– Посмотри на меня, – попросил Гайдн вслух.
Я подчинился. Что еще было делать? Он коснулся моего рукава и заговорил. Никогда прежде его речь не была такой хрупкой, такой сбивчивой… и полной такого отчаяния.
«Ты важен. Ты ценен. Ты дорог».
– Ты талантлив и своенравен, Людвиг. Я очень люблю тебя. Полюбил с первой встречи, с первой твоей резкой реплики о том, что какое-то очередное новомодное сочинение слишком слабо, даже чтобы разжигать им камин или вытирать зад. Конечно, ты еж. – Пальцы сжались. – Но ежей любят за иголки. Знаешь?
Я не решился кивнуть, только осторожно сделал навстречу шаг. Я понимал: сказано не все, дальше будет хуже. Гайдн опять тяжело вздохнул. Начал оправлять и без того аккуратную одежду: ворот, манжеты, подол – и так по кругу. Теперь глаза прятал он. Я ждал.
– Я боюсь потерять тебя так же, как Вольфганга, – выдавил наконец он, – молодым и несчастным. Потерять и не суметь даже похоронить. Но ты прав. Я должен тебя отпустить, раз не в моих силах помочь тебе в пути. – Взгляд его совсем погас. – Зря я вообще возомнил, будто смогу что-то тебе дать, мы слишком разные. Да и ван Свитен, возможно, прав насчет заката, который…
– Не говорите так. – Я не выдержал, захотел даже встряхнуть его, хотя, конечно, не посмел. – Закат наступает, когда мы позволяем ему это. Он – наша воля. Не наши прожитые годы.
– Кто знает, Людвиг. – Вряд ли я ободрил его. – Кто знает. Тебе еще только предстоит понять, что такое старость. Никак с ней не сживусь…
Он сжал мои плечи и несколько мгновений просто смотрел – возможно, хотел пожелать, чтобы старел я как можно медленнее; возможно, боролся еще с какой-то тайной печалью. В конце концов он лишь слабо улыбнулся и, отступая, заговорил уже ровнее:
– Меня не будет долго. Давай не будем ссориться. – Я спешно кивнул. – Ты всегда можешь воззвать к моей помощи… уже без фамилий на сочинениях. Хорошо?
Я не знал, почему захотел обнять его, даже упасть в ноги, попросить прощения – неважно за что. Я не сделал ничего, только сказал: «Я бы пообедал все-таки с вами… на прощание». Я понимал: это ему важнее многого. Не сидеть одному за пустеющим столом, не запирать в сдавленном безмолвии дом. Когда-то он женился на женщине, которая даже по самым сдержанным описаниям казалась мне фурией: не признавала его талант, использовала черновики как подставки для еды. Потом он сблизился с итальянской певичкой, о которой говорил уже в иных, то сентиментальных, то небывало чувственных выражениях, не забывая подпихнуть меня локтем и пожелать похожей страсти. Ее губы, глаза, щиколотки и лопатки… Но где эта певичка ныне? Кажется, упорхнула, стряся с учителя денег и повесив на него одного из своих сыновей. И не для компании, а чтобы получал образование в элитной школе на его деньги. Я не хотел быть таким – уйти, получив все нужное. Я отобедал, я проводил его, а позже посвятил ему три фортепианные сонаты и струнный квартет и подписался так, как ему нравилось, – его учеником. Копии я, немало раскошелившись, послал прямо в Лондон с теплым, насколько я вообще способен писать такие, письмом. Я хотел напомнить ему одно: «Вы очень мужественны».
«Вы стареете так одиноко, но все еще не потеряли лица. И ваш закат далеко».
На сцену он поднимается твердо; за фортепиано садится гордо, и подаренный гостям взгляд исподлобья не выдает тревогу, к этой «очаровательной угрюмости» большинство привыкло. Да, внешне Людвиг спокоен, только мелко дрожат руки и оглушительно – не на весь ли зал? – грохочет сердце. Похрустывая пальцами, он оглядывает публику. Много знакомых, приехал даже барон, почти всегда пренебрегающий мероприятиями Сальери. Здесь и двое с памятного вечера. Молодые дипломаты снова рядом, предельно далеко от сановитого обидчика: зеленый мундир и белый, русая голова с туманным серебром ранней проседи и черная с синеватым отливом южной ночи. В глазах Людвиг даже с расстояния ловит ободрение, призрачный общий émeute[61]. Он и сам не понимает, что воодушевляет его в этой переглядке, что заставляет прикусить губы, пряча улыбку, словно втроем они замыслили некую шалость, но он рад.
Сальери объявляет его, уходит – и собственное дыхание оглушает из-за вмиг сгустившейся тишины. Разгоняя ее, пальцы берут первые ноты – мощное аллегро, ведь, как ни сомневался Людвиг в «ледяном» вступлении, Сальери пощадил его, помог раскрыть стремительным переливом форшлагов, и оно, почти не изменившись, зазвучало неуловимо иначе. Не вульгарное ведро из колодца – водопад, над которым идут войска. Марш тысяч против тысяч, грохочущая россыпь шума, далекая радуга в искристых потоках – не благое знамение, но господняя тревога. И Людвиг видит: удалось. В высокие окна заискивающе льется солнце, золотя одежду публики, вплетается в волосы и теряется в глазах всех оттенков, разбрасывает монеты на полу. Но никому нет дела до солнца. Солнце – он.
«Ах…» – тает на губах румяной дамы в первом ряду.
