Пыльно. Перед глазами расцветает узор бурых пятен, облепленных муравьями, но их не рассмотреть – снова куда-то волочет, с прежней неумолимостью.
И все ближе, ближе звенят осколками слова:
– В замке чужом правят орлы. Больше к волчонку не будут добры.
Вой, стон – что угодно, но не песня.
Сюртук шуршит по камню; мимо пробегает жирная красноглазая крыса, по-человечьи внимательно заглянув в лицо и мазнув по щеке хвостом, скользким как дождевой червь. Людвиг прикусывает язык, не сумев закричать, дергается и тянет руку вперед, опять пытаясь замедлить движение. Пальцы оставляют скребущий след впустую, бурая грязь забивается под ногти, но пляска пола становится только головокружительнее, и все вокруг: грозные латы, картины с холеными восковыми ликами – расплывается в злую полосу стальных перчаток, влажных глаз и виноградных рам.
– В замке чужом ни святых, ни закона. Дорого стоила принцу корона.
– Тонкие пальцы, хрупкие плечи, выпей, малыш, – и все стерпишь полегче.
Голосов становится два: тот же высокий и следом низкий, вкрадчивый. От второго что-то знакомо сжимается в животе. Черные башни, крысы, уродливые вещи и вонь… где это все? Но Людвиг не успевает вцепиться в мысль, выпускает ее, как пальцы выпустили пол. Первый голос, тонкий, сорванный, дробится на целый беспощадный хор других, разных, детских и взрослых, мужских и женских. Они требуют, предостерегают, плачут каждый о своем горе:
– В замке чужом никому не спастись!
– Скоро начнется счастливая жизнь, – вторит им безликое чудовище.
Людвиг снова дергается назад, но прикладывается об пол виском – и обессилено жмурится, когда кровь и что-то вроде пены выступает на губах. «Счастливая жизнь» – твердят голоса с портретов: каких-то рыцарей, дам, священников. Они всюду, их руки касаются волос и спины, моргание превращает людские лица в звериные морды, и Людвиг пытается отмахнуться, не ведая, от кого и от чего именно. Этот стук в висках, чугунный грохот вроде того, под который он играл, крепнет. И сквозь него…
– Тише, волчонок, новый допрос будет, пока отвернулся Христос.
Этому голосу совсем не сложно заглушить весь плачущий хор. В нем что-то от отца, и от ван Свитена, и от Моцарта, и даже от Сальери, но больше всего – это Людвиг понимает внезапно – от него самого.
– Перестаньте! – сипит он, неверными руками зажимая уши.
Темнота смеется, хлопает, будто кто-то открыл игристое, и он теряет сознание.
В новом месте холоднее. Саднят ладони, пропитанные пылью, саднит и губа, зато утих стук. Песни тоже нет; нет темноты – танцует в расплывающемся мареве огонек свечи, не золотой, а серебристый, как причудливая начищенная сережка. Застонав, Людвиг переползает на четвереньки, потом встает, старательно промаргивается, чтобы избавиться от слез. Грохает дверь – похоже, одной из замковых комнат. В углу опять слышен крысиный писк.
Смрад коридоров находит и здесь, бьет в нос кулаком деревенского пьяницы, новыми слезами оседает на ресницах. Людвиг морщится, сглатывает, опять моргает – веки окутывает серебром – и запах вдруг исчезает, а свеча на подоконнике одновременно гаснет, прощально махнув фитилю завитком дыма. Это не просто поцелуй сквозняка. Пропав, огонек отдал сияние сразу всей комнате, сделав каждый предмет ярче. В ответ сгущаются и тени – из грязно-бурых становятся иссиня-черными, словно ночной океан, и растут, растут… Людвиг видит это даже по своей. Она вдруг шевелится сама и мерзко дергается, будто подмигнув.
– Мой милый. – Голос, мучительный, спасительный, пронзает до костей. Забыв о боли, о тени, о крысах, Людвиг лихорадочно озирается.
Она тени не отбрасывает.
– Я тебя помню. Ты… мамина подруга, – знакомые слова. И, кажется, первый голосок, который пел, рассыпаясь осколками.
В комнате ничего, кроме кровати и запыленного стола. Безымянная на полу, на коленях – тянется к лежащей на постели фигурке, различимой лишь потому, что тоже светится, слабо, серебристо. Ребенок, мальчишка, но это неважно, ничего не важно, ведь главное – Безымянная. Она тоже в этом кошмаре, испуганная, беззащитная – простоволосая, босая, с лицом, будто изглоданным болью, с такими же окровавленными, как у Людвига, губами! Он потерянно моргает снова, столбенеет, но может только окликнуть – тихо, по имени, которое одурманило на академии; по имени, с которым он никак не расстанется.
– Луи… – снова теряет слог.
– Луи, – отчаянно повторяет Безымянная, но не ему.
Ее нежность слепит сильнее зачарованного серебра: льном волос по трауру платья, призраками узких кистей. Мальчик шевелится, немного к ней подается, хватает обеими ладошками руку, окутанную кружевом рукава, – и в тусклом свете Людвиг видит до костлявости точеное личико с прямым носом, пряди, падающие на плечи, лазурь глаз с необычным, уже знакомым выражением. Неземное создание, может, детеныш Тайного народа, рассматривает человека. Пытается понять, ищет, какой вопрос задать. Не спрашивает: «Не убьешь меня?» – а шепчет: «Я не трону»; не просит помощи, а обещает: «Я буду другом». Но Безымянная гладит его по волосам, прикасается к тонким ладоням губами, то ли жалостливо, то ли благоговейно, – и иллюзия в мгновение рассыпается. Ребенок дергается вперед, обхватывает ее шею и горько плачет.
