Письма к Безымянной — страница 35 из 102

– В каких вещах? – Гайдн почти сплевывает это, сверкнув глазами так, как сверкал при Людвиге лишь раз – в зимний день в Бонне, спрашивая, сколько жертв можно простить революции. – Бога ради, это начинает меня утомлять!

– О, в разных… но молчание порой – золото, большее, чем музыка.

Между ними повисает тревожная пауза. Наконец Гайдн отступает еще на шаг.

– Вы не станете продолжать. – Не вопрос, утверждение.

– Имеющий уши, как якобы говорит ваш любимый Господь…

Это уже непозволительный выпад, и Людвиг догадывается, чем он кончится.

– Простите, – обрывает Гайдн, хрустнув кулаками. Выдержка его все же не подводит, оплеуха не обрушена. – Извините… мне что-то душно. Выйду-ка я на воздух.

– Извольте. – Барон отвешивает почти незаметный поклон и указывает на дверь, точно гость мог забыть дорогу. – Да, сегодня действительно жарко, и, теперь я уверен, моей ошибкой было вынести вино. Некоторым оно категорически вредно.

Если юноши, которым не повезло прогневать ван Свитена, удалялись с гордостью, то при взгляде на уходящего Гайдна Людвиг чувствует липкий, едва выносимый стыд. Мэтр опустил голову, кажется как никогда старым. Впору вспомнить, что ему даже не полвека, а на десять лет больше; что каждый его приход сюда, к вроде как близкому по возрасту барону, – тяжкое испытание из-за полярности взглядов; что Людвигу стоило бы вступиться, какой бы ни была подспудная обида, или хоть сделать, как он привык дома, – взять огонь на себя. А он сидел как чурбан – хлопал глазами, проглотив язык. Хочется провалиться сквозь землю. Вспотевшие ладони жжет, желудок болит, и хотя последние слова явно адресованы ему как единственному оставшемуся собеседнику, ответить нечего.

– М-м-м, – глубокомысленно откликается Людвиг, борясь с желанием себе же залепить затрещину. – Да. У вас жарко. Может, открыть окна?

В стороне шумит общество, все громче. Барон, покосившись на гостей, хмыкает, в который раз оправляет манжеты, но не делает и попытки позвать лакея. Вместо этого он опять устремляет пытливый взгляд на Людвига и, помедлив, замечает:

– Кстати. Ваша игра была крайне выразительной… не побоюсь слова, инфернальной. Из этого может получиться симфония, если добавить иных голосов, не думали?

– Думал, – приходится признаться, хотя продолжать разговор желания нет.

– Вы очень интересны, кажетесь все более интересным. – Барон слегка щурится, понижает голос, взгляд его вспыхивает. – Помню, как звал вас молодой заменой Моцарту, но спешу извиниться: зря, вы уникальны, и я рад, что заручился вашей дружбой.

«Дружбой». Людвиг опять кусает щеку, чтобы не хмыкнуть. У него не завелось в Вене друзей, даже Сальери, с которым он дружить мечтает, находится на иной ступени, да еще отделён каким-то мрачным секретом. У Людвига нет в Вене друзей. И точно он не сумел бы искренне назвать другом старика, который вроде бы разделяет его тягу к свободе и музыке и бывает по-своему величественным даже в чудачествах, но вместе с тем…

– Я бы подобрался к вам поближе, если бы мог, – продолжает барон, сжав его плечо. – Мне кажется, вы сами еще не знаете о себе каких-то важных вещей!

От этого порывистого шепота, от взгляда светлых глаз, от ощущения, что пальцы прожигают ключицу, Людвига вдруг продирает паникой. И этот человек обозвал распущенными дипломатов? За жесты куда невиннее, без подтекста «Я весьма не отказался бы вами обладать пусть не в содомском, но в каком-то лишь мне понятном смысле»?! Но Людвиг справляется: опять включает дурака. Улыбается как можно безмятежнее, не вырывается и, пытаясь обратить все в шутку, лишь бросает:

– Все мы чего-то о себе не знаем.

– Несомненно. – Убрав руку, барон чуть отворачивает голову. Он смотрит туда, где недавно сидела Безымянная. – Несомненно. Я вот не ведаю, что сегодня заставляет всех от меня бежать. Уважаемые иностранцы, ради которых я все и затеял, оказались такими…

– Вы прошлись по больной теме, – решается подметить Людвиг, по возможности нейтрально. – Не думаю, что удивлю вас, но судьба дофина волнует сейчас всех, у кого есть любимые дети, племянники, братья.

Барон пожимает плечами. Он раздражен, хотя и старается это скрыть.

– Право, мой друг. Мы говорили гипотетически. Я не имел в виду, что революционное правительство должно…

– Но оно может, – обрывает Людвиг, мысленно вздрогнув. – Оно состоит из разных людей. Вспомните, как власть ударила в голову Робеспьеру, вспомните бойни, разоренные церкви и могилы. Говорили, он приходил и к мальчику, чтобы выбить показания против матери, а потом, наоборот, ластился, чтобы подстегнуть к союзу. Он, убийца его родителей…

– Ладно, мой рыцарь, называйте вещи своими именами. – Барон бросает это без обиняков, кривясь, будто жует крысу. – Он, жалкий приспособленец, хотел иметь покорную марионетку, с которой можно быстренько состряпать конституционную монархию и ненадолго отогнать Коалицию от границ. А мальчик не согласился, хотя к тому времени его били, морили голодом и заставляли отрекаться от семьи… сколько? Два года? Если говорить о волчатах без шуток, перед нами настоящий маленький волк. Это восхищает.

