– Ты…
Как и в день расставания, но все же совсем иначе ладонь ложится на губы – и он замолкает. Его вальс звенит вокруг сам: в дожде и листве, в лае туманных псов и скрипе веток, в задумчивом мурлыканье Лесного Царя – или кто это, огромный, мшистый и весь опутанный омелой, показался по ту сторону болота? Безымянная делает шаг. Людвиг обнимает ее и начинает кружить, с каждым шагом чувствуя себя все более юным, счастливым, другим. Дождь затихает, псы сонно замирают на местах, из далекого дома выходит на крыльцо встревоженный Нико, требуя лампу… Но Людвиг вернется раньше, вернется и скажет последнюю вещь, которую должен.
«Ни у кого из Бетховенов – ни у музыканта, ни у чиновника, ни у лекаря, ни у солдата и ни у кого из тех, кого они любили, никогда не было каменного сердца. И не будет».
Эпилог1827
Он прощается с друзьями, врагами, возлюбленными. Они, как в давнем горячечном сне, являются один за другим, одна за другой, и всем, оказывается, есть что сказать старому, больному, глухому созданию, встречающему их стоически и ободряющему просто, прямо:
– Жалок тот, кто не умеет умирать.
Гости пишут в разговорных тетрадях; он отвечает сипло и шелестяще, почти не задумываясь. Боль в желудке и голове опустошила рассудок и лишила сил; порой сложно даже поднять руку. Он лежит. Кажется, что он на дне реки и река течет вокруг: за окном сплошная стена дождя. Думал ли он, что так кончится поездка домой – легким простудным недомоганием, не пожелавшим уйти и выпустившим когти, обострением всего, что могло обостриться? Пункциями, кровопусканиями, лекарствами – но увы. Он держался, лишь пока не проводил Карла в полк. Дальше стало незачем.
К нему, будто к мощам уродливого распухшего святого, приходят и служители Господа всех возрастов, и вездесущие сыщики с глазами, полными льда, и молодые музыканты, с которыми он незнаком. Он сам велел приехавшему брату пускать всех и уделяет внимание каждому, напутствуя, советуя – или просто говоря чушь, чтобы человек улыбнулся. Некоторые восторженные юнцы при виде его содрогаются, явно разочарованные, – так же, как он когда-то, может, скривился, увидев Моцарта. Все возвращается. Бессмертная возлюбленная всегда это говорила.
Ее Людвиг ждет с трепетом. Страх, что именно сегодня она не придет, сгустился горбатой уродливой тенью под оконной рамой. Людвиг ощущает его, но не поворачивает головы; успокаивая себя, пробует представить, как она зачешет волосы, во что будет одета, какой принесет запах: дождь? Клевер? Травы? Но сначала приходит не она, не она вовсе. Первым возвращается слух, а потом…
– Значит, правда, – звучит чистый, но все равно странный, чужеродный немецкий; задремавший Людвиг открывает глаза и видит над собой двух мужчин. Говорящий сед, с бакенбардами, и на мундире его сверкает орден-крест. – Правда, что вы уходите.
«Уходите». Только так. Людвиг вглядывается в графа F., почти не замечая перемен с прошлой встречи; нет их особенно и в L. – более того, тот стал красить брови и волосы, как Николаус, а оттого выглядит и вовсе намного моложе настоящих лет. Смотря на Людвига, L. с трудом скрывает скорбь. Но, наверное, ему сказали, что скорби в этом доме не приемлют.
– Вы были на Венском конгрессе? – вместо приветствия шепчет Людвиг, оглядывая их. Знать это важно, и он ощущает небывалое облегчение, услышав:
– Нет, не приезжали. Я был серьезно ранен, а он был со мной. Мы пропустили все.
– Но мы вас не чурались и с вами обязательно попрощаемся. – F. слабо улыбается, кивает на беспорядочные партитуры на столе. – Я думал о вас все это время. Так много думал, что рад был вестям в виде сочинений для князя Голицына… это мой друг. Слышали бы, как играет на виолончели.
– Я не горд этими квартетами, – признается Людвиг с некоторым усилием: дыхание, как и часто в последние дни, перехватывает. Перед глазами разбегаются черные круги.
– Письмами друзьям не нужно гордиться, – тихо возражает L. Без просьбы он подает Людвигу стакан с вином. – Их нужно просто писать.
Не поспоришь. Людвиг улыбается, отпивает вина, думая о том, что врачи – все, кроме старого итальянца Мальфатти, – отругали бы его за пренебрежение водой, но это невыносимо, просто невыносимо – пить только ее в последние часы, да что там, даже боги не бывают к себе столь строги. Окинув взглядом гостей, он тихо спрашивает:
– Выпьете со мной? Мне кажется неправильным, что мы никогда не пили вместе. – И он кивает на окно, на двенадцать бутылок молодого рейнского, которые только сегодня, увы, немного запоздало, прислал ему в подарок один издатель.
Они соглашаются – и разговор сливается с шумом дождя. Сколько они остаются, двадцать минут, тридцать? Когда бокалы пустеют, в комнату ненадолго заглядывает врач, и гостям приходится уйти. Проводив их взором, Людвиг спокойно смотрит на стрелку часов и улыбается. Дремлет пять минут. Десять. Дышать снова становится легче, но боль в желудке усиливается, ежей и червей там слишком много. А дождь превращается в настоящую бурю с грозой и барабанит по крыше.
Как хорошо это слышать.