– Они убили маму, понимаешь? – Так захлебываются и надрываются лишь те, кто ходит по земле. – Убили отца! А меня они… они… – Он резко, изломанно отстраняется, и вторая чудовищная перемена происходит с лицом: зубы скалятся во взрослой улыбке. – «Повторяй, волчонок, революция вечна!» Повторяй, повторяй, повт… – Он заходится кашлем, давя его, прижимается к руке, за которую держится. Запястье Безымянной обагряет кровь.
– Луи, – хрипит она, вновь пытаясь обнять его. – Если бы только я…
Как глуп был Людвиг, как глуп. Он не угадал ее имя, он вонзил нож в ее рану. Луиза, Луиза… Луи. Шесть букв названия замка вспыхивают в памяти; вспоминается, как грохнула дверь за дипломатами, как мрачно усмехался вслед барон. Людвиг делает шаг, второй – хочет поравняться со своей ветте, хочет яснее увидеть пленника и убедиться:
«Сын… не мой».
Он кашляет и кашляет, в краткой передышке вырывается из объятий и молит: «Не пачкайся». Упав на подушку, отворачивается, утыкается в стену, сквозь рубашку драконьим хребтом проступает позвоночник. Взгляд Людвига предательски соскальзывает, в голове бьются, сталкиваясь, новые мысли – о брате, о Нико, который так же корчился на полу обледенелым цветком, дрожа и обещая никогда, больше никогда не смотреть в сторону медицины. Другой: некрасивый, нелепый, большеротый, вечно пахнущий какими-то травами, но никогда – грязью и спиртным. Или?..
– Луи, – шепчет Безымянная. – Луи, чем я могу помочь тебе?
Ничем. Ему ничем уже не поможешь, у него нет старшего брата, который бы вовремя вызвал огонь на себя. Людвиг сам содрогается от мысли, пытается сбросить ее с плеч – отшвырнуть на пол, разжав кулаки, – а потом слышит:
– Я очень хочу пить, а здесь лишь вино.
Снова кашель. Мальчик поднимается на локте, пряди скользят по спине, и в светлом шелке мелькает насекомое с поблескивающей спинкой. Их много здесь – несколько пробежало уже и у Людвига под ногами; несколько умирает в паутине, оплетающей ближний угол; несколько сидят черным созвездием на окне. Как его держат в такой грязи? Как, если…
– Луи. – Безымянная берет со стола жестяную кружку. Там что-то густо-красное, подернутое пленкой, отвратительно загустившееся. Отвести глаза Людвиг не успевает, замечает на поверхности еще черный трупик с сухими лапками, сглатывает, когда ветте тянет кружку ко рту… но она шепчет что-то, роняет каплю своей же крови – и вино становится водой, чистой и прохладной даже с виду. – Луи, вот вода.
– Не было, – шепчет он безнадежно.
– А я принесла. Иди ко мне. Я ведь так долго к тебе спешила.
Она берет его за плечо, осторожно поворачивает и, обняв, начинает поить. Тусклый ответный взгляд едва скользит по ее лицу, руки даже не пытаются опереться на кровать – висят. Мальчик не поднимает подбородка; глотки жадные, но все чаще вода, мешаясь с кровью, течет по сбившейся рубашке, ворот которой будто мяли грязными пальцами много дней подряд. Обнимающая его рука дрожит, дрожат губы Безымянной. Но она молчит.
– Знаешь, зачем вино? – шепчет он, когда пустая кружка снова встает на стол.
Вода придала ему сил: выступил на щеках румянец, ярче блеснули глаза. Можно не сомневаться: когда-то он был красивым, бледная красота тлеет и сейчас – неестественная в кишащей жуками комнате; так же неестественно смотрелась бы разве что беломраморная нимфа в выгребной яме или ветка жасмина там, где забивают скот.
– Зачем? – тихо спрашивает Безымянная, но Людвиг не сомневается: она знает ответ.
– В надежде, что отрекусь. Спою «Марсельезу» или «К черту отправим их проклятый род». Что… – он подносит к ее лицу руки, в ссадинах и синяках, – не буду сопротивляться, если кто-то придет ночью. Это начали делать не сразу. Но я ведь пытался убежать…
Безымянная не успевает ответить: мальчик говорил слишком много, теперь сильнее заходится кашлем, гулким, свистящим. Вместо того чтобы прижать руку ко рту, хватает сам себя за горло – точно пытаясь задушить скребущегося там болезненного демона.
– Ничего, – упрямо продолжает он, опять скалясь. – Ничего, теперь-то убегу, ведь ты со мной, ты меня не бросишь, ты все можешь… правда?
Под сдавленное «Правда, Луи» он снова падает на кровать. Зажмуривается, обеими руками впивается в простыни до судороги в пальцах – но впалая грудь ходит ходуном, на лице выступает пот, а в воздух то и дело взметаются кровавые брызги. От этого кашля бежит прочь даже крыса и трясутся иссиня-черные тени. Людвиг вспоминает мать, последние ее дни – сотни таких крохотных рубинов, с каждым из которых ее покидала жизнь.
– Я устал, прости, – шепчет наконец мальчик, открыв влажные глаза, но тут же виновато отвернув голову. – Я устал, не могу больше сидеть… – Безымянная тянется к его лбу, он перехватывает запястье, шепчет: – Расскажи что-нибудь о маме… – Тут же осекается. – Нет, не о маме, не могу. О себе. Или о ком угодно. Давай сказку… я давно не слушал сказок.