном горшке и считаем, что это наша выдумка и больше нет травы нигде, кроме как на нашем подоконнике?
Не число объяснит, что такое звук и тон, а звук и тон прольют хоть капельку света в нутро числа.
Милая Клавдия Васильевна, я посылаю Вам свое стихотворение: «Трава».[25]
Очень скучаю без Вас и хочу видеть Вас. Хоть и молчал столько времени, но Вы единственный человек, о ком я думаю с радостью в сердце. Видно, будь Вы тут, я был бы влюблен по-настоящему, второй раз в своей жизни.
Дан. Хармс.
Петербург
Надеждинская 11, кв. 8.
8Суббота, 10 февраля 1934
Дорогая Клавдия Васильевна,
только что получил от Вас письмо, где Вы пишете, что вот уже три недели как не получали от меня писем. Действительно все три недели я был в таком странном состоянии, что не мог написать Вам. Я устыжен, что Вы первая напомнили мне об этом.
Ваша подруга так трогательно зашла ко мне и передала мне петуха. «Это от Клавдии Васильевны», — сказала она. Я долго радовался, глядя на эту птицу.[26]
Потом я видел Александра Осиповича Маргулиса.[27] Он написал длинную поэму и посвятил ее Вам. Он изобрел еще особые игральные спички, в котрые выигрывает тот, кто первый сложит из них слова: «Клавдия Васильевна». Мы играли с ним в эту занимательную игру, и он кое-что проиграл мне.