Письма к Безымянной — страница 3 из 102

Мне приснилось странное – прекрасный трон из белых костей, высящийся на холме из черепов. Я стоял перед ним, но не мог рассмотреть, кто там сидел. Только темный плащ стелился к моим ногам, словно дорога, сотканная и брошенная самой Гекатой…

Утром я вновь страдал в своем проклятом замке – за клавесином: воровато наигрывал то, что прокралось в голову вчера. В порывистых аккордах прятались карпы и драконы, а может, кто-нибудь еще. Я так и не определился, марш это, песенка или соната, но мне очень нравилось вот так бренчать, скорее нащупывая звуки, чем действительно сочиняя.

– Что за безделица. – Отец скривился, ставя передо мной «Клавир». – Приступай.

На третьем часу опять заныли пальцы. Я играл гениальные, вечные вещи, но я играл их каждый день и устал; невыносимо хотелось прерваться, пройтись. Проверить, печет ли матушка пирог; по-ребячески поскакать на одной ножке; подмести крыльцо – да я готов был даже соскрести с него голубиный помет! Перед глазами плыло. В ноты я уже не смотрел; в том давно не было необходимости: весь Бах, Гендель, часть Глюка и фрагменты Гайдна впитались в память, куда лучше латыни и французского.

Отец, стоя надо мной полубоком, хмуро смотрел в окно. Раз за разом я кидал на него умоляющие взгляды, но, не найдя снисхождения, втягивал голову в плечи. Все в отце дышало требовательной угрюмостью: высокий лоб и рыхлый подбородок, редкие волосы на голове и густые – на фалангах пальцев, до хруста сжимающих указку. Судя по желвакам на скулах, он ушел в мысли о том, как я ленив, а может, даже вспомнил попытки возить меня по дворцам окрестной знати. Там я старался лучше, но не помогало: Моцартом я не был, не обладал ни его ангельской внешностью, ни умением создавать из воздуха импровизации, да вдобавок терялся от парфюмов и париков, шелков и туфель, рук, пытающихся потрепать меня по волосам, и заплывших глаз. Мне не давали сочинять для радости, а потом ругали за то, что я не в силах никого развлечь спонтанной пьеской. О, разве не так отец сжимал челюсть и хмурился по пути с каждого подобного вечера, полного формальных улыбок и «Ваш сын, несомненно, славный» (но не более чем славный)? А ведь я извинялся перед ним и прятал слезы, заглядывал в глаза и обещал снова репетировать… Я не знал, за что извиняюсь. За то, что «славный, но не более»? Что продолжаю украдкой сочинять и даже пытаюсь класть на музыку стихи любимого Гете, но пальцы цепенеют, стоит случайному франту попросить мотивчик на заданную тему? Что я не дедушка? Что я не подменыш и мои провалы этим не оправдаешь? Поэтому по пути домой я стал молчать, притворяться спящим – только скрипел зубами и прикрывал пальцами ноющий живот, глядел на проносящиеся мимо мрачные деревья и молил про себя: «Укради меня, Лесной Царь». А потом мои турне прекратились.

Отец стукнул меня по пальцам, когда я сбился, споткнувшись о воспоминания. Это был легкий, почти ленивый удар, но почему-то – от утомления? – на глазах выступили слезы, скорее обиды, чем боли: какое право он имеет меня бить, разве я непослушная лошадь? И сколько мне терпеть? Что… до совершеннолетия? Проклятье, это больше, чем я прожил[3]! А мои горе-братья, у которых шансы прославить семью еще ниже? Каспар груб и неусидчив, и ему придется несладко, если отец решит делать гения из него. Тихий Николаус вообще ненавидит музыку, зато рвет травы, собирает кору, толчет все это кухонной ступкой, делает «микстуры» и нас ими «лечит». А впрочем… братьев-то не зовут подменышами, им хоть что-то спускают с рук, есть же я. Я старший. Должен быть лучшим. Не подавать пример – так вызывать огонь на себя. Я стиснул зубы и в остервенении продолжил играть, гадко желая Баху каких-нибудь бед на мертвые седины.

А потом я увидел тебя. Ты, в том же платье – как я теперь заметил, непростительно коротком, до коленок! – сидела на подоконнике и болтала ногами, босыми и опять в запачканных зелеными разводами чулках. Два косых солнечных луча золотили твою косу-кренделек и плечи-уголки, отражались на стенке клавесина, пускали круги по лакированному дереву, словно по воде. Ты улыбалась и по-корсарски щурила левый глаз, наблюдая за мной. Минуту назад тебя не было. Откуда ты? Влезла в окно?..

Я покосился на отца. Он не мог не видеть тебя или хотя бы твою дрыгающую ногами тень на полу, но ничто в его каменном лице не выдавало ни замешательства, ни раздражения. Я в удивлении остановился.

– Отец, а кто…

– Я разрешал тебе прерваться? – Тут же разбилась злая тишина между нами.

Отец грозно посмотрел на меня; челюсть задвигалась вправо-влево, будто он повредил ее и пытался вправить. Это было отталкивающее зрелище, а насупленные брови делали все еще хуже. Ударит? Сегодня сдержится? Я, сжимаясь, опять уставился на подоконник. Ты как ни в чем не бывало смотрела на нас. Прячься, прячься, дуреха! Но тут отец проследил направление моего взгляда.

– Перестань таращиться в пустоту. – Снова хрустнула указка. – Все мысли забиты чертовой дворовой рванью? Опять? Вчера ты уже был на улице!

