Письма к Безымянной — страница 43 из 102

– Не надо.

Она все же оглядывается, наконец, кажется, замечает его – но делает шаг вперед, хлестко отвернувшись, не сказав ни слова. Траурное платье – пиратский парус, саван, изнанка крыла махаона – исчезает, взметнувшись широким росчерком. Крыша пуста.

Подбежав, Людвиг видит под ногами лишь саднящую пустоту, бесконечную клеть, где лениво стелется зверь-туман. Во все стороны из этой пожирающей серости разлетаются крошечные белые птицы, быстрые и сверкающие, – пригоршня сахарных фигурок, брошенная щедрой рукой невидимого короля. Бездна манит – манит, потому что имена больше не важны, манит, потому что разбитые руки стоят перед глазами, манит, потому что в ушах опять стучит: готовятся открывать еще бутылку, радуясь очередной смерти. Людвиг заносит над краем ногу.

Сейчас ему кажется, что это стоило сделать очень давно.



Людвиг просыпается, убежденный, что его били: по ребрам, по животу, по спине, но особенно – по голове. Еще в полудреме он даже начал ощупывать себя: искать синяки, ведомый размытыми детскими воспоминаниями. Отец никогда не лупил его зверски, как «неугодного» Николауса и «бездарного» Каспара: во-первых, берег руки, во-вторых, особенно старался угодить матери, не мучая ее любимца вне уроков, – но болезненные тычки, щипки, сбивающие с ног оплеухи случались. Что сейчас? Была… была академия. Мог ли он сыграть так скверно, чтобы его избила публика? Нет, маловероятно. Что ж… могла ли она оказаться настолько неотесанной, чтобы не оценить его фантазию?

Кислая шутка, словно чьи-то пальцы, растягивает в улыбке губы; руки замирают. Людвиг убеждается, что синяки вряд ли найдутся, и одновременно вспоминает: все случилось позже. Обморок, припадок – и не выберешь верное слово. Он лепетал что-то Сальери, внезапно и болезненно жалея и себя, и его, а потом просто взял и начал валиться. Упал? Видно, нет, иначе расшиб бы лицо или еще что-нибудь. Но боль, встретившая по пробуждении, уходит с каждой секундой, сама, будто что-то там, в отхлынувшем сне, забирает ее. Мягкое блаженство свежих простыней, дуновения с улицы, медовый полумрак перед отекшими веками – все, что остается. Людвиг давно не на полу в холле Венского Музыкального Общества. Тогда где?

Когда он приоткрывает один глаз, а затем и второй, кажется, что сверху смотрят усмехающиеся черепа и вопящая бездна. Нет: это лепнина, обычное фруктово-цветочное изобилие на белизне потолка – нарциссы и виноград, яблоки, лозы и крупные листья каштана. Распахнутый в крике рот – одинокий круг ночного неба, написанный умелой рукой. Звезды, серп луны… Венские аристократы, если им хочется увенчать потолки небесами, выбирают чаще дневные – ясные, припушенные облаками, точно созданные для прогулок Гелиоса и Пегаса. Впрочем, нет же, нет. Кое-кто в этих кругах…

Из-за стены доносится музыка. И осознав: он слышит ее, слышит ясно, каждую ноту! – Людвиг разом отвлекается.

Он боялся проснуться глухим. Да, приступ отпустил его на концерте; да, он общался с Сальери, но что, если… если то была последняя милость, последняя возможность поговорить с тем, кто подарил триумф? Триумф… ведь он удался. В зале Людвиг не заметил ни одного недоумевающего и скучающего лица, хотя обычно вылавливал подобные. Нет, всюду витало колдовство. Фортепианную музыку он писал и раньше; это, конечно, не то, как если бы он вышел с симфонией или хотя бы концертом; если бы… но Сальери прав. Шаг огромен. Такой контрастной, многозвучной, великой вещи Людвиг еще не создавал. А когда обозначится третья часть, когда за траурным адажио будет следовать нежное, но острое ларгетто возвращающихся домой… радость победителей, готовых преклонить колени перед матерью, возлюбленной, другом, Богом, могилами предков, королем, ради улыбки которого и лилась кровь… Людвиг и сам чуть улыбается в предвкушении.

Музыка все звучит, звучит и неуловимо кое о ком напоминает. Монотонные морденты[63] на каждом шагу, безликая тональность, похожая одновременно на журчание реки и жужжание мухи… И сложность. Бесконечное мелькание спиц кружевницы; поблескивающие меж аккордов украшения-звенья; та самая «жемчужность», на какую способна лишь классически поставленная, не раз битая указкой рука. Руку Каспара не ставили – он бил себя сам, пару раз Людвиг видел. Бил, горящими глазами всматриваясь в страницы «Хорошо темперированного клавира», схваченного с чужой полки, сцеплял зубы, повторял. Неужели…

– Каспар? – шепчет он с полунадеждой, но тут же злится на себя.

