Только недавно отправил я письмо Вашей дочери, так что теперь и не знаю, что еще рассказать о себе. Разве что только то, что стал я теперь на недельку постарше. Но не помудрел, кажется. Отнюдь. О чем свидетельствует хотя бы тот факт, что я чуть ли не порадовался выходу Маратика из отличников. Мы-то с Вами, дорогой мой коллега, блестяще знаем цену этого звания «отличник». Хотя, что говорить, этот негодник Марат подвел, конечно, своего классного руководителя снижением процента отличников и хорошистов в 5-м «Я» классе. Но переживет, я думаю, как и мы с Вами, бывалоче, выходили из этих неприятностей вполне живыми.
Завтра – суббота, и я надеюсь, что привезут фильм, мне совсем не интересный. Можно будет заняться тем временем чем-нибудь этаким – для души.
Вы уже, конечно, очень давно приехали из Малоярославца, города, который мне неведом, но о котором я вполне наслышан и из-за которого имел в свое время некоторые неприятности. Не помню, рассказывал ли я Вам об этом. Дело было так. Проживал в оные времена в стольном городе Москва некий Яков Рославец, преподававший у нас в МГПИ русский язык (без литературы), Юлик его должен помнить. И вот вызвал он меня как-то писать на доске имена существительные. И написал я тогда вот чего: «Хороший малый Я. Рославец». Сейчас, по прошествии многого времени, я и не помню, сочинил ли я эту историю красного словца ради или что-нибудь в этом роде действительно имело место. Много с той поры воды утекло, было много молодого и веселого, а вот кое-что (кое-кто) остались же на всю жизнь. И среди них, дорогая Нина Валентиновна, – Ваше прекрасное чадо и мой друг – Юлик, от которого сегодня тоже имело быть письмецо. А еще, к очень приятному для меня изумлению, пришла открытка от Валерия Агриколянского[90]. Я нимало не иронизирую, когда пишу, что к очень приятному. Это ведь лишнее подтверждение того, что я иногда по запальчивости забывал, но что всегда, наверно, хоть и сознавая того, исповедовал: что люди, если их не очень дергать и не очень мучить, – славные и хорошие существа. Но об этом и о многом о чем еще мы с Вами еще успеем поговорить, как только я выйду в 1972 году на пенсию. Возьмем мы с Вами спицы или вышивание, сядем на солнышке и поперемоем косточки ближним своим – по нашей с Вами неисконной привычке. Если, конечно, не вовлекут меня в какое-нибудь этакое пенсионное общество по озеленению южнотаиландских джунглей или по доставке песка в Сахару.
На том я и прекращаю милую моему сердцу, но не бесконечную же болтовню. И в ожидании писем крепко Вас целую, а всем близким и знакомым – бью челом.
Всегда Ваш
Илья.
Юлию Киму
Январь 1971
Дорогой Юлик!
Я не успел еще отправить сего письма, как получил от тебя обещанное длинное письмо. Свинство какое-то, что я не стараюсь писать разборчиво; этакая, подумаешь, поэтическая вольность. Обязательно впредь постараюсь стараться.
Ничем ты, дружище, материально мне помочь не можешь, да и нужды особой нету: кроме потребности в куреве, ни в чем таком я особенно не нуждаюсь. Да и с этим как-то удавалось крутиться.
С Витей Красиным произошло вот какое недоразумение. Пару недель назад получил я от него письмо и сразу же по достохвальной моей привычке ответил. И вот сегодня мой ответ пришел обратно – и поделом: адрес был «на деревню дедушке»: Красноярский край, ул. Мичурина и пр. – словом, без поселка. Простить себе не могу такой дурости, тем более сегодня пришла от него же недоуменная открытка. Завтра отошлю то же письмо, но с объяснениями. А тебе – не обессудь – уж послезавтра: не хочу загружать цензора более чем тремя письмами в день.
За что сидит Дремлюга в ПКТ? Что-нибудь из лагерных нарушений – или принципы? Первое я от себя решительно стараюсь уклонить где возможно: и именно потому, что оне – суть не принципы.
Я сейчас сам жалею, что ты не слушал моего последнего слова: тебе оно было бы понятно. Но очень уж я боялся тогда какогонибудь писаренковского[91] фокуса-покуса, рисковать никак нельзя было ‹…›
Илья.
Марку Харитонову
10.1.71
Дорогой мой Марик!
Письмо твое от 23 декабря не прилетело на крыльях. Отнюдь: раз уж я получил его только вчера. Но это и немудрено в большом потоке новогодних корреспонденций на этот адрес. Между прочим, я тоже получил довольно много открыток и телеграмм, приуроченных к празднику, а, в ряду с прочим, очень меня согрела открытка от Валерия Агриколянского. То есть не сама открытка, а факт ее написания. Стало быть, как я и подозревал, мотивы его поступков якобы «страха ради иудейска» и только – значительно преувеличивались. Пишет он пока, понятное дело, малость заторможенно, но факта его порядочности и добрых намерений это никак не отменяет.
Твое изложение будущей работы я проглотил с огромным интересом. Но было бы самой высокой безответственностью, если бы, несмотря на большую или меньшую начитанность и заинтересованность в теме, я бы сейчас сунулся с полемикой или оценкой по существу. Я только попытаюсь выделить у тебя некоторые неясности по вопросу.
