Письма к Безымянной — страница 45 из 102

Меж ними повисает молчание. Барон встает, лениво начинает прохаживаться по комнате – теперь явно избегая взглядов на Людвига. У окна он замирает, устремляет взгляд на улицу, сложив руки за спиной, – в отбрасываемой тени белеют снежные манжеты, прикрывающие морщинистые запястья. Глаза Людвига останавливаются на ломаной линии французского кружева; мелькает привычная мысль, что рубашка, вероятно, стоит как месяц аренды его, Людвига, квартиры. И наконец – не находя этому причин, скорее всего, просто подбирая для беседы хоть какой-то безобидный предмет, – он спрашивает:

– Я слышал музыку, пока просыпался. Кто играл для вