Ни одного из перечисленных тобой функционеров соседней страны я не знаю, поэтому и реакция у меня на это неопределенная. А вот то, что ты сообщаешь о культурной, профсоюзной и пр. жизни, – дай-то бог! Но хорошо бы, если б это не было только хорошим намерением. Кто из сменивших (кроме латиноамерик<анских> диктаторов разве или хунт) не начинал с этого…
Ездишь ли ты на выставки в Москву? Голова кружится от их перечислений даже в печати, не говоря уж в письмах. Видел ли ты «Бег» и очень ли он булгаковский? «Андрея Рублева»?
Что выпускаешь книги – это очень радостно. 25 печатных листов! С ума сойти – почти «Сага о Форсайтах»! Очень ли она специальна? Хотя чего я спрашиваю – монография ведь…
Ты мне ни разу не написал о твоей реакции на новые песни Юлика. Слова он мне время от времени посылает, но это ведь еще не все.
Хочу тебе сказать еще о том, что меня радует, что ты как-то поплотнее познакомился с Мариком[103]. В былые времена он по разным обстоятельствам не часто бывал у меня и ты его или не знал, или почти не знал. А между тем это один из самых близких мне людей и очень испытанных. Временем и чем угодно.
Ну, прощаюсь с тобой и обнимаю тебя. Желаю тебе хороших отзывов о монографии и жду твоих писем.
Илья.
Виктору Тимачеву
10.2.71
Привет, бич!
‹…› История с голодовкой Гершуни[104] меня прямо-таки удручает. Братцы, если есть возможность, бомбите ему в больницу, чтобы он не глумился над самим собой. Передай, если будешь ему писать, мою слезную просьбу об этом. Ну и еще скажи, что когда я его вспоминаю, то это сопровождается неизменной теплотой. И что я надеюсь, что он очень скоро подключится к людям, терпеливо дожидающимся меня в Москве и коротающим это ожидание за рюмкой-другой.
По поводу моих глаз. Никакого особого повода для базара на эту тему у меня сейчас нет, да и вообще это не очень в моих житейских привычках. Не придумывайте там себе лишних печалей не по делу.
А вот что действительно печально, это что я получил только конец Хемингуэева романа («Новый» – хотел я сказать. Но уже – грустно, конечно, – это звучит примерно как «новый роман Бальзака»). Читал ли ты его и хорош ли он? Я ведь уже начал и позабывать кумира 50–60 гг., худо.
Жду твоего письма с освещением всех темных мест. Но и инициативу, самостоятельность тебе тоже проявить неплохо бы.
Обнимаю тебя. Илья.
Алине Ким
10.2.71
Дорогая Алинка, милая моя кандидатша-пфзивиаторша!
Вчера отправил письмецо твоему братцу (кровному) и моему (по духу). Жалко, и очень, что ты не получила моего предыдущего письма. Помимо всяких печалей, которые навевает эта утомившая меня тема, ты еще упустила возможности познакомиться с моими педагогическими раздумьями. Боюсь, в результате этого твой Маратик так и не узнает, что такое розга, вымоченная в добротном огуречном рассоле ‹…›
Мне, Аленька, малость тошненько сейчас по разным причинам, потому не обессудь, ежели письмо окажется не совсем веселым. Уговор наш я обязательно выполню; думаю для этого скоро бросить курить и заняться культуризмом.
Шефа твоего я ну совсем, ни капельки не помню. Наверно, он мне не понравился в пьяном виде (то есть потому что я был…). Ничем иным я не могу объяснить свое недоброжелательное отношение к отечественному королю ихтивизаторов. А то, что он приревновал ко мне, свидетельствует только, что парапсихология имеет право на существование. Я ведь так старался это скрыть, но нет тайн для телепата.
О выставках мне все пишут и пишут, а я все облизываюсь и облизываюсь. Очень много мне писали о Чекрыгине, но по своим наклонностям последнего времени влезать в вещи по возможности масштабные я по-настоящему сожалею только о том, что у нас преждевременно затеяли выставку французов. Повременили бы месяцев 16!
Сегодня пришло, наконец, два журнала – «Иностранная литература» и «Театр». В первом беллетристический отдел совершенно пустой: Хемингуэй не в счет, так как там окончание, а начала я не читал. Похоже, когда я приеду, я явлю собой воплощение Некоего В Сером – очень уж много упущено.
До этого начал читать статьи Томаса Манна: раньше я читал только интересное мне – о Достоевском, Ницше, «Иосифе». И оказалось – зря. Вот тебе из первой статьи о Лессинге. Характеристика «нас», «кто не просто испытывает недоверие к человеческому разуму, но… наслаждается презрением к нему, кто поносит человеческий дух, видя в нем палача живой жизни, кто издевается над мыслью, ставя ее к позорному столбу…».
И еще: «Если бы вы… не прятались за согревающую вас мимолетную моду, но попытались бы сохранить хоть немного н е п р и к а я н н о с т и и с в о б о д ы…» (вслушайся!!) Это на удивление созвучно моим умонастроениям и вкусам – нынешним. Только очень может быть, что они как раз и растворены в других книгах и тоже внушены мне…
Хорошо бы побеседовать с тобой о стихах, пока они мне не надоели, – но на нет и суда нет (сюда – нет).
