Ван Свитен с обычной властностью приподнимает ладонь в немом «Не усердствуйте», и Людвиг с облегчением падает на подушку. Барон, улыбнувшись, проходит ближе, к стоящей неподалеку софе, – и садится с обычной прямой осанкой, с непроницаемо-приветливым видом. Лишь устроившись основательно, примостив локоть на витом подлокотнике и аккуратно положив одну полную ногу на другую, он снова заговаривает:
– Могу, могу представить, Людвиг. – Приветливость сменяется легкой иронией. – Благо вы не видели, как мы с уважаемым герром Сальери сражались за ваше бездыханное тело.
Он дергает уголок рта вверх, в улыбке привычно сверкает острый зуб. Тут же губа опускается, зато в глазах взблескивает лукавое, почти мальчишеское ожидание вопросов – разве их может не быть? Людвиг, впрочем, не представляет, что спросить, и не без опаски выжидает. Пожевав собственную щеку изнутри, барон тихо вздыхает, но, видимо, списывает заминку на недомогание. Сжаливается:
– Он рвался услать жену и сына, чтобы отвезли вас к нему до окончания концерта. Не смог сразу найти вам врача, ведь когда люди нужны в праздную минуту, их вечно не дозовешься. – Барон пожимает плечами. – Я уверил его, что раз все равно собираюсь уезжать, а мы с вами друзья, могу оказать услугу. Женам таких больших людей не пристало ухаживать за обморочными юношами, ну а самим большим людям не обязательно отвлекаться от мероприятий, которые они отряжены проводить. – Людвиг слегка тонет в тяжеловесных словах, сдобренных очевидной желчью. – И я его убедил.
– Значит, я лишил вечера еще и вас, – только и отвечает Людвиг, но тут же понимает: этой фразы барон и ждал, чтобы презрительно поджать губы.
– О, что вы, скорее спасли. Я приехал на этот, с позволения сказать, Sabantuy[64]послушать вас и получил предельное наслаждение. Мне только на руку был повод не тратить время на прочих его канареек да щеглов с их бесхитростными trilli. Должен сказать, он принял мудрое решение не ставить вас первым, иначе, боюсь, зал опустел бы больше, чем на одно место, ведь после золота не хочется песка.
Людвиг теперь сам кусает щеку, до крови, и чувствует привычную боль в желудке, не сильную, но предупреждающую: «Промолчишь – станет хуже». Барон неправ, Сальери приготовил великолепную программу. Чего стоит только семнадцатилетний Гуммель с колоритнейшей игрой и золотым голосом? А тринадцатилетний Мозель, уже отличающийся большой сочинительской фантазией? А скольким девушкам Сальери, видимо, помня печальную судьбу Анны Марии Моцарт, дал представить работы? И это не говоря о виртуозах, не игравших своих сочинений, но демонстрировавших технику, исполняя Моцарта… Людвиг все это знал по репетициям и очень сожалеет о пропущенных номерах. Поэтому, почувствовав соленый вкус во рту, а с ним решимость, говорит:
– Вы не любите его. Меня это очень огорчает.
Это не «Не смейте принижать то, к чему не имеете отношения» и не «Вы обманываете сами себя», но даже в сказанном можно усмотреть вызов. Людвиг готов к тому, что его осадят; сглатывает кровавую слюну, пытаясь все же хранить мирный и дружелюбный вид. Корень слов – любопытство, никак не упрек. Не желает же он быть выдворенным на улицу в одном белье, прямо сейчас? Впрочем, не стоило и опасаться: барон внезапно мягко, почти бархатисто, смеется и качает головой.
– Людвиг, Людвиг… Как же вы по-деревенски просты. Для чего эти вульгарные «любите», «не любите»… В свете – пора вам понять – мало что держится на любви-нелюбви. Почти ничего. – Барон потирает подбородок, а глаза его, едва встретившись с Людвиговыми, устремляются на отцовский портрет. – Уверен, он полюбил бы вас, очень. Была у него, видимо, слабость к чернявым молодчикам, все меряющим оголтелой моралью.
– О чем вы? – Людвиг то ли не справился до конца со своей многострадальной головой, то ли весь напряжен в ожидании ссоры, но мысль он потерял.
– О тонкой натуре моего родителя, хотя, казалось бы, откуда что берется. – Барон запускает руку в карман жилета, выуживает что-то, подается ближе – и перед глазами Людвига, серебристо звякнув цепочкой, оказывается портретный медальон. – Вот, например, какой-то его давний друг, погибший в горах. Скажу больше, отец и в юном герре Сальери, еще в год, когда наставник привез нам это дарование, не чаял души. И вами бы очаровался…
Тон ровен и насмешлив, а вот в глазах что угодно, но не сентиментальное веселье. На портрете в серебряной рамке – юноша, судя по черной одежде и кресту, священник, на Сальери похожий разве что кудрями, – худой, болезненный, большеглазый. Людвиг щурится. Барон хлестким движением прячет вещицу в кулаке, потом и в кармане. Усмехается уже открыто:
– Не поверите, желал, чтобы я похоронил это с ним, как и еще кое-что из его… скажем так, реликвария, был у него сундук флорентийской кожи, забитый памятными безделушками. И я похоронил: пару непонятных стрел, ожерелье из чьих-то зубов, обломки сушеной розы – все, что отец привез из поездки к вампирам, которой я, помнится, вас пугал… – Людвиг кивает, внутренне содрогаясь, но не от мысли, что кто-то коллекционировал зубы. – Эта же вещь мне приглянулась, и я оставил ее себе. Я, в конце концов, тоже имею право на память об отце, каких бы там друзей он ни привечал.