Он играет легче, смелее – впервые слыша свою вещь живой, падая в нее, как у ван Свитена падал в импровизацию. Он забывает о помпезности академии, забывает, что он – один из многих, чья задача – представить учителя. Это неважно, он сам идет над водопадом, слепой от солнечных искр. И он любит свою жестокую историю, а его герои еще живы – только во второй части, выстроенной совсем иначе, траурно и надрывно, они умрут, все до единого. Но пока они здесь, в музыке и за ее гранью.
Он играет для двух дипломатов, Ахилла и Патрокла. Играет для Сальери, хотя думал, что всю жизнь будет играть для Моцарта. Играет для Гайдна, которого нет, но который более не обидчик: ведь его, именно его мирным речам музыка обязана второй половиной, плачем по тем, кто, прошагав в блеске и славе, падает с пробитой грудью. Играет и для Безымянной, пусть даже нет, нет, это не ее душа, а скорее его собственная – беспокойная, бесприютная, вбирающая больше, чем способна выдержать, и жаждущая одного – но недостижимого.
«Слушай меня, – взывает он, не смея более поднять глаз. – Слушай, будь здесь, будь где-нибудь в толпе… Бьянка, Гертруда, Бригитта, Адель, Камилла… приди… приди. Елена, Гвиневра, Жизель, Тереза, Эмилия, Луи…»
Людвиг не сразу осознает, когда что-то становится не так. Но последний слог легкого как перо женского имени холодит и давит, замирает на губах, замирает в мыслях – и дробится на сверкающие осколки. Луи… Луи! Музыка, ревя, предостерегая и приказывая, откликается из глаз, которые Людвигу особенно важны: какое упоение, какая гордость читается во всем облике и позе Сальери; как жадно тянется вперед ван Свитен; как остолбенели дипломаты и как заблестело от слез лицо дамы с нездоровым вишневым румянцем: она будто предчувствует вторую, траурную часть…
А Людвиг больше не слышит своей игры.
Он видит пальцы – смуглых призраков, взлетающих в лихорадочной пляске синкоп. Понимает, что не сбился и ему все так же потрясенно внемлют старики и молодежь, музыканты и профессора, знать и офицеры. Идут, как за Гамельнским крысоловом, не замечая, что дудочка выпала из рук; идут по ущелью, бесстрашно смотря вниз. Трепетно ждут: что будет, когда водопад примолкнет? Наступают друг другу на подолы, на пятки, толкаются плечами, схлестываются тенями – одна другой длиннее и страннее. Солнце уже горит багровым. Камней осыпается все больше, шлепаются вниз градом, и вода, прежде спокойная, встречает их воплями нестерпимой, но никому не заметной боли. Больно и Людвигу. Только он даже не понимает, что болит: сердце ли, горло, искусанные ли губы?
«Луиза!
Луиза…
Луи…»
Нет. Боль там, где страшнее всего. В ушах.
– Это ты? Ты пришла ко мне? Я тебя знаю, ты мамина подруга…
Кто-то шепчется в зале – осознание подхлестывает, отрезвляет, заставляет вскинуться, готовя для наглеца хищный оскал. Но затуманенный взгляд не улавливает в ближних рядах ни шевеления губ, ни даже движения, да и ребенок… откуда взяться ребенку, судя по голосу, – мальчику лет десяти? Откуда, если один только сын Сальери, его маленькая кудрявая копия, Алоис, чинно сидящий с матерью, удостаивается изредка чести послушать музыку со взрослыми? Людвиг вязко сглатывает, заметив обращенное к нему спокойное личико. И осознает, наконец, почему камни в водопаде грохочут так, будто к фортепиано примешались литавры. Это стучит в висках. Там будто открыли стрельбу.
– Мой милый! – А этот голос он узнает безошибочно, и руки, соскользнув с клавиш на ничтожную долю секунды, все же срывают аккорд.
Где она?
Нет. Нельзя отвлекаться. Бетховен славится как виртуоз, нужно играть, не обращая внимания ни на безмолвие мелодии, ни на стук крови – уже не только оглушительный, но и ослепительный. Этот стук Людвиг знает давно – с детского воспаления уха, с долгих ночей в холодной карете, с хлестких затрещин отца. Не страшно. Пройдет. Вот-вот пройдет…
– Я хочу пить. Я так хочу пить, а здесь только вино.
Детский голос дробится, срывается, – и вот уже все вокруг звучит и выглядит так, будто Людвиг ухнул в темную воду, увлекаемый ко дну голодным чудовищем. Вода смутно знакома, но откуда?.. Он моргает. Зала становится синей, потом серой; все в ней обращаются в гниющих мертвецов, вальяжно развалившихся на столь же гнилых стульях: скалятся черепа, колышутся обрывки одежды, прилипшие к макушкам осклизлые нити волос и расхристанные трупики париков. Мертв Алоис, чья голова свесилась матери на грудь. Мертва она, и в ребрах ее запутались сапфиры ожерелья.
– Потерпи, – ласково шепчет невидимая Безымянная столь же невидимому ребенку.
Скелеты один за другим валятся вбок, рядами, как костяшки домино.
– Можно… можно мне с тобой?
Хочется вскочить и схватить воздух ртом, широко его разинув, но Людвиг может лишь глотнуть совсем немного сквозь стиснутые зубы, и яростно зажмуриться, и ударить по клавишам – в последнем аккорде первой части фантазии. Похоже это на агонический вопль. Марш окончен. Окончен бой. Звук все же прорывается сквозь водную толщу, отдается не стуком крови – уверенной нотой.