Оба брата уже перебрались в Вену: Каспар в конце прошлого года, Николаус – в начале этого. И если второй, тонущий в учебе в Венском университете и практике на Кольмаркт, с охотой принимает посильную помощь, от вовремя подаренного медицинского талмуда до приглашения отобедать в «Белом лебеде», то первый опять настроен в штыки. Каспар кого-то учит музыке – но Людвиг редко пересекается с этими людьми. Каспар пытается печатать сочинения, мало переменившиеся за время разлуки, – но Людвиг не слышит о нем от своих издателей. Если они на светском вечере вместе, Каспар в стороне; его неприкрыто радует внешняя непохожесть с братом – рыжесть против мавровой черноты, медная бледность против золотистой смуглости, крупнота черт против их же сравнительной, пусть небрежной точености. Даже когда брат представляется, два имени – «Карл Каспар» – он произносит почти рыча, а вот фамилию добавляет с сожалением, свистяще выдыхая сквозь зубы: «Бетховен». Людвиг терпит, не лезет, только несколько раз в первые дни украдкой шепнул знакомым, искавшим детям репетитора: «Вот, вот хороший педагог. Мой брат, только он меня стесняется, так что…» Брат, кажется, не узнал. Ныне он хотя бы не голодает, ему есть чем платить за жилье, адрес которого Людвигу не всегда удается отследить. Он понимает: Каспару нужно время. Его, несомненно, задело то, на какой высоте он нашел Людвига, и пусть высота мнимая – публикации, выступления, знакомства, светские улыбки, но отнюдь не ежедневное мясо на ужин и даже не достаточное количество одежды в шкафу, – теперь ему важно показать себя. Может, не «Я добьюсь того же»; довольно и «Я выживу сам». Людвиг и не сомневается: да, выживал ведь несколько лет, пока шли бои и Бонн неумолимо вымирал. Но, пусть это малодушно, сил – опять делать навстречу шаг, начинать глупое «Ах, ты не любишь меня, почему?» – пока нет. И как же Людвиг сейчас сердит, как беспощадно гоняет в рассудке желчную мысль: «Ну конечно, Каспар пришел на твой концерт, и испугался за тебя, и увязался за тобой, и бренчит теперь на фортепиано, борясь с тревогой, и вот-вот он войдет и кинется тебе на шею…» Хочется сплюнуть, но боже упаси. Дом уже узнан – и по небу в лепном медальоне на потолке, и по обстановке в целом: бледно-золотистое тиснение на обоях, ореховая резьба мебели, и особенно – липовые ветки, заглядывающие в окно, словно любопытные кошки. Людвиг у ван Свитена, в гостевой спальне, переделанной из отцовского кабинета. Последнее подтверждение – портрет старшего барона – глядит со стены. Он кажется особенно мрачным под ажурную устарелую музыку, напоминает отчего-то о сновидении, болезненно-туманном: там кто-то плакал, и был уродливый замок, и…

Там была Смерть.

Мороз пробирает разум, потянувшийся ловить ускользающую Морфееву тень. Поэтому, полусмежив веки, позволив себе дрейфовать в жемчужных аккордах, Людвиг начинает рассматривать портрет. Музицирования в доме барона часто затягиваются до полуночи; он щедро оставляет протеже ночевать. Это не единственная гостевая, но Людвигу она прежде доставалась лишь раза два, и всегда он забредал сюда на заплетающихся ногах, с ноющими пальцами и спиной, после чего валился спать. Гендель и Бах ведь любимцы ван Свитена, играть их часами непросто; порой кажется, самое изощренное удовольствие барон получает не от «бессмертных сокровищ, исполняемых виртуозами», а от возможности этих виртуозов истязать, топить в грузном «Искусстве фуги», пока не попросят пощады.

Сегодня Людвиг бодр, а с улицы проливается в комнату достаточно света. Поэтому в портрет можно вглядеться, задержать внимание на том, что привлекало и прежде: на необычном для изображения придворного отсутствии парика, на блеклости одежд и тициановском – тяжелом, насыщенном – горном пейзаже на фоне. Герард ван Свитен запечатлен в темно-сером, с небрежно завязанными волосами; к груди он одной рукой прижимает Библию в тисненом переплете. Смотрит не на художника, а выше его плеча, глаза – пытливая ненастная лазурь – не такие выцветшие, как у сына. И в целом чем больше Людвиг глядит, тем меньше сходства улавливает вопреки иллюзорной одинаковости высоких лбов, хищных носов, выраженных подбородков. Отца и сына будто ваяли с одной натуры, но два разных скульптора, и это загадка… Смотря, Людвиг переносится исподволь туда, в горы. Чувствует смутный ветер и запах мерзлого винограда. Пораженный, начинает представлять баронов рядом, недоумевает, что заставило старшего пожелать далеко не парадный портрет и насколько же его грозовая скорбь, сквозящая даже в стиснутых на книге пальцах, непохожа на обычную – вкрадчиво-насмешливую, надменно-кислую – мимику сына. Угрюмый рыжий помпеец рядом с напудренной комнатной левреткой, как ни нелепо сравнение.

– А-а, Людвиг, друг мой! Вы наконец очнулись.

Людвиг, увлекшись, не заметил, когда смолкла музыка в дальнем помещении. Не услышал он и шагов, впрочем, хозяин этого дома перемещается бесшумно, и спонтанное появление его в приоткрывшихся дверях – свежего, учтивого и улыбчивого, – плод отнюдь не колдовства. «Комнатная левретка»… Людвиг скорее трет лицо, изображая сонливость, чтобы не вызвать подозрений, когда оно вспыхнет от стыда. Какое скотство, какое… А «левретка» не пожалела для него ни свежей постели, ни заботы слуг, помогших избавиться от части одежды и явно натерших виски смесью лавандового и мятного масла.

– Барон… – Ни перед кем не сгибающийся в подобострастии, сейчас Людвиг готов на это, такую испытывает неловкость. Но голова гудит, и удается лишь чуть приподняться, кивнуть. – Я… несколько удивлен.