Людвиг опускает глаза. Тревога ушла, померкло и спонтанное омерзение: медальон не попал в могилу, но будто вытащен оттуда, вырван из костлявых рук. Нет, к сидящему напротив старику, так непохожему на своего отца, Людвиг ощущает иное. Он мало знает об отношениях ван Свитенов, не хочет узнавать, но все очевидно. После Бонна ему нетрудно разглядеть сыновнюю нелюбовь и сыновнюю обиду издалека, сколько бы лет ни прошло.
– А что касается Сальери, – барон вырывает его из мыслей, добродушно, но все равно колко, – нет, нет, что вы. О нашей любви-нелюбви можно было бы говорить, будь мы, к примеру, двумя львами, которые уживаются в одной саванне. Как они с покойным Моцартом, ведь как бы это ни звучало… – барон деликатно кашляет, – львы остаются львами, даже зализывая друг другу раны. Зубы, когти, амбиции. – Он откидывается в кресле и приподнимает подбородок, устремляя взгляд к потолочной лепнине. – Но полагаю, вы достаточно прозорливы, чтобы не причислять нас к одному виду. – Глаза стреляют в Людвига, снова лукаво, и сосредотачиваются на звездном небе. – Львам тяжело жить. Меня прельщает образ жирафа, скромного безголосого создания, любящего свою красивую шкуру и стремящегося сорвать лучшие листья в этой жизни. – Людвиг хмыкает: метко. Ван Свитен, опять посмотрев на него в упор, продолжает прохладнее: – Жираф и лев не могут «любить» или «не любить» друг друга, Людвиг, у них маловато общего. Лев может иногда прельститься подобной добычей и растерзать ее, но в целом предпочитает антилоп; жираф, если разозлить его, порой ломает льву спину. Но все это единичные случаи. Примерно так устроен и свет.
– У вас обширные познания в зоологии, – отмечает Людвиг, не зная, как еще ответить на эту небрежно, едва ли даже наполовину завуалированную аллегорию.
– О, совсем не как у отца в том, что касается человеческого нутра, – смеется барон, опять подаваясь чуть ближе. – Это не менее интересный предмет беседы. Ваше недомогание…
– Вы говорили что-то о враче, – спохватывается Людвиг.
Под одеялом он сжимает кулаки: ждет прямого вопроса «Что же с вами было?» или столь же прямого и беспощадного диагноза: «Вам недолго осталось что-то слышать». Но ван Свитен только зевает, разглаживает кюлоты на коленях и пресно отчитывается:
– Да, я посылал за герром Ленцем, которого молю о спасении во всякую мигрень. Он не сообщил ничего интересного, кроме того, что вы истощены и у вас застарелые проблемы с брюшной полостью. Он, к слову, хороший диагност: определил последнее не то по цвету лунок на ваших ногтях, не то…
– Ничего более? – выпаливает Людвиг, злясь на себя за это звонкое, почти кричащее облегчение. – Простите, перебил…
– Ничего. – Барон щурится. – А вам есть на что еще пожаловаться? Мы всегда можем позвать его вновь. Бодрствующий пациент лучше спящего.
Под его взглядом Людвиг стискивает зубы. Внезапно и малодушно он обращается с мольбой, если не сказать с молитвой к себе, точнее, к своему телу. С чем-то вроде «Не подведи меня». С чем-то вроде «Этот приступ был случайностью, ведь так?». С чем-то вроде «Я в порядке, мне просто нужно больше отдыхать». Твердя все это, он медлит, наверное, слишком долго, но наконец заявляет, неколебимо и весело:
– Нет, конечно. А волновался я действительно сильно. Но благо я был не один.
Последнее лишнее – ведь, говоря, Людвиг думает о Безымянной и ее окровавленных руках. Барон словно чувствует: ноздри его слегка раздуваются, вновь вспыхивают глаза. Помедлив, он заговаривает сам, возбужденно и с неприкрытым любопытством:
– Это чувствуется! Знаете, Людвиг… есть такие личности, рядом с которыми будто ходит извечно какой-то мудрый дух или тень; о подобном мечтают многие в моей ложе; похожий сюжет, как вы наверняка знаете, разрабатывает обожаемый вами Гете. – Он подается еще ближе, скользит взглядом по комнате. Ища кого-то? Людвигу становится не по себе. – Я ощущаю что-то и в вас, не впервые.
А ведь это тайное общество, о котором ходят разные слухи. Не то чтобы Людвиг верил, не то чтобы вслед за некоторыми недалекими знакомыми опасался вольных каменщиков и считал их сборищем чернокнижников-убийц. И все же одни только разговоры об опытах в Башне Дураков вселяли в него зыбкую тревогу, какая настигает, например, когда спишь в пустом доме и слышишь вдруг шаги в изголовье постели. Поэтому мысль: «Может ли он… или кто-то из ему подобных… увидеть ее?» – в мгновение заставляет взмокнуть спину. Нет. Нет, нет. Он не видит. И никогда. Ничего. Не узнает. Ведь если узнает, – попытается отнять.
– Я говорю о льве, – лжет Людвиг ровно, со светской улыбкой, как привык.
– О герре Сальери. – Барон даже не скрывает разочарования. Не поверил или раздосадован? – Ну разумеется. Просто изумительно, о чем бы мы с вами ни заговорили, возвращаемся к нему. Воистину центр всея венской саванны.