Лавина, которую она волочет за собой, невыносима: это аплодисменты, оглушительные и бесцеремонные. Каждый удар ладоней – длинный нож, вонзаемый в одно ухо Людвига и выходящий, весь в крови, из другого. Но он стоически терпит, радуясь одному: больше нет мертвецов, вернулись тепло и краски. Привстал ван Свитен – хищный нос, серый сюртук, облачно-голубые глаза и напудренная косица. Щурится Сальери: блестят перстни; смуглые руки отбивают ритм безоговорочного итальянского bello, но по глазам Людвиг знает: первыми словами по возвращении со сцены будет «Боже, вам найти врача?». Алоис ерзает как птенец в гнезде, втолковывая матери, что не желает более заниматься скрипкой, а хочет немедленно начать брать у Людвига фортепианные уроки. Дипломаты глядят возбужденно, все в том же нетерпении, и хлопки их затихают первыми – до того, как Людвиг находит силы поднять трясущуюся ладонь, немо прося пощады.
Новая тишина хрупче – но первые звуки пронизывают ее скорбным серебром. Траурная часть требует не стремительности, но чуткости: колдовство разрушит любая фальшь. Людвиг играет как слепой: находя клавиши наитием, касаясь их, будто чужих пальцев, форму которых нужно понять и изучить. Мысленно хватается за каждый звук, как в глубоком детстве хватался за ладонь матери – «Я же потеряюсь, потеряюсь!». Людвиг то и дело поднимает глаза, чтобы видеть, как умиротворение и печаль обнимают публику, разливаются зыбкой болью. Люди слышат. Понимают.
«Взгляните в глаза своих мертвецов. Взгляните».
– Луи, Луи… посмотри на меня, Луи.
– Прости, я что-то голову поднять не могу…
– Луи… ЛУИ!
На этот раз Людвиг готов к голосам – и просто опускает плечи, когда музыка тает, а голова заполняется воем. Все под контролем; он сыграл бы и без нот; он их помнит, но как же страшно, как дико – не слышать. До какого отчаяния доводит сама мысль: «Со мной что-то не так». Почему глухота? Откуда? Совсем легонько он качает головой в такт аккорду, надеясь вытрясти вой из ушей. Они уже не пульсируют, а ноют, и ужас расползается по груди, колет руки. Людвиг кидает в зал еще взгляд – и видит то же восхищенное спокойствие. Сердце, не выдержав панического «Что, если они все поймут?», спотыкается. Людвига ведет вперед, потом немного вбок – и он стонет сквозь зубы, но удерживается, удерживается и на банкетке, и в музыке, и даже в мысли: «Я пропал. Я обречен».
А потом легкие руки обхватывают его, помогают выпрямиться. Не нужно оборачиваться; не нужно: в нос бьет запах клевера, легкий, смешанный сегодня с чем-то чужеродным и страшным, но вполовину не таким страшным, как этот приступ.
– Я здесь, здесь, Людвиг, прости, прости…
За что извиняется она, обвивая его шею тонкими руками? Из-за чего дрожит голос, когда подбородок прижимается к волосам? Если бы заговорить… уверить: «Я не сержусь», взмолиться: «Спаси». Но он молчит, играя, как послушный автомат из тех, о которых сочиняются мрачные сказки; стискивает зубы от крепнущей боли в ушах. Звуков нет, ни единого, кроме шепота Безымянной. Она больше не утешает невидимку, она вся здесь и заклинанием повторяет: «Мне жаль». Ее руки теперь удавка, а тело холодно как лед.
«Это не она. Или она сделала что-то ужасное». Волна озноба по спине, дрожь в коленях, судорога в пальцах – от мысли, острой и прозрачной, как грань алмаза.
«Луи»… Руки эти хочется вдруг сбросить, и вскочить, и развернуться к залу, и расхохотаться, и рухнуть, закрывая голову от невидимых ударов. Но он играет. Играет, глухо подвывая от боли и ужаса, а потом руки сжаливаются, размыкаются, прикрывают ему уши, стремительно и колдовски унимая боль.
– Тихо. Тихо, не бойся, это лишь река.
Больше Людвиг все еще ничего не слышит. Но он, наконец, понимает, какой запах вплелся в запах клевера, почему так странно это касание, что за горячие капли стекают по скулам и шее, пачкая платок. Не нужно оборачиваться. Руки Безымянной алые. Кровь падает, проступает на клавишах красным созвездием, тут же смазывается. Чья? Его? Или…
Он заканчивает игру, как никогда радуясь, что написал две, а не три части, – и остается в секундной тишине. Замирает сгорбленный, опустошенный, боясь двинуться. Его бросает то в жар, то в холод; он даже не сразу осознает, что способность слышать вернулась и что все снова хлопают; дыхание тяжелое, прерывистое, но главное…
Фортепиано чисто от крови. Как и платок. И лицо.
Она пришла и спасла его не только от глухоты и боли, но и от наваждений.
Она пришла.
– Это для тебя, слышишь? – выдыхает он глухо и смелеет: поднимает руки, накрывает чужие ладони. – Для тебя, и я рад, что ты здесь; но где же ты была; почему, почему…
Но он не знает, чем закончить. Никто не видит сейчас его лица, губ – дрожащих, кривящихся. Никому нет дела, что он говорит сам с собой; все упиваются восторгом; кто-то плачет – громко, с хрипами, повторяя два имени, не погибших ли близких, воспоминания о которых разбередила вторая половина? Плачу не утонуть в возгласах «Браво!»; не укрыться за ударами ладоней и взбудораженным скандированием: «Бетховен!» Впору вскинуться, горделиво усмехнуться, насладиться триумфом: никого, никого из прежних номеров так не превозносили. Но Людвиг все сидит, боясь разорвать касание.