1) Не преувеличиваешь ли ты ироническое отношение к Сеттембрини и Нафте[92], их диалогу? То есть не смещаешь ли ты акценты этой иронии. Может быть, она порождена не ироническим отношением к концепции вообще, а просто, забегая вперед, автор подчеркивает бесполезность такого спора перед лицом макрокатастрофы – войны и микрокатастрофы – судьбы Касторпа?
2) Почему тебе хочется сделать упор именно на статье «Достоевский, но в меру»? Ведь при всем своеобразии личности Манна, основная мысль этой статьи, как я могу понять, в чем-то близка педагогически-горьковским воззрениям на «жестокий талант».
3) Очень соблазнительна эта идея немецкой, но не русской «середины». Но какая же нравственная «середина» у Ницше и его адептов? Чем отличается Достоевский от Ницше, в общем-то понятно: отношением к праницшеанству (Раскольников, Ставрогин, Ив. Карамазов), еще, может быть, пониманием неизбежности смердяковщины – Ницше такого фарсового варианта трагически не предвидел. Но, как это ни мракобесно звучит в моих устах (на фоне воспоминаний об отечественном литературоведении 40-х гг.), что-то их и сближает, хотя бы возможность предположить это «все позволено», его альтернатива.
4) Цитирую тебя: «Его все-таки всю жизнь влекло (интерес к этому роднит его с Д.) к неким безднам, темным сторонам человеческой природы, к болезни и смерти». Но почему именно с Д.? Не с Г. (Гоголем), не с Т. (Толстым – «Три смерти», «Смерть Ивана Ильича»)? Не могу вспомнить и многих подтверждений – только «Доктор Фаустус», где это делается глазами любящего, но врача, а не изнутри. О «Волшебной горе» здесь и говорить нельзя: там же как раз случай не болезни, – бегства в болезнь.
5) Попутное замечание. Оно у меня бродит, и если ты найдешь в нем что-то, может, сумеешь развить. Не играет ли Серенус Цейтблом такую же роль, как рассказчик «Бесов» – обитатель Скотопригоньевска? Не нужен ли и тому и другому писателю такой в общем-то человечный, но дюжинный взгляд на происходящее. Я хочу сказать о силе того и другого, когда речь идет о бесспорных человеческих оценках (у Д. – бесов, у М. – хотя бы охоты за ведьмами в историческом и современном аспектах). Но когда нужно оценить изнутри явление, не поддающееся простой градации, и Манн, и Д. прибегают к письмам и дневникам Леверкюна и Ставрогина (последнее, понятно, в редакции). Но здесь я увлекся и полез с советами, на которые, повторяю, совсем не считаю себя сейчас готовым.
6) Пожалуй, последнее. Не могу предельно уяснить себе «сближение католицизма и социализма у Достоевского» (твои слова). Сближение их самих как антиподов Д.? Или Д. приближается к ним, хотя и клянет их всяко? Тогда в чем же? В идее соборности, вселенской церкви, что ли? Боюсь, что ты здесь просто темновато сформулировал свой тезис, и я не могу уловить мысль.
Читаю я сейчас сборник статей Дороша об ис<кусст>ве. По-моему, я это делаю зря – читаю статьи человека, фактографический материал которого лучше и глубже следует усваивать в специальных изданиях (научных), а из оценок которого (чисто новомировских) малость вырос. Но захотелось нетрудного чтения – вот я и читаю.
Не будешь ли ты в марте в Сибири, чтобы постараться попасть на общее свидание без специальных затрат? Думаю, впрочем, что это безнадежно. Скорее всего, отложим встречу на конец мая 1972 года.
А пока я тебя и твоих домашних очень сердечно обнимаю – и жду писем.
Илья.
Марку Харитонову
Январь 1971
Дорогой мой Марик!
Я не отослал еще этого письма (не успели, т.с., обсохнуть чернила), как пришло еще одно твое – от 1.01.71. Прежде всего, жаль мне, что я не упредил Каверина, не первым прочел твой роман. Постарайся именно к 19 мая завершить еще что-нибудь: это подогреет мое тщеславие, хорошее, разумеется.
Фокус-покус в том, что и я Мережковского прочел с интересом. Надо было войти в круг большого чтения того времени – «Вехи», несколько «Аполлонов», «Весов», сборник Бердяева и пр., чтобы понять, что это легковесные общие места (от терминов до методологии) далекой эпохи. О непривычной исходной точке Бурсова я тебе тоже писал; что ее примут в штыки, легко можно было предвидеть.
Не понимаю, чего это ты бросился защищать Дымшица от Лифшица. Тут уж последний был кругом прав и последователен заведомо: сначала Разумный, потом Дымшиц – одного поля ягоды. А по существу я тебе же и писал, что вкусов его не разделяю. Но вот его прекрасная мысль: не примешивайте к чисто эстетическим оценкам этические. От того, что Пикассо – коммунист, а Дали, скажем, нет, этическая сущность не меняется. И когда это Дымшиц был действительно лежачим – не пойму. Я наверно писал неясно: Кафка, Хемингуэй или Камю никак не перестали быть для меня значительными явлениями.