Письма из заключения (1970–1972) — страница 32 из 53

Вряд ли меня хватит сейчас и на обещанное соучастие в планировке будущей совместной работы (в которую я верю – хочу верить). Помимо нехватки времени, смущают еще кое-какие обстоятельства, связанные с промежуточными звеньями. Я предвижу и главную свою трудность в самой работе с прозой: меня ведь всегда отталкивала невозможность, как в стихах, абстрагироваться, обязательная автобиографичность – иного-то материала у меня нет. Но это тоже надо будет преодолеть: подошли лета прозы. Одна надежда сейчас на тебя, что ты соберешься все-таки. Не торопись, конечно; более спешных и неотложных дел у тебя невпроворот, это я понимаю.

Вчера было воскресенье и необыкновенно теплый день, который не замедлил испортиться сегодня. Я читал Гамсуна – прочел «Голод» и половину «Мистерии». Неожиданно для меня он показался мне значительным писателем, действительно опередившим время. «Голод», например, напомнил мне Селина. Я смутно помню уже его «Путешествие…» и не уверен поэтому в точности своего ощущения – но вот, напомнил. И все-таки сказалась преемственность с веком минувшим у Гамсуна: куда больше человеческих привязанностей, подспудно подозреваемых идеалов. Я говорю: неожиданно, потому что Гамсуна читал и раньше в саблинских еще изданиях. Между прочим, несоизмеримо качество переводов. В нынешних Гамсун – совершенно современный писатель.

Я с тобой прощаюсь, так и пребывая в неведении, получила ли Галка мое письмо. Поцелуй ее за меня и детишек тоже.

Обнимаю тебя. Илья.

Елене Гиляровой

21.4.71

Леночка и Валерий!

25-часовые сутки – это и верно было бы недурно, и 30-часовые не мешало бы, хотя все это и несколько удлинило бы мой срок. Что-то становится с каждым днем не легче; так, наверно, и придумано: кого втянуть в нормы и циклы чужой жизни, кого держать на срыве. Такие дела.

Не помню, писал ли я тебе, Лена, о том, что, читая в «Былом» народовольческие материалы, я постоянно вспоминал «Бесов». Я думал о какой-то чертовщине: о гениальной и в то же время этически непозволительной прозорливости и проницательности Достоевского. Это был пламень, сжигающий себя и сжигающий других; Дегаев – это, скорее всего, был срыв в таком горении, невозможность выдержать нечеловеческую требовательность, жертва обыкновенности, втянутой в такую работу, – для него во многом роль и ставка. Достоевский очень точно (в ином плане) уловил положение такой жертвы – хотя бы Кириллова. Задним числом, если ты помнишь, Камю придумал терзание Каляева: убивать или не убивать царских детей. Судя по материалам, для первых народовольцев просто такой проблемы не существовало. Помнишь воспоминания о Желябове – о какой-то бездуховной именно чистоте, цельности. В их поступках ощущалось, что боги все-таки жаждут. И при этом они были прекрасны – и разобраться в этом нет никакой возможности, потому что не сочувствовать им, не быть с ними эмоционально заодно, когда все это читаешь, невозможно. Ты права: без таких поступков не только Толстой, даже Герцен свидетельствовали бы о истерии высокого умничанья – и только. В более спокойном душевном состоянии я выражу это как-то четче.

Насчет словечек ты права. Поленница – это для меня очередное свидетельство моей давней болезни: я многие слова не слышал в разговоре или не запомнил из него, знаю из письменных источников. Глава с «оскудим» мне не нравилась изначально; просто сейчас нет времени решать, выбрасывать ли вообще, делать ли что-то. То, что элита ползет, – это такой горьковатый каламбурчик: «Улита ползет». Жалко, что не укладывается, не схватывается сразу: все-таки более адекватного своего ко всему этому отношения в этом куске мне не найти. Роли и участи я здесь придавал иные, чем ты, смысловые оттенки: роль – как лицедейная роль, участь – как биография. Это, действительно, не точно? У меня не хватает сейчас слуха уловить такие нюансы.

Насчет все того же пАфоса-пафОса. Дело не в веяниях, а в той категоричности и узости чувств, которая порождается всяким текстом, предназначенным для декламации. Тяготение всякого авторитарного режима к классицистическим традициям – наглядное тому подтверждение. В этих случаях оказываются очень удобными и поэтическая декларация, и статуя, и всякий намек на величавый порядок. Не устоять мудрено и не чувствовать опаски – тоже. Ты как-то должна чувствовать это, застав хоть отзвуки литературных дел 40-х годов. Когда шаблоном становится психологизм, бытовизм, – что угодно, – жить еще можно, как ни скучно. Когда традиция – заведомое разделение на добродетельных и злодеев, – пахнет чем-то выходящим из просто литературной сферы. То, что современный переводчик читает старого мастера, внося в это свою личность и дыхание (не веяние!) времени, – единственная возможность вечного существования этих мастеров. Между прочим, в Шекспире все-таки важнее, что Гамлет задумывается «быть или не быть» и мучается этим, как многие потом, чем то, как произносить его: как Каратыгин или как Смоктуновский. Вон как сейчас перевели Гамсуна – я так в ликовании.

