– Об этом речи нет. Жить он будет дома, – ровно возражает Людвиг, когда шаги брата начинают стучать рядом. – И напомню: ты будешь за ним присматривать, когда я…
– Уедешь, – едко заканчивают за него. – Ну разумеется. Разве меня кто-то спросит, хочу ли я быть нянькой…
Людвиг молча прибавляет шагу. Возвращаться к разговору он совершенно не желает. Пока ему и самому дурно от мысли дольше, чем на несколько дней, бросить братьев на попечении друг друга, а руины отца – на их общем попечении. Но рано или поздно это ведь случится. Сальери не будет ждать вечно, а интерес музыкальных издателей, поддерживаемый благоволением курфюрста и герра Нефе, нужно укреплять новыми сочинениями, более мощными, оригинальными… ловящими бурю, подобно «Тарару», или хоть волнующими темные стороны души, подобно «Дону Жуану». В империи, как и по всей Европе, царят странные настроения. На устах все больше новых будоражащих имен: генералы, министры, поэты, музыканты. Сейчас кажется: твое может стать одним из таких. Оседлаешь ветер – и он тебя унесет ровно туда, куда и нужно. Наконец настает то время, когда удастся и помочь себе, и позаботиться о других. Сил хватит. Яблоки достанутся всем.
– Я еду почти в никуда, – бросает Людвиг. – А вы, если захотите, позже поедете уже ко мне. Кто-то должен прокладывать дорогу! За нас ведь ее никто не проложит.
Каспар, плетясь за левым плечом, бормочет что-то сквозь зубы.
– Что?.. – Людвиг поворачивается к нему, удивленно поняв, что уловил лишь невнятный рычащий гул. – Извини, я, похоже, задумался…
Брат, белый как полотно, стоит и смотрит на него в упор. Темные жгучие глаза под низко нависающими бровями – единственная фамильная черта в нем. Такие были у дедушки с именем-талисманом. Такие у отца, и у Людвига, и у Нико, хотя у него они кажутся чуть светлее и лучистее из-за частой улыбки. У Каспара же глаза совсем ненастные, полные вечного упрека миру. Обычно Людвиг старается не обращать на это ненастье внимания, вообще пореже встречаться со средним братом взглядом. Благо времени вместе они проводят немного, порой даже едят по своим уголкам промозглого дома. Но сейчас от взгляда никуда не деться, и Людвиг ловит себя на диком, чужеродном желании: попятиться, закрыться.
– Каспар? – робко окликает он и тянет руку – тронуть за плечо. Но пульсирует все та же дикая мысль: бешеную собаку он погладил бы с меньшей опаской.
Брат молча бьет его по запястью, отталкивает и молнией бежит прочь.
Тебе ли не знать, сколь сложно мне обуздывать дурную натуру и сколько за мной прегрешений. Но есть одно, в котором я никогда не каялся, а вот сейчас, оборачиваясь в юность, понимаю, сколь тяжелым оно было и сколь нелепо мало меня волновало. Я очень плохой брат. И всегда был.
Каспар… если бы я понимал, если бы хоть старался вдуматься лучше… но я не особенно старался. К примеру, в тот день я слишком гордился посредничеством насчет Нико и спешил отдохнуть перед вечерней мессой. Так что, придя домой и застав брата там, я, конечно, задал вопрос: «Кто тебя укусил?» – но едкий ответ «Физиономия твоя надоела, вот и все!» меня сполна удовлетворил, я поверил – убедил себя, что верю, – и отправился заниматься собой: читать газеты, есть завтрак, милосердно приготовленный одной из подкармливающих нас соседок-самаритянок, и подыскивать на службу что-то, что еще можно не стирать. Я не так чтобы особо следил в то время за опрятностью, но все же – из-за необходимости постоянно заводить знакомства – старался в рабочие часы выглядеть чуть лучше, чем в часы досуга. Любимая детская отговорка, с которой я бежал и от гребня, и от попыток привести в порядок рубашку, – «Когда я прославлюсь, всем будет неважна моя внешность», – увы, оказалась для взрослого непозволительной роскошью. К тому же пока я не прославился. Нет, чем более жалким был наш с братьями вид, тем щедрее соседи помогали нам едой и уборкой, но все же… перед моим внутренним взором часто возникал черно-белый, аристократичный Сальери, при мысли о котором пальцы сами искали гребень. А еще была ты, ты, вечно застававшая меня в самом неряшливом облике и обстановке, к примеру в косо застегнутой рубашке или в комнате, заваленной яблочными огрызками…
Да, даже в дисциплине я не стал для братьев образцом для подражания. Но хуже было иное: мне недоставало сердечности. Впрочем, откуда бы она взялась, ведь хорошего примера перед глазами у меня не имелось. Так или иначе, когда Николаус прибежал домой с этой своей широкой улыбкой, которой я не видел неделю, и сообщил, что почтенный фармацевт взял его в помощники, я окончательно забыл о Каспаре. Мне пора было на мессу, герр Нефе ждал меня там, чтобы сообщить какую-то, по его словам, страшно важную новость. Тучи над будущим, казалось, рассеиваются. Для Нико, приступающего к обязанностям уже завтра, и для меня так и было.