– Луиза, – шепчет он, уверенный, что победил.
Там, у барона, он вспомнил это имя или очень похожее.
– Луи… – Он сжимает холодные пальцы, тянет к губам обе руки сразу.
И остается один, с соленым привкусом во рту, и только в воздухе дрожит странный, звонкий, никогда прежде не слышимый девичий всхлип. Или это там, в рядах?
Он принимает дифирамбы как подобает Бетховену: с ироничным спокойствием римского императора, которому воздают заслуженные почести. Сухо кланяется, хлестко разворачивается, покидает сцену – все как перед лицом врага, на марше, где нужно показать: силы не на исходе, их еще хватит не на одно сражение. Бьет в глаза солнце – не красное, золотое, ведь играл Людвиг чуть больше пятнадцати минут. День в разгаре, в первой половине программы еще два вокальных номера, впереди выступление девушки – очаровательной тирольки с беглыми пальцами и нежно-розовыми губами. В ней есть что-то от Безымянной: белокурые завитки, обрамляющие шею, узкие плечи, кошачье лукавство в глазах. Она поет Сюзанну[62]; стоит послушать и похвалить, девушка чудо как хороша, но…
– Друг мой, вам нужен врач.
Когда Людвиг, размышляющий о тирольке, слышит это, оказывается, что Сальери шел за ним – мимо рядов, до пустого прохладного холла. Его дыхание сбилось; смуглый лоб рассекает выбившаяся прядь. Может, вообще бежал? В глаза невозможно смотреть, столько там тревоги, столько вопросов, тщетно борющихся за право быть заданными первыми. Да что такое, только бы не опять «Не собрались ли вы в гроб или в ад?».
– Нет, нет, что вы. – Людвиг решительно качает головой, отстраняется от легшей на плечо руки, усмехается чужой, да и собственной прозорливости. – Идите, вам нужно быть там. А я вас не… – он сглатывает комок, шатается, – подвел… ведь правда?
– Людвиг. – Его не слышат. – Пойдемте сядем.
Рассеивают сумрак два канделябра; двери за спиной наглухо затворены. Там уже нежное пение; вторит сильному голосу фортепиано, радующееся, что нет больше безумца, принесшего с собой камни и приведшего мертвецов. Людвиг не помнит, как вышел из зала, не помнит, чтобы содрал шейный платок и смял в кулаке, не помнит, чтобы вспотел – а сейчас пот катится по лицу.
– У вас заплетаются ноги. Вы бледны. – Пальцы смыкаются на локте, волокут к софе. – Я и не думал, что вы так волнуетесь. Вы держались изумительно!
– Вам понравилось? – шепчет Людвиг сипло, почти с мольбой. Поймав уверенный кивок, прикрывает глаза. – Хорошо. Но я напишу еще лучше. Я напишу…
«Если не стану глухим и немощным. Не стану?» Язык ворочается плохо, холл плывет.
– Напишете! Конечно напишете, но не сейчас. Людвиг, боже, вы… вы не… пьяны?
Он от души смеется над подозрением, улыбается в ответ на «Простите!» и вдруг понимает, чего более всего хочет прямо сейчас – пока овеян триумфом, пока Сальери ловит каждое слово. Схватить его за запястья. Выпалить: «Не делайте этого с вашими руками больше никогда!» Пообещать отчаянное вроде «Я буду посвящать вам свои произведения до самой смерти, вам и Ей, Ей и вам, никому больше…». Но он только давится смехом и опять судорожно глотает воздух. Звуки отчетливы и обычны; сумрак холла плещется свечным золотом; Сальери жив и живы все за стеной. Глупости… чушь. Нельзя лезть не в свои дела, что, если шрамы – плод воображения, как голоса в голове, как непонятное «Луи…», как…
Руки, заботливо прикрывшие уши? А что, если он правда серьезно болен, и болен давно?
– Людвиг!
Не в силах отозваться, он начинает валиться вперед, на чужое плечо. Темнота холодного речного дна смыкается, и в ней наступает тишина.
Замок наползает – громадная уродливая черепаха в грязной гуще осклизлого мха. Едва сожрав Людвига распахнутыми дубовыми дверями, он начинает трястись от удовольствия, и утробно гудеть, и проталкивать, давя жадными стенами, лестницами и коридорами. Подслеповатые окна щурятся рассеянной серостью; бугристый пол едет сам – гигантский перекатывающийся кишечник. Место смутно знакомо: эти черные крыши, шпили-иглы, серая кладка и унылая зелень вокруг… Но Людвиг не был здесь. Это точно не владения аристократов, живших близ Бонна и даже самые замшелые жилища заполнявших цветами, светом и лаем ухоженных борзых.
Оглушенный, Людвиг не противится, и его волочет в душный сумрак. Углы и повороты пахнут копотью, порченым мясом, потом, спиртным – как комната отца. Когда начинает казаться, что движению нет конца, и подкатывает рвота, Людвиг все же пробует упереться пятками в пол. Дергается назад, машет руками, впивается в расшитый лилиями грязно-голубой гобелен, но ноги подрубает – и он падает ничком, ударившись подбородком о камни. Сознание и не думает гаснуть – только лязг челюстей отзывается в ушах набатом. Будто и голова, и боль в ней отлиты из чугуна.