Она появляется с первой молнией: входит простоволосая, в трауре, прячет лицо за вуалью – как в день, когда Людвиг узнал о ней правду и растоптал осколок. Она быстро пересекает комнату, не оставляя следов; за ней – туманные псы и шлейф сразу из трех ароматов. Май. Она пахнет маем. Любимым месяцем Людвига. Месяцем, когда пала Вена; месяцем, когда умер Сальери; месяцем ссоры с Карлом и многих переворотов. И эти две его ипостаси, любовь и гибель, нужны друг другу, как Рай и Ад.
Людвиг пробует приподняться и еще явственнее слышит стучащие, журчащие, шелестящие капли – и даже дыхание псов. Улыбается опять. Тянет вперед руку.
– Как же я тебе рад. Не промокла?
Она опускается на постель, гладит его горячую голову. На лице ни капли надежды или удивления; конечно, она не могла не знать. Она кажется отрешенной, и только в изгибе губ Людвиг видит то, что стало привычным. Необходимым. Живым. Она все еще так молода, так прекрасна… но во вспышках молний можно увидеть правду.
Впрочем, он не ищет.
– Сила моя.
– Тебе страшно? – Невесомый голос, шлейф мая ближе. Но даже так полной грудью его уже не вдохнуть, будто ребра сломаны.
Людвиг качает головой. Она прислоняется лбом к его плечу; он провел бы пальцами по ее волосам, но рука опять онемела и отяжелела. И он, вспомнив, шепчет:
– Я оставил тебе кое-что, родная. Хотел оставить, давно. Загляни в верхний ящик стола, жаль, уже не сыграю, но посмотри, пожалуйста, посмотри. Сейчас.
Сколько он таскал эту вещицу с собой, сколько прятал даже от великого Гете. Как хорошо, что, даже отчаявшись, все-таки сохранил. Но как жаль, что так долго утаивал.
– Я не хочу от тебя отходить, – так просто, так по-человечески признается она. – Времени почти нет.
– Прошу…
Она все же сдается, с усилием распрямляется, отступает, но вскоре возвращается – с партитурой, обветшалой и плохо скрепленной. Просматривает ноты, прикрывая иногда глаза, может прислушиваясь к тому, что звучит в голове и сливается с шумом ливня. Людвиг ждет. Наконец она снова смотрит ему в лицо, смотрит долго и недоверчиво. Губы бледны, глаза – озера.
– Это… так прекрасно. И это мне?
– Я нашел твою душу. Я ведь обещал.
Еще долго она глядит на лист – а когда заговаривает, голос совсем глухой:
– Ты нашел ее намного раньше.
Все еще не поняла. Неужели не может даже представить?
– Пусть так. Другое я тоже нашел. Смотри.
Слабо улыбнувшись, Людвиг собирает последние силы, приподнимается и вынимает из-под своей подушки еще лист, почти пустой. На нем только одна надпись, размашистая, нервная, спешная – чтобы не усомниться и не испугаться. Посвящение. Короткое, простое, как вспышка молнии или блик солнца. Зеленые глаза читают его. Май вокруг дрожит призрачным звоном. Он вот-вот разобьется.
– Людвиг…
Так же билось стекло, торопя вонзить его в голубоватые побеги вен.
– Оно очень подходит тебе. И пусть оно вряд ли единственное. – Он вглядывается, хотя перед взором снова разбегаются точки, вглядывается, пока глаза не начинают слезиться, лишь тогда жмурится на миг. – Сколько же у тебя имен, сколько лиц, душ и сердец. Скольких ты любила, сколькие любили тебя… Но ты ведь меня не забудешь?
Молния. Вспышка. Лицо. Череп. Снова – лицо, тонкое, испуганное, девичье. Там читается все. Ей не нужно отвечать.
Она могла прийти по-настоящему. Могла прийти не раз, могла многих забрать, забирала. Но осталась, только когда, растоптав осколок, он ее прогнал. «Какое поразительное упорство… какое поразительное уродство».
– Сила моя – Смерть, – шепчет он.
– Сила моя – ты, – эхом отвечает она.
Май разбился. Есть только тишина. Она, кажется, хочет отстраниться, а может, вовсе сбежать; она набирается мужества, а у него нет сил – ни на что, кроме как удержать ее за руку, удержать, надеясь, что рука не обратится в дым. Пусть слышит. Пожалуйста, пусть слышит.
– Даже если рыцарь Людвиг и его загадочная маленькая подружка потеряют друг друга, это же все было не зря, – выдыхает он. – Потеряют?
– Нет. – Не голос, стук дождя.
Их пальцы крепко переплетаются; ощущая, что боль и слабость скоро совсем лишат его голоса, Людвиг быстро, горячо шепчет:
– Я не звал тебя. Я ничем и никогда тебя не обязывал. Я не надеялся привязать тебя к себе, понимая, что это невозможно. Да, я знаю, кто ты и что ты, и я просто… благодарю тебя, почему бы ты ни преследовала меня. Поцелуй же меня. И до встречи.
Когда в последний раз она касается губами его губ, он вновь видит реку, пронизанную солнцем. В быстром ледяном течении трудно дышать, но он пробивается и пробивается вперед, отвыкая от заводи, в которой блуждал слишком долго. Вода рычит. Свет отражается в ней золотым пламенем. Людвиг собирает все силы…
…И прыгает, преодолевая пенистый порог.
Он видит небо цвета индийской бирюзы и падает уже в иную воду – на мгновение, прежде чем взлететь. Оказывается, у него есть удивительные крылья, зеленые, как старый счастливый сюртук старины Франца. И сильные, как западный ветер.