356 играет в «Месяце в деревне» так очаровательно, с таким непониманием страха перед публикой, ответственности, трудности искусства. Он приносит на сцену столько наивной и непосредственной радости, что мне стыдно оставаться на сцене. Хочется уйти и не сметь браться за актерское дело.
Что это – искусство, которое непременно должно быть наивным? Это только наивность без искусства.
Скоро наступят и для Коли тяжелые дни страха, сомнения, сознания, разочарования, отчаяния в искусстве. Тогда он поймет все и познает все тернии – точно завянет. Станет бояться публики и ответственности, потеряет радость.
Тогда наступит работа.
Когда он опытом постигнет трудности и поборет их: трудом, все страшное потеряет страшность, и он вновь вернется к наивности с убеленными временем волосами, тогда к нему вернется прежняя радость.
Это искусство и это наивность.
Каждый большой художник должен пройти этим тяжелым путем кольцо эволюции. Кто на всю жизнь остался наивным, не постигнув страшного и тяжелого в искусстве, тот либо глуп для понимания искусства, либо мелок для углубления в него. Это – не художник.
Искусство не может состоять из одних радостей, которые называются этим именем только потому, что есть и горести в нашем искусстве.
«МЕСЯЦ В ДЕРЕВНЕ». КРАТКАЯ ИСТОРИЯ ПОСТАНОВКИ. НА ПАМЯТЬ ДЛЯ СПРАВОК И НАЗИДАНИЯ
22 августа 1909 года вернулась из Крыма Книппер. […] Мы налегли на работу после летнего отдыха и к 15 сентября запарились. Со свежими силами Книппер была мягка, податлива и не капризна. Самолюбие и упрямство позволяли ей, однако, снисходить к моей новой системе переживания, кругов, приспособлений и проч. И несмотря на такое сравнительно холодное отношение к моему методу – она быстро двигалась вперед и забывала свою ужасную сентиментальность и театр[альность]. Ее рыхлая воля подтягивалась. Бывали часто случаи, когда она начинала, особенно по утрам, репетировать вяло, устало, уверяя, что ничего не выйдет, но незаметно увлекалась и доходила до большой для нее простоты и даже до фиксирования внутреннего рисунка.
Все другие работали хорошо. Москвин работал со мной, как с учеником, и я в пример другим старался быть особенно кротким и поддерживать престиж режиссера357. В этой работе для меня, да и для других, открылось очень много неожиданности в смысле набитых актерских штампов, которые мы из себя вытравляли, и в смысле действительности новой системы.
Через пять-шесть репетиций зашел Немирович и похвалил только меня. Я пока играл от себя лично, без всякой характерности и чувствовал себя хорошо, пока мы читали за столом. Все шло так бойко и хорошо, что 16 сентября 1909 мы уже показывали за столом Немировичу первые три акта. Он остался очень доволен даже и Книппер, которая при нем играла еще хуже, чем в другие, более счастливые разы, так как от конфуза не могла уйти от некоторой трафаретности.
Нас похвалили – мы рады и успокоились, дав два дня отдыха.
После перерыва мы стали вводить замечания Немировича. Относительно главного его замечания я сказал ему свое мнение. Добыть тургеневскую дымку от Кореневой трудно, но возможно, а от Книппер – совсем невозможно.
Мы, однако, стали пробовать.
Тут явился Стахович со своими светскими требованиями и так хорошо показал мне и другим некоторые тона, что мы отвлеклись в сторону от Тургенева за ним, забыв, что Стахович хоть и очарователен, но по глубине – не Тургенев. Я стал искать образ, вернее, копировать Стаховича и перестал жить ролью. Долго, с месяц, путался в этих противоречиях между Тургеневым и Стаховичем, не понимая, в чем дело. Роль шла все хуже и хуже, особенно когда от стола перешли к движениям и планировке.
Книппер и даже Коренева пришли после перерыва уже с самомнением. Кротость исчезла, [ее] заменили каприз и самомнение. Как я и ожидал, обе оказались очень тупы в вопросах тонкости тургеневской души. Вместо дымки появились сентиментальность, театральность, неискренность и грубое прямолинейное непонимание психологии человека.
Болеславский и Дмитревская от неопытности, Званцев от бездарности и Грибунин от лени, апатии и рыхлости остановились на месте358.
Стало трудно работать. Стали нервничать, сердиться, пикироваться, упрямиться и даже изводить режиссера. С 18 сентября по конец октября все шло хуже и хуже – тем более что с началом сезона стали вводить старые пьесы, отвлекали от работы и долго не давали сцены, а когда дали, декорации оказались не доделанными. Без готовых декораций я не хотел идти на сцену.
С переходом на сцену пошли не репетиции, а ад.
Все потеряли. Что было хорошо за столом, казалось слабым здесь. Все тихо говорили и не могли усилить голоса. Книппер изводила упрямством, Коренева дурным характером и тупостью. Болеславский от неопытности превратился в дубину. Враги моей системы каркали, говорили скучно, понижали тон репетиций.