Ну, счастливого тебе творчества во время отпуска и отпуска во время творчества. Не забывай меня, преданного тебе и твоей семье человека. Крепко ее целую – твою семью и тебя и желаю здоровья и покоя всем, всем.
Илья.
Марку Харитонову
14.2.71
Здравствуй, дорогой мой!
Спасибо на добром слове об отрывке. Только меня никак не оставляет ощущение, что я делаю неправильно, посылая тебе отрывки. Тем самым я отвечаю и на вторую часть твоего вопроса: пожалуйста, только с теми же самыми оговорками: ни в коем случае не рассматривать это как отдельное и законченное стихотворение. Это было бы катастрофой: обеднить себя до такой степени в важнейшей части своего существования. Посылаю тебе еще одну главку. Она называется, как и написана – «Сонет». Тем не менее и ее нельзя рассматривать как некую «вещь в себе»: она венчает длинное и довольно нервное рассуждение по этому поводу, и опять же по всей поэме тянутся с ней словесные, тематические и пр. связи. Итак, «Сонет»: «Такая непрощенность эта грязь и поздний стыд – любая казнь в угоду: Предвестница последнего ухода Объявшая меня грехобоязнь. Невыносимо в сдавленном кольце Остаться до конца и сокрушенно Сомнительной гремушкой прокаженных – Напоминаньем: “помни о конце”. Кому напоминаньем? И зачем? Непрошенно, взахлеб и неспасенно О замыслах рассыпанных поэм, О горькой невозможности забыться В каком краю, среди каких языцех, Какому собутыльнику повем?..»
Твоя мысль о музыке мне понятна. Но мне кажется (прости за нескромность), что, в общем-то, для меня и не очень большая сложность версификационная ловкость. Я старался ловить нерв в поэме, адекватный теперешнему душевному состоянию. У меня есть глава, где я убирал уже имеющуюся рифму, переводил стихи на прозу – наивная, но попытка передать ощущение собственной неясности и разброда. Впрочем, абстрактный разговор маловразумителен, буду ждать возможности поговорить о вещи в целом.
Первый номер «Иностранной литературы» я получил, но прочел пока только этот как раз «Круглый стол». Дискуссия, по мне, идет пока пустовато ‹…› Я, конечно, запамятовал и искал в первом номере не твой перевод, а твою статью. Перевод же ничего нового принципиально в тебе мне не открыл: я не сомневался в тебе – стилисте[105].
Сам лейтмотив беллевской речи огорошил меня совершенно: наверное, у меня просто иссякают какие-то жизненные запасы и я не готов к такой безнадежности. Я поначалу думал, что святотатство – это вообще роль живописца перед горящим зданием. Нечто вроде, знаешь ли, «Шепота, робкого дыханья» и пр. в момент лиссабонского землетрясения (помнишь в «Дневниках») или истории с собором у самого Белля в «Биллиарде». А оказалось вона как! Пепел – это, наверное, символ, что-то есть, наверное, в нем и не высказанное самим писателем – но ведь это уж такая трагическая необратимость, такое распоследнее слово, что я хочу верить просто в отчаянную минуту самого писателя – и только. Что касается еще одного перевода – фон дер Грюн – то, как я могу понять, это как раз то, о чем ты писал мне в начале нашей переписки: о писателях, близких по (мысли?) к злополучным студентам (коих ты еще раз вспомнил, о чем ниже). М-да, убого, и тупик, куда он так знакомо ведет, наверное, не меньшая, чем пепел, безнадежность.
Ты пишешь о своем выявившемся, конечном пристрастии к «маленьким людям». Что ж тебе сказать. Только: и я, и у меня. Быть может, во всей мешанине современных литературных перипетий это самая надежная, если не единственная пристань гуманизма – при скомпрометированности «героической симфонии». Ну и благо нам, если мы всамделишно не только вышли из, но и вросли в гоголевскую шинель. В поэме у меня есть глава с условным названием «Диккенс» (там, в начале, мне понадобился единственный раз эпический кусочек – и как я ни бился, получилось плохо. Рассказ в стихах, досадно, – но никак не моя стихия). Ну, а в этой главе я, по-моему, как раз об этом же почти и говорю. Рад, что мы с тобой оказались в конце концов при одном истоке. Ежели это даже и разбитое корыто – ну и пусть: стало быть, все прочие дары государыни-рыбки следует почтительно вернуть людям с иной кожей: не по нас.
Тошка[106] замышлял свою работу при мне, я уже многих просил пересказать мне ее. Ты первый открыл кусочек завесы. Блока понять все же можно: он ведь наблюдал не программу либерала (тут и я «либерал» и только, и на том очень упорно стою), а т. н. его «трагедию» конформизма, сотоварищество в «пергаментных речах» (Щедрин это гротескно выразил «применительно к подлости» – в жизни это зачастую, в конечном счете, действительно драматично, но объективно «применительности» не снимает). Да и вообще, как п о э т может кому-либо повредить своей публицистикой: она ведь вне его, к нему мало причастна; ее не следует принимать во внимание. Впрочем, у Толи это все, наверное, написано густо и остро – так он пишет, сколько я могу судить, и мне, как и со многим другим, остается только ждать лета 1972 года.