– Но… – растерянно начал я.

– Я сказал, перестань! Или на неделе не выпущу дальше церкви!

И тут ты, перестав мотать ногами, показала ему язык, а потом поднесла ладонь с оттопыренным большим пальцем к носу. Весь твой вид излучал наглость и безнаказанность. Мой желудок перевернулся вместе со всеми прочими внутренностями, но отец, глядящий в одну со мной точку, ничего не увидел – просто прошел мимо тебя и открыл окно, впуская в душную комнату запах сирени. Это были не все чудеса. Широкие ладони его вдруг замерли на подоконнике, лицо запрокинулось – будто отец впервые за день, а то и за жизнь, увидел небо. Увидел – и счел достойным внимания. В эти секунды он перестал казаться жутким. Я жадно воззрился на него, потому что этот усталый опрятный мужчина мог танцевать в сумеречной гостиной с моей матушкой, а чудовищный Фафнир, лупящий меня по пальцам волосатой лапой, – нет. Что умиротворило его?..

– Ладно, – вдруг проговорил он. – Ты подустал. Подыши немного и быстро продолжай, у нас еще скрипка! Нужно закончить, пока твоя мать возится с пирогом.

Он почти задевал тебя плечом, но не видел, а ты продолжала кривляться, словно обезьянка из тех, каких привозят с Черного континента. И, кажется, я догадывался, почему отец заметил небо, почему выглянувшее после дождя солнце наполнило теплом самый темный и промерзший угол его сердца. Солнце подговорила ты! Когда ты улыбнулась, я улыбнулся в ответ и одними губами прошептал:

– Магдалена? – Почему-то показалось, что тебя могли бы звать как маму.

Ты исчезла, а в запах сирени вплелся аромат подрумянивающегося яблочного пирога с капелькой меда, корицы и крепкой наливки в тесте…

Вечером я отрезал от своего самого большого куска половину и оставил на окне.

Для тебя.


1785Далекая радуга

Незримая незнакомка является часто. Людвиг видит ее в разных платьях и с разными прическами, то оживленной, то меланхоличной. Чаще она молчит, не приближаясь, и сам он тоже боится подать голос. Заговори он прилюдно – примут за умалишенного, ведь ему не пять лет, чтобы придумывать друзей. Впрочем, это не главный его страх; главный – скоро он понимает это – тишина в ответ. Тишина – и исчезновения. С ней стало легче: уживаться с отцом, просыпаться, играть. Импровизации больше не пугают, на закостенелых легато рождаются колыбельные русалкам, а на рваных стаккато – гимны весенним ветрам. Что-то попроще можно посвятить учителю, самое дерзкое – новому архиепископу-курфюрсту[4]. Но первый слушатель – всегда Безымянная, с ее тихой ободряющей улыбкой. Она не хвалит его, в отличие от герра Нефе, у которого, как порой кажется, для каждой кошки припасено доброе слово. И не нужно.

С каждым разом удается рассмотреть ее лучше: заметить, что, хотя волосы светлые, на носу веснушки, брови темные, а вот ресницы – расплавленное золото. Запомнить. И перестать тщетно вглядываться в девочек, приходящих в церковь, где Людвиг – помощник органиста – играет каждый день. Ее нет среди прихожан. Она верит в другого Бога, а может, и безбожница. Он бы не удивился. Он даже не удивился и не испугался бы, будь она ветте, дочерью того же Лесного Царя или Рейна, ивой, принявшей человечий облик. Это было бы ожидаемо и подтвердило бы: он, Людвиг, – подменыш с украденным у мертвеца именем-талисманом, и вот наконец родня с холмов хватилась его. А когда знаешь о себе правду – даже скверную, – жить легче, чем когда пытаешься влезть в чужую одежку.

Ни в первый, ни во второй, ни в третий год он никому не рассказывает свою тайну, да и кому? У него ни одного настоящего друга, время, когда таких заводят, съедено музыкой. Приятели ветрены: приходят и уходят. Или слишком разумные и взрослые, как, например, старина Вегелер с соседней улицы, славный добряк Франц, мечтающий стать доктором. Есть еще мать, но стоит ли пугать ее? Да и вряд ли она поверит, что иногда, пока она шьет у огня, белокурая незнакомка распутывает нитки, сидя на полу.

– Так все же кто ты?

Людвиг впервые спрашивает об этом в случайный день, когда она появляется рядом с церковным органом, на котором он импровизирует после обедни, пользуясь тишиной. Она сегодня настроена игриво, все кружит в отблеске розеточного витража, в его голубых и зеленых бликах – точно русалка в подсвеченной неглубокой воде. Волосы распущены, платье пышное, кружевное, цвета вереска. Услышав голос, она замирает в пятне витражного сияния, улыбается и приседает в реверансе.

– Я думала, ты никогда со мной не заговоришь, Людвиг.

«А я думал, ты не ответишь».

Скрывая облегчение, он отзывается с наигранным недовольством:

– Но поначалу ты сама заговаривала, я думал…



– Это неподобающе для девушки. – Она важно и дурашливо вздергивает подбородок, расправляет плечи. – Я заговаривала, пока была девочкой. И то стеснялась!

Врет ведь… Людвиг, хмыкнув, разворачивается к ней корпусом, долго смотрит в упор, думая смутить. Но она глядит так же пристально, с вызывающе-вопросительной полуулыбкой, сложив на кружеве руки. «Ну же, не заставляй меня скучать».