Письма к Безымянной — страница 31 из 102

Еще одна страшная точка обзора – круглая, неприступная Башня Дураков, местная больница для сумасшедших. Она тоже недалеко. В ней всего пять этажей, но из-за высокого острия громоотвода взгляд то и дело упирается в нее, и стоит этому случиться, сердце превращается в осклизлый комок. Вспоминаются слухи: мол, сам Иосиф приезжал туда каждую неделю наблюдать за интересными безумцами; мол, в верхних комнатах масоны проводят ритуалы, используя буйных больных как сосуды для демонов; мол, врачи в Башне разные, есть святые люди, а есть те, которых самих бы запереть. Виданное ли дело лечить несчастных узников водой и молниями, приманиваемыми этим самым громоотводом? Башня снится Людвигу в кошмарах, но чаще он думает о ней наяву, задается вопросом, не кончит ли жизнь в этом месте? Окна-бойницы глядят в ответ, даже сквозь шторы, точно стерегут.

«Ты ненормальный. Мы-то знаем. Мы ждем».

Будь его воля, он бы съехал, и поскорее, но трех вещей у этого уголка не отнять: здесь недорого, здесь живут многие знатные люди, которым нравится музыка Людвига, и здесь каждые несколько дней появляются на подоконнике цветы во флаконе из-под духов. Даже когда мир спит под снегом, а самой ветте нет.

Если отбросить мрачные пейзажи и мысли, жизнь течет размеренно, без особых потрясений, лучше, чем Людвиг опасался. Он освоился и перестал путаться в улицах, – этим он, прежде с трудом переносивший даже мелкие перемены, по праву гордится. Он приноровился к погоде и обзавелся сносной одеждой, подходящей под любой ее каприз. Его зовут на концерты и вечера; у него появляются покровители. Есть возможность понемногу откладывать деньги для братьев.

О происходящем дома говорят все тревожнее. Французы укрепились на берегах Рейна; пошел слух, будто полупустой Бонн вот-вот возьмут и курфюрст оттуда уже сбежал. Последнее похоже на правду: пособие Макс Франс выплачивать перестал, на письма отвечал раздраженно и опасливо. Можно понять его отчаяние: потерял дом, подданных, покой, неумолимо теряет… все. Братья, впрочем, пишут об обстановке в скупых выражениях: может, не хотят мучить Людвига, а может, у них просто нет сил на жалобы. В последний год их жизнь изменилась: отца не стало. Он угас в ту же зиму, в которую обезглавили Капета, и для всех Бетховенов это стало горьким, но облегчением. Нико больше не отдает отцу свои деньги на выпивку. Каспар учительствует, заводит друзей и избавился от тяжелого напоминания о темных годах. Людвиг же… Людвиг сбросил удавку. Смерть отца страшила его еще с того, семилетней давности, разговора о разладе у Моцартов; страшила более всего малодушным вопросом: «А что почувствую я, когда это произойдет, неужели возрадуюсь?» Смерть случилась. Радость не пришла, ее затмили скорбь и жалость к опустившемуся, превратившемуся в тень самого себя существу. А потом, по целительному волшебству, стали чаще оживать светлые воспоминания: как отец танцевал с матерью; как настаивал, чтобы у сыновей было по фортепиано, пусть удовольствие и дорогое; как бережно держал на руках Грэтхен, ведь он очень хотел дочь! Сальери, знаток чужих культур, довольно просто объяснил эту перемену: «Так устроена всякая милосердная душа, мой друг. О мертвых либо хорошо, либо ничего. Это сказал еще Хилон из Спарты, за шесть веков до пришествия Христа».

Так или иначе, многие раны потихоньку затянулись. Теперь, несмотря на тревоги, Людвиг чаще засыпает в приподнятом настроении. Каждый день наполнен смыслом. Немало гордости будит в нем то, как на чахлый скелет провинциальных знаний нарастает плоть. В свете все чаще восхищаются не только смелостью его сочинений, но и техникой. За год он сумел по-настоящему пройти гармонию, генерал-бас и основы контрапункта, которые до того постигал полуинтуитивно и без особого успеха. Он играет даже больше, чем в детстве, но это не гнетет, ведь он отлично видит и цель, и свои подвижки. К тому же никто не запрещает ему сочинять. Всякая импровизационная околесица выслушивается и комментируется.

Занятия с Сальери Людвиг отсрочил; от них он с надеждой ждет прорыва в драматической музыке и вокале, ведь кто в них превзошел итальянцев? Но хорошо бы прийти подкованным, без пробелов в теории, с четким представлением, что бы хотелось освоить на практике. Хорошо бы удивить Сальери, нет, поразить, чтобы он счел уроки, за которые твердо отказался брать деньги, не долгом, но радостью, а может, и честью. Людвиг и сам не до конца осознает, почему ему вдруг стало так важно снискать особые чувства у этого человека, и боится лишний раз об этом задуматься. Пока же свое время ему щедро отдают другие мастера, особенно Гайдн, благослови его…

…Небо. Но сегодня именно мысли о нем, а вовсе не крик какого-то солдата, которого, видимо, неаккуратно уложили на носилки, заставляют Людвига подскочить и застонать сразу по пробуждении. Кровать злобно скрипит, разве что не взбрыкнув. Белесый свет из окна бьет по глазам, точно хлыст.

Людвиг чертыхается, перекатывается на спину, натягивает покрывало до самых бровей – лишь бы не вылезать из постели сразу. Жаль, сегодня не суббота: субботы принадлежат Безымянной и прогулкам в парках. Но сегодня пятница – время идти с учителем в кофейню, пить шоколад и разбирать задания; потом с ним же морозиться возле Дуная: кормить голубей и уток, попутно обсуждая новые сочинения. Чудный досуг, не сравнить со скорбным ежедневным трудом, например медиков Йозефинума… Но как ни тяжело признавать, за год занятия эти превратились во что угодно, кроме удовольствия. Прогресс замедлился. А нервы накалились добела.

Гайдн при близком знакомстве оказался намного требовательнее, нежели Людвиг ожидал. На занятиях он, конечно, не зверствует, но отдыха не дает, на похвалы скуп. Поначалу это подстегивало, тем более таланта Людвига Гайдн не отрицал и если хвалил, то емко, тепло. Но со временем отдельные его замечания стали внушительно раздражать, а снисходительное «Вы молоды, вам столько расти…» – задевать. Не так давно, пробившись сквозь розоватую дымку эйфории, Людвиг вдруг осознал, что учиться с Гайдном ему порой так же тяжело, как с отцом, – и по схожим причинам. А чего стоит его регулярная прихоть? Просьба, которой Гайдн, может, тешит самолюбие, а может, действительно считает ее справедливой платой? Это просьба – на всех сочинениях к своему имени приписывать «ученик Гайдна». И никак иначе. Людвиг слушается: ему ничего не стоит сделать учителю приятное. Да и тень весомого имени рядом со скромным сродни щиту: страшит критиков; на Людвига не зубоскалят. Но у этого есть цена. Отец хотел сделать из него Моцарта; Гайдн же лепит кого угодно, лишь бы… не того, кто есть. И дает это понять, каждый раз, когда они разбирают написанное.

Более всего, конечно, Гайдну не нравятся сочинения, где в той или иной мере проступает неугасшая страсть Людвига, Революция. Эхо маршей, рев горнов, отголоски народных мотивов. «Лирика кровавой бойни», как с грустной насмешкой отзывается о подобных произведениях учитель, не стесняясь произносить подобное и прилюдно, будто распекая ребенка, прыгнувшего в лужу к поросятам. Но ведь он несправедлив.

После казни короля, а затем и королевы Людвиг долго не находил себе места – и поджимал в ответ на упреки хвост. Жестокие убийства всех инакомыслящих, всех взывавших к милосердию и миру, всех, кто пытался отменить унизительный «Закон о подозрительных»[53] и вернуть «врагам народа» право на адвокатов, отвращали его. Но ведь в конце концов голову диктаторскому Трибуналу отсекли, змеиная улыбка Робеспьера погасла. Новые люди не рубят направо-налево, пишут свежую конституцию, меньше скалятся в адрес Европы, и только один слух – о пленном девятилетнем дофине, угасающем в замке Тампль, – сжимает сердца многих, даже самых лояльных к Революции людей. Можно себе представить, сколь угнетает этот слух Гайдна, собственных детей лишенного, но нежного к чужим, вечно глядящего на них с безграничной тоской. Понимая это, Людвиг терпел ремарки о «кровавой лирике» долго и продолжает терпеть, отстраненно наблюдая разворачивающуюся в Париже борьбу за власть. Вот только ведет он себя уже иначе. Занял круговую оборону.

Трудно сказать, каким из пяти чувств, а может, шестым, но эти темы Гайдн улавливает с чуткостью ищейки, не слыша слов и не читая памфлетов, на основе которых мелодии рождаются. Раз за разом он морщится, вздыхает, предупреждает об опасности и даже подлости таких взглядов – и раз за разом остается ни с чем: Людвиг либо принимает невинный непонимающий вид, либо, если уж его загоняют в угол, свирепо упрямится. Он верит в полутона любой борьбы. Он верит: с новыми именами в Законодательном Собрании многое изменится. Во Франции уже поняли, что народ устал и не готов ровнять с землей все. Единственное, что, по сути, осталось, – накормить его, дать ему хорошие законы и помирить с соседями. Так и будет… ведь будет? Но этими мыслями Людвиг не делится ни с кем. Не хочет прослыть наивным. Не намерен доказывать то, что свершится и без него.

Если бы на этом камни преткновения заканчивались, но Гайдна – человека легкого, жизнелюбивого – тревожат и тягостные мотивы, которые прокрадываются к Людвигу, если он садится писать в определенном настроении. Оно настигает его все чаще, и причины прозрачны: лен волос, омуты глаз и мудрые слова. Людвиг ощущает себя одержимым Безымянной, понимает: в аккордах его, помимо нежного трепета, сквозит то, что он не смеет выразить иначе, – мольба, жажда, влечение. Остается надеяться, что… впрочем, не на что, он ведь понимает: больной, не желающий выздоравливать, никогда не встанет на ноги. А он не желает, находя в вое внутреннего чудовища не только тоску, но и силы. И все же страшно подумать, что с ним станется, когда каждое сочинение будет кричать: «Будь моей, будь со мной, кем бы ты ни была». Что, если его услышат? Гайдн, похоже, уже слышит. Правда, трактует извращенно и даже пугающе.

– Людвиг, ваша мрачность прекрасна в каждом мотиве, – порой после очередной «учебной» композиции осторожно начинает он, покашливая. – Но, так сказать… слишком осязаема. Неужели все, что вы сочиняете, так… погребально? Похоронно? Смотрите, не