Давно я не испытывал таких мучений, отчаяния и упадка энергии (со времени «Драмы жизни» и «Жизни человека»). Призывали Немировича даже. Он помог было Книппер в первом и втором актах (делали репетиции в гриме и костюмах). На третьем Книппер закатила такую сцену плача, что Немирович поскорее ушел, боясь спутать.
Потом решили менять Болеславского, но Немирович пришел, успокоил и уверил, что у него все обойдется.
Если прибавить к этому настойчивость в костюмах и гримах Добужинского359, станет понятным, что я в середине ноября, после неудачной репетиции первых трех актов, свалился. […]
Думали, что от первых трех актов сам собой пойдет и четвертый. И, действительно, первые репетиции обещали это. Но эта нервность переживания, казавшаяся нам настоящей артистической, была от волнения чисто актерского, то есть волнения первых проб. На третьей репетиции уже не могли повторить того, что было на первых двух.
Тут Коренева заупрямилась по-бабьему. Кто-то ей сказал, что ей забивают драматические сцены, и она стала нас изводить. Москвин ее изругал, а я отказался работать с ней и целую неделю не сказал ей ни слова. В конце концов она убедилась в своей ошибке и поняла, что и четвертый, и пятый надо промучить так, как и первые три акта. Четвертый акт особенно мучителен, так как ни у Книппер, ни у Кореневой нет настоящего темперамента для этой сцены. Сделали генеральную четырех актов. Результат: первые два акта слушались, а третий и четвертый – никак.
Немирович пришел ко мне в уборную и объявил, что нечего и думать об успехе, дай бог, чтоб как-нибудь пронесло спектакль.
Хотели отложить пьесу на неопределенное время, так как нельзя же проваливать Тургенева. Хотели поторопить «Мудреца»360.
Томление, тревога и отчаяние усилились. Пятый акт прошел было легко, но потом и с ним пришлось пострадать. У меня он пошел сразу.
Следующая генеральная – четыре акта – то же, что и предыдущая.
Чуть получше третий акт, а четвертый еще хуже.
На генеральной публичной, то есть с сотрудниками и труппой, – первые два с половиной акта имели успех, но половина третьего, [сыгранная] с актерским подъемом, все не слушалась.
Теперь отчаяние и усиленная работа относились к половине третьего и к четвертому акту. Изменили темп с быстрого на медленный, чтоб избежать театральн[ости]. О кругах и приспособлениях никто и не говорил. Как-нибудь бы сляпать.
Продолжалось то же, что и в других актах. Подтянешь Кореневу – рассыпалась Книппер, и наоборот. То же и с Болеславским, и с Дмитревской и прочими. Книппер упала духом, потому что она рассчитывала, что когда она наденет костюм, – у нее все явится, но костюм к ней не пошел, ничего не явилось.
На одной из генеральных меня очень похвалила Маруся, и это меня ободрило.
Однако на сцене нам иногда становилось уютнее.
Вторая генеральная с нашей публикой была удачнее.
При публике становится иногда уютнее на сцене; кроме того, она приносит нерв на сцену, тот самый нерв, которого недостает на простых репетициях после утренних прогонов. Стали хвалить.
Первый, второй и четвертый акты имели успех, а третий все отставал. Немирович стал уже говорить, что спектакль будет иметь несомненный успех и будет эрой в театре. Все это подбодряло.
Наконец, 7 декабря была генеральная публичная. Большой успех (кроме Книппер). Третий акт меньше всех нравился. Я и Болеславский и отчасти Коренева – имели успех.
При начале третьего акта – взрыв рукоплесканий по адресу Добужинского361.
Как скоро набивается штамп. Один раз Качалов сыграл по моему показу сцену пятого акта на желаниях (скрывая злость – явилась злость)362. Второй раз он уже не повторял желания, повторял то, что только что сыграл. Уже штамп, уже игра по зрительному и слуховому актерскому аффекту.
ЗАЯВЛЕНИЕ В ПРАВЛЕНИЕ МХТ
1. Больше всего я сержусь на себя за то, что не могу объяснить своих желаний.
2. Желания мои донельзя естественны, и мне странно, что их иногда принимают за каприз.
3. Я хочу прежде всего полной свободы для всех бескорыстно и чисто любящих наш театр. Кто хочет, пусть делает свои пробы и искания. Того же права я хочу и для себя.
4. Пусть я увлекаюсь, но в этом моя сила. Пусть я ошибаюсь, это единственный способ, чтоб идти вперед! Я теперь, как никогда, убежден в том, что я попал на верный след. Мне верится, что очень скоро я найду то простое слово, которое поймут все и которое поможет театру найти то главное, что будет служить ему верным компасом на многие годы. […]
5. Мои требования к себе очень велики и, может быть, самонадеянны. Я не только хочу найти основной принцип творчества, я не только хочу развить на нем теорию, я хочу провести ее на практике.
6. Кто знает наше искусство, трудное, неопределенное и отсталое, тот поймет, что это задача трудна, обширна и важна. Может быть, она безумна и высокомерна. Пусть! Тогда она окажется мне не по плечу, и я разобью себе лоб. И поделом. Пусть из моих осколков создаст кто-то другой или все вместе то, без чего не стоит быть театру, то, без чего он вреден и развратен, то, без чего он вертеп, а не храм человеческого духа.