Когда я собрался уже уходить, он вдруг подскочил и стиснул меня в слабых, но решительных объятиях. Он никогда, ни к кому, кроме матери, не ластился; сам смутился; невнятно пробурчал какие-то благодарности за участие в его судьбе – и умчался на улицу, хвастать перед друзьями. Я стоял на пороге, почти оглушенный. Потом я, почувствовав спиной взгляд, обернулся и заметил Каспара в сумраке коридора. Несколько секунд мы глядели друг другу в глаза. Наконец, все так же не проронив ни слова, он развернулся и скрылся в комнате, которую мы по давней привычке звали музыкальной. Злобно застонало старенькое фортепиано – последнее музыкальное, что осталось из старого семейного имущества.
На несколько мгновений меня обуял порыв пойти за братом. Разве не я должен быть первым его учителем, разве не моя забота помочь ему, особенно теперь, когда зачатки педагогического дара окончательно покинули отца? Может, я что-то дам Каспару? Может, нам стоит попробовать играть в четыре руки, сочинять в две головы? Еще не поздно. Пятнадцать[28] – возраст, в котором сам я уже немного печатался и поехал искать благоволения Моцарта, но в те же пятнадцать некоторые друзья моих друзей, да хоть Бройнингов, просили у меня первые уроки и достигали кое-каких успехов, было бы рвение… никогда не поздно. Разве нет?
С другой стороны, о подобном брат мог бы попросить сам. И опять же, сегодня он в очередной раз дал понять, что ему неинтересно и неприятно мое общество. Стоит ли биться о злобную нелюдимость? Стоит ли навязываться, когда даже природа холодного отчуждения Каспара мне не совсем ясна? Возможно, Сальери прав, и я беру на себя слишком много. Возможно, и педагог для брата из меня окажется прескверный, ведь он не нежная фройляйн и не юный родственник симпатичных мне чиновников и профессоров. Ему я могу отвешивать подзатыльники и наверняка буду, особенно если мою помощь он встретит в штыки. Ты ведь знаешь, это еще одна моя гадкая черта: я, конечно, готов быть с кем-то добрым, но упаси Господь этого кого-то не быть мне достаточно благодарным.
Жаль, я не догадывался: причина, которой я не понимаю, предельно проста. Она рядом, всегда была, просто я был слишком занят собой. Вот и тогда я, усмирив порыв и побоявшись опоздать, стал думать о в корне противоположном: надежно ли запер ящик с черновиками, не покусится ли Каспар на мой новый квартет? Я ушел и не вспоминал о брате весь вечер, да и впоследствии не лез ему в душу, а сам он держался ровно. Тем более новость герра Нефе оказалась любопытной. Касалась она одного их с курфюрстом стратегического плана – на Рождество заполучить в гости в Бонн некую сиятельную музыкальную личность, не менее известную, чем Моцарт и Сальери, а кое в чем и превосходящую обоих…
И они добились этого, засыпав личность письмами и посулами интересного досуга. А я, согласившийся выступить «чем-то, что точно его заинтересует в нашем захолустье», еще не подозревал, какую роль этот человек сыграет в моей судьбе.
Йозеф Гайдн – мэтр, которого в Бонн занесло проездом, но который и здесь нашел друзей, – кормит голубей. Поговаривают, будто это одно из любимых его занятий в редкие свободные минуты. Людвигу, торжественно представленному курфюрстом и действительно вызвавшему у именитого гостя симпатию, приходится составить ему компанию.
Они бросают зерна и крошат хлеб, а сизая стая с воркованием мельтешит под ногами, шлепает крыльями, роняет перья на снег. Вокруг ни души, все готовятся к Рождеству: украшают дома свечами и венками, толкутся на рынке в поисках лучших гусей, потеют в кухне, над рагу и пирогами. Гайдн насвистывает какой-то мотив; его носатое, вытянутое, чуть лошадиное лицо выражает полное довольство непритязательным досугом. Оно счастливее, чем было вчера на балу. Увы, как Людвиг и догадывался, долгие планы Макса Франца и герра Нефе едва не пошли прахом: для капельмейстера самих Эстерхази[29] не оказались в диковинку ни музицирование в золоченых залах, ни ломящийся от угощений стол. Он и его энергичный импресарио, похоже, скучали и жалели о согласии сделать крюк в турне – как ни старались это скрыть. Людвиг спас положение, на литургии сев за орган и виртуозно (по словам самого Гайдна) исполнив свою партию. Это было важно, ведь для службы выбрали как раз одну из месс великого гостя, надеясь его порадовать. И он действительно смягчился к робкой провинции.
Венценосный Гайдн в почтенном возрасте, но держится открыто, приветливо. Людвигу оказалось легко с ним, хотя язык и не поворачивается назвать мэтра так, как называют многие, даже Моцарт: «папаша». Людвигу вообще все сложнее с самим словом «отец». Когда его представляли гостю, он боялся, что Макс Франц бестактно обронит что-то вроде «Это Людвиг, он талантливый сирота». Пару раз курфюрст пытался таким образом то ли впечатлить, то ли разжалобить титулованных друзей. Но в этот раз он и словом не обмолвился о том, что Людвиг живет в руинах.
– Рыцарский балет… – тем временем воркует, почти как голуби, Гайдн. – Знаете, вчера мне похвастались очаровательными партитурами. Между прочим, напеваю я как раз романс оттуда, опознали? – Он подмигивает. – Просто не верится, юноша, что балет у