Всего вам доброго и хорошего.

Илья.

Юлию Киму

23.4.71

Дорогой Юлька!

Письмо твое пришло поздновато. Я как-то надеюсь, что не замедлит прийти более подробное. Ты написал коротко – я, кажется, напишу не пространнее. Не подумай, что это «око за око»: просто длинно не получится из-за малого сейчас времени и из-за некоторой утомленности.

Володю Буковского[130] я совсем почти не знал, как ты помнишь, но происходящее с ним воспринимаю очень остро. Ему необходимо было поберечься (или его поберечь – по возможности): ясно же, до какой он степени уязвим. Нет ли надежд, что и это дело будет прекращено? Ведь в последнее время мелькали же такие радостные неожиданности, не одно даже.

У меня в последнее время жизнь, кажись, маленько осложнилась и ухудшилась. То ли доходишь до какой-то степени обрыдлости и надо дожидаться второго дыхания, то ли мелочи все в сумме – не такие уж и мелочи: и с временем хуже, и письма поредели, да вот еще и вести с Большой земли – от вас – все мало обнадеживающие. Ловишь себя порой на принужденном чтении, на вымученных раздумьях – а это уже последнее дело. Меня все-таки спасает моя общежитейская закваска, не очень-то большое чистоплюйство и способность искренне забавляться. Это, между прочим, помогает и во взаимоотношениях с людьми. А что стали бы делать люди чуть порафинированнее моего – ума не приложу.

Пусть уж Иришка соберется с письмом, и ты не забывай меня.

Еще полстолько с гаком – и даст бог, свидимся. А пока я тебя крепко целую.

Твой Илья.

Герцену Копылову

29.4.71

Дорогой Гера!

Твои письма тоже не очень торопятся, но сносно все-таки: с другими хуже. Ну, а еще хуже, что в последнее время много уж печалей в этих запаздывающих письмах. Годочки все-таки чего-то там делают, и близким моим (нашим) все прибавляется нездоровий и неблагополучий. Насчет последнего наши с тобой товарищи всегда отличались особенно ‹…›

С твоим некультовым днем рождения я тебя, кажется, не поздравлял. Для меня-то здесь, в моем случае, это знак не столько внимания, сколько памяти; там, я думаю, на это смотрится проще.

Смутное время (в крови, в организме) я что-то и сам в последнее время чувствую несколько обостреннее, чем следовало бы. Мнето следует перебарывать такие ощущения: это может осложнить жизнь. Вот и книги, которые я сейчас прочитываю, веселости мне не прибавляют. Но не пускаться же из-за этого в чтение журнала «Крокодил»! – времени не так уж много, и сейчас, и, так сказать, впереди.

Очень печальна книга Эйдельмана «Лунин», которую ты, видимо, читал. Начиная со сквозного ее вопроса: «Подвиг ожидания или подвиг нетерпения?» и дальше – от всех сцеплений и поворотов мировоззрений и участей до совершенно ошеломительной для меня картины поведения декабристов на следствии. Тут интересное столкновение, дилемма: «историческая значительность» (Пестель, Рылеев) и обычное чувство порядочности (Пущин). Ну, а тонкое наблюдение – инерция поведения на допросах. Это мне малость знакомо.

При всем при том, в воздухе сейчас разлита гуманитарная пристальность и честность. Не знаю, как для прогресса, но для возможности просто дышать эта скрытая тенденция, по мне, куда важнее «научно-технической революции». Хороша рецензия Евтушенко на роман Маркеса (во второй книжке «Нового мира»). Хороша уже тем, что обнаруживает незаметного в последних его стихах честного и думающего человека. Наверно, ему надо «впасть в депрессию», отдохнуть от стихов пока – глядишь, явится поэт 70-х, а не 50-х годов. Ну, бог с ним.

Вот еще одна сторона моего чтения. Я тебе как-то начинал писать о старой книге Гершензона «Мудрость Пушкина». Вот (примитивно) его взгляд на «Памятник»: Пушкин, значит, излагает взгляд толпы, «черни», которая будет его помнить только за ненавистную самому поэту «пользу» его стихов: за «чувства добрые», за то, что в «жестокий век восславил свободу», за «милость к падшим». И это печалит поэта, который хотел бы, чтобы ценили как раз его за чистое вдохновение, а не за «житейские волнения». Делает это Гершензон изящно, но грустно было бы, если бы он был прав. Пушкин – и без «милости к падшим», без боли за друзей, без желания добра!

Я боюсь, что ты снова обозлишься за «дом отдыха». Но ведь в таком приглядывании к тому, что всегда было мне необходимо, – только и смысл.

Крепко тебя обнимаю.

Илья.

Алине Ким

30.4.71

С шовинистическим приветиком, славная китаеза!

Играешь ли ты в пинг-понг и не хочешь ли пригласить меня с дружеским визитом?

Даже нормальное время прохождения писем из пункта А в пункт Б (из пункта М в пункт Ж, как славно пошутил в институтские еще времена Владик) имеет свойство что-то изымать из памяти. Вот и сейчас я совершенно не могу постичь, за что это ты на меня накинулась, что это за «поберечь». Догадываюсь, впрочем, но не уверен, что правильно.