Но в глазах не восхищение, и Людвиг, видя это так явственно, будто глядит через магическое стекло, медленно поднимается с банкетки. Хватит на сегодня. В который раз он понимает: революцию правильнее любить наедине с собой и молча.

– Барон, не хотелось бы оказаться следующим изгнанником, но у меня тоже есть младшие братья. Которым, как и мне, порой приходилось несладко из-за разных взрослых страстей.

– Понима-аю, – тянет ван Свитен и опять расплывается в улыбке, такой, будто никакого предостережения за словами не уловил. – Знаете… отныне я буду строже насчет досуга. Больше мы не будем так играть словами, я стану сразу перемещать всех к инструменту, как пастырь агнцев. По крайней мере, пока волчонка не спасут.

Глаза все еще говорят другое, хотя уже мягче – скорее с насмешливым любопытством, чем с презрением. Ему плевать на дофина. Закономерно: он мыслит глобальнее, приземленнее, к чему его судить? Людвиг кивает, сухо кланяется и говорит то, что должен был сказать еще минут пять назад.

– Я тоже выйду. Разболелась голова от игры, а впрочем, я неважно чувствую себя с самого утра. Возможно, я уже не вернусь.

– А ужин? – вкрадчиво уточняет барон. – В моих планах пять смен блюд. Крем-брюле с малиной на десерт…

– Аппетита тоже нет. – Врать об этом тяжелее, но он себя преодолевает.

– Что ж, – покладисто отзывается барон, и глаза его гаснут. – Сочувствую, до встречи… – А это звучит почти просительно, и на миг Людвиг ощущает гадливое торжество. – Надеюсь скоро пригласить вас снова. И обязательно передайте мои извинения нашему общему другу. Я был резковат. Сами понимаете, меня немного вывели из равновесия…

Ну конечно. С этим столь же снисходительным, завуалированным «Ага, бежите вилять хвостом?» Людвиг покидает гостиную. И хотя разговор окончился бескровно, желание грохнуть дверями едва удается сдержать. Все, что могло сегодня пойти плохо, пошло так. И пора попытаться это остановить, сохранив хотя бы один хрупкий мир до поры до времени.



Это ведь ты меня научила – быть покладистее. Но вопреки буйству натуры, я никогда не воспринимал это как цепи на горле. В какие-то моменты – когда одна мерзость на моих глазах сталкивалась с другой – я понимал, что ты права; что бывает зло малое, а бывает большое; что в сердце ангела они одинаково отвратительны, а вот в человеческом между ними всегда можно выбрать и уже потом – что-то исправить.

Я злился на Гайдна, как же я злился… Было ясно: учительствовать надо мной ему недолго; еще немного – и мы убьем друг друга или, вероятнее, я убью его из-за какой-нибудь ерунды. Никто не смеет называть мою музыку чудовищной, даже подавая это как похвалу, никто. Чудовище внутри меня принадлежит тебе, тебе, только тебе. А он еще испортил нашу минуту… одну из редких наших минут, пронзительный миг, когда я чувствовал себя твоим рыцарем, хотя даже не понимал, от чего тебя спасаю. Так я думал, шагая по коридору, топая столь остервенело, что звенели золоченые зеркала в простенках. Но злость затухла, едва я вышел на крыльцо. Гайдн сидел на скамье под липой – сгорбленный, серый, старый. Вокруг сновали голуби. А ему нечего было им бросить.

Я подошел, спугнув птиц, встал перед ним и прокашлялся. Он поднял голову и… улыбнулся, вместо того чтобы сквозь зубы услать меня прочь.

– А. Людвиг. – Все, что он сказал, без тени обиды. Он тоже злился, но не на меня.

За деревьями заходило солнце, и когда Гайдн потупил взгляд, уставившись на свои морщинистые руки, я осознал наконец подспудную причину многих наших бед, а заодно и главную подоплеку острот барона.

Мой славный учитель писал музыку пятьдесят лет – невообразимый для меня срок. Его давно и по праву звали мэтром; он создавал невероятные симфонии, оперы и концерты. Мне отзывались не все просто потому, что там было слишком много Гайдна, как в моей музыке было слишком много меня. Я слушал учителя в романтичном или элегическом настроении и получал от его нежных, стройных, ровных композиций искреннее удовольствие, но куда чаще настроения меня обуревали гремучие, требующие другого. Это приходилось сочинять самому. Первое время я считал, что мои сложности с музыкой Гайдна – только мои, но вскоре начал в разных кругах слышать похожие замечания. Гайдн был популярен и поднялся еще выше после британского турне. Никто не смел дурно отозваться о нем публично, и все же осторожное, неуверенное «Как он… одинаков» или, хуже, «Прошлогодние его сочинения понравились мне больше» звучали, и я не сомневался: учитель тоже слышал их, и пусть чуть-чуть, но это поколебало его веру. Слова о закате, куда он, по мнению ван Свитена, еще и волочет меня, ранили его. А может… мысли об этом закате, о том, что он что-то упускает, хотя не должен бы, и заставляют его сердиться на меня? А каким сам я стану через пятьдесят лет? Да хотя бы и через двадцать? На сколько хватит меня?