– Он сказал вам что-нибудь в мой адрес? – спросил Гайдн, стоило мне робко присесть рядом. Ответа ждать не стал, заговорил с натянутой бодростью, слишком быстро: – Вы, наверное, испугались и почувствовали неловкость, но право, ерунда. Все рано или поздно ссорятся с бароном, некоторые часто, а уже наутро он снова зовет в гости и угощает особенными блюдами, сплетнями. – Улыбка, едва блеснув, померкла. – Он сложный человек, я тоже нелегкий, оба мы ворчливые старики. Но мы не хотели друг друга обидеть.
Странно, милая… в нашей семье родители никогда не извинялись за ссоры, но почему-то мне представляется, что в хороших, мудрых семьях заведено так: когда мать и отец кричат друг на друга при ребенке, потом они обязательно объясняют ему, что вызвало разлад. Впрочем, по-настоящему хороших семей я не видел, ну разве что у Сальери, но его семья могла быть настолько хорошей, чтобы родители вообще не ссорились… неважно. Так или иначе, я был тронут. Захотелось взять Гайдна за руку, как я никогда не брал отца, и попросить: «Не надо», но я этого не сделал. Я только уверил:
– Он ничего такого не говорил. Наоборот, попросил передать извинения и сказал, что дело в обстоятельствах, которые его огорчили.
– Юноши, которых он спровадил, раз они не могут вынести гипотетическую беседу о гипотетических детях? – Гайдн горько подчеркнул предпоследнее слово. – О да, повод. Он же сам спровоцировал их, намекнув, что такое вдвойне странно для тех, кто не хочет своих и предпочитает плечо товарища женской ручке. – Я скривился, и Гайдн вздохнул, продекламировал: – «Мой милый, помнишь рощ лимонных нежный цвет? Край красногрудых птиц, куда для нас дороги нет?»[60] Кстати, я встречал их и в Лондоне, на концертах. Сердца золотые, за обоими шлейф геройств, но да… они несемейные люди, не ангелы, а солдаты, а по слухам, и вовсе шпионы своих государей. Есть и сплетни из-за того, как горяча их дружба, барон отпускал такие намеки, но вряд ли это правда, да и кто я, чтоб лезть в чужие корзины белья? – Гайдн вздохнул и махнул рукой. – Ну а подоплека их стычки все равно в другом – в тяге нашего друга быть властителем душ и дум. А я зря, пожалуй, взбрыкнул и укусил его, зря…
– Укусили? – переспросил я: слово было не про учителя.
– Барон не играет свои сочинения давно, а уж когда была последняя постановка его опер, комических, но не смешных… И о новых его вещах я не слышал. Похоже, мои расспросы звучали как намек на его творческую импотенцию. Так что я виноват не меньше.
– Импотенцию? – Я терялся. Таких деликатных болезней Гайдн никогда не касался, даже метафорически.
– Это к вопросу стрелок. – Гайдн хотел махнуть рукой снова, но, поняв, с каким любопытством я смотрю, сдался. – Ох, ладно, лучше мне предупредить вас, чтобы вы были готовы. – Он совсем понизил тон. – Так вот. Музыка барона… она чудовищна, и совсем не в том смысле, в каком ваша.
Новая улыбка была виноватой, он явно боялся, что я обижусь, и я поспешил развеять опасения, приподняв подбородок и нагло уточнив:
– То есть и вполовину не так великолепна?
– Гордец! – Гайдн, расхохотавшись, вдруг взъерошил мне волосы отеческим жестом, ненадолго задержал руку на макушке. – Но да, да… Если вдруг случится ее услышать, молю, владейте лицом – и языком, конечно же. Мне удалось второе, но, каюсь, видимо, подвело первое, и он это помнит. – Гайдн понизил голос. – Ей-богу… ничего более сухого, накрахмаленного и… душного я не слышал. А ведь у меня бывали разные ученики, покровители и друзья, на ушах и пальцах которых топтались коровы и медведи, слоны и стада овец.
Я кивнул, не отвечая. Оглянулся на окна, в которых плавно зажигался свет, повел носом – и уловил нежный запах мяса. Я понял: скоро подадут тот самый ужин, будет что-то французское. У самого у меня денег в тот день не было, даже на порцию ливера. Можно было все же вернуться, поджав хвост. И даже найти оправдание: что я буду, так сказать, примиряющей стороной в конфликте. Скажу что-то хорошее об учителе, задобрю барона, чтобы точно не затаил злобу… Но я не хотел. Я снова вспомнил юношей, ушедших без колебаний. Они уже точно не вернутся. Я вернусь не раз. Но не сегодня. И я сказал:
– Прогуляемся по парку? Он сейчас очень красиво освещен. А если у вас есть пара монет на выпечку, покормим лебедей.
Гайдн слабо улыбнулся, мы встали и пошли от желтого особняка прочь. Этот мир был очень хрупок, а вечер я предпочел бы провести с тобой. Нам с учителем, учеником которого я ощущал себя все меньше, оставалось терпеть друг друга не более пары месяцев. Но в тот момент я чувствовал, что поступаю правильно.
1795Героика
Сальери дает одну из своих довольно редких в последнее время академий. Впрочем, концерт не в полной мере «его»: собственных сочинений он почти не исполняет; новых вовсе нет. Пишет он все меньше на публику, больше в стол, играя лишь для друзей. Но событие значимое: опять привязано к благотворительности, выручка пойдет вдовам и сиротам. Многих привлекает и свежесть репертуара: здесь Сальери гордо и бесстрашно представит новых учеников. В этом году, по собственным словам, он собрал costellazione brillante.
Для Людвига это, конечно, не дебют: он на слуху давно, даже моден в отдельных кругах. Тем не менее на академию приглашены многие, кого имя «Бетховен» раньше не интересовало или ассоциировалось лишь «с вездесущим бунтарским дурновкусием», и, если все пройдет удачно, откроется не одна дверь. Шанс глупо упускать, а самого Сальери, славящегося педагогическими успехами уже не меньше, чем творческими, нельзя подводить. И главное, играть Людвиг собрался самое бесценное из последних достижений; вещь наполняет дрожью и пальцы, и сердце. Как отзовется она в прочих?
Сальери приветствует его прямо у крыльца. Он, как всегда, ослепительно мрачен и, кажется, выспался: круги под глазами меньше обычных. Это поражает – спокойствие в громоподобный день, там, где остальных, по крайней мере тех, кому предстоит выход на сцену, лихорадит. Волнуется и Людвиг, как ни привык к вниманию. Под глубоким взглядом цвета гречишного меда он поднимает трясущуюся руку, хватает одну из бесконечных торчащих прядей, пытается затолкать за ухо, но заталкивает, кажется, в ухо. Морщится, мотает головой.
– Вы не первый, успеете подготовиться, – уверяет Сальери, сочувственно наблюдая за ним. – Я поставил вас в середине первого отделения, хотя это не так чтобы разумно: у вас неординарная вещь, после которой многое…
Он осекается, поняв, что нарушил педагогическую этику: по сути, заявил, что Людвиг затмит прочих его протеже! Смущение сразу делает его ближе, и Людвиг вступает в недолгую, но мучительную схватку с порывом поблагодарить, нет, рассыпаться в детских «Спасибо, спасибо!», ведь еще недавно ему даже браться всерьез за вещь, которая вот-вот прозвучит в золоченном зале, было тошно. Схватка выиграна: Сальери хватает своих детей. Людвиг лишь улыбается и получает ответную улыбку, но за ней тревога:
– Как вы сегодня себя чувствуете?
– Сносно. – Людвиг прикусывает язык, чтобы не спросить то же.
Последнюю неделю он так нервничал, что вернулись боли в желудке – один приступ свернул прямо на репетиции, потому Сальери и интересуется здоровьем. Людвиг скорее пресекает расспросы; ему проще не замыкаться на своем состоянии. Он зло просит себя успокоиться. Да, к черту думать о снобах, не принявших некогда Моцарта; к черту факт, что вещь едва завершена и что учителя, незыблемого, необходимого, у него больше нет. Гайдн в Лондоне уже не месяц и не два. Некому благословить Людвига на выступление.
– Я не подведу вас, – упрямо шепчет он и оттаивает, услышав:
– Знаю.
Все рухнуло быстро, вскоре после вечера у барона. Тогда Людвиг не на шутку увлекся «гипотетической» импровизацией – как на балу спонтанно увлекаются незнакомкой в вызывающих багровых шелках. Он впился в нее мертвой хваткой. Что подкупало его? Контраст настроений и тональностей, ритма и темпа, голосов и эмоций. Каждый фрагмент был песней отдельной души; все вместе – симфонией душ. Некоторые приводили в трепет и восторг, как солнечная душа неаполитанца; другие тревожили и тяготили, как заболоченная душа ван Свитена. Людвиг сам не осознал, как сыгранное в желтом особняке пустило в памяти корни. Он набросал ноты торопливо, грязно, но точно, а потом стал думать. Как замечательно, как… героически. Да, героика – вот как он это звал.
Это было дерзостью с его скудной копилкой знаний, но он мечтал о симфонии уже не в шутку. Фортепианный мотив хорош, но что, если вплести иные партии? Пусть ревут духовые завоевателей и плачут скрипки павших; пусть музыка будет такой сложной, чтобы справиться мог лишь целый оркестр. Людвиг ясно услышал это в голове – и рьяно принялся за работу.
Закончив, он привычно пошел к Гайдну и оставил партитуру ему на оценку. В те недели они виделись реже: мэтр собирался опять в Лондон. Первое его турне прошло блестяще; возможно, в новом он, задетый ван Свитеном, хотел найти отдушину. Людвиг старательно делал равнодушный вид, не задавал вопросов вроде «А кто будет заниматься со мной?»: какое он имел право, если его учили бесплатно, если ему открывали двери? Да и подспудно он радовался перерыву. Может, Гайдн вернется с более пылким, расхрабрившимся сердцем. А может, Людвиг встретит его с сердцем более кротким. Так что он смиренно оставил сочинение и даже скрыл трепет: в этот раз он пусть и боялся выволочки за «лирику бойни», но очень, очень ждал вердикта и советов. Гайдн увидел новую вещь первой. Даже Безымянная, не появлявшаяся с того самого вечера, пока о ней не знала.
К удивлению Людвига, назад его позвали уже наутро. Вернули ноты, рассыпались в похвалах, что он замахнулся на подобную сложность. Рекомендовали: «Публиковать немедленно!» – ни слова о бунтарстве, об очевидных заигрываниях с маршами, о самой темной, зловещей части, которую породил спор об убийствах волчат. Людвиг торжествовал: неужели все настолько хорошо, раз для Гайдна это потеряло важность? Людвиг радовался: неужели Гайдн пошел наконец на настоящую мировую, принял нерадивого ученика таким, какой есть? Он не решился спросить, а по глазам прочитать ответы не смог. Гайдн быстро выпроводил его: собирался к импресарио. Но Людвиг не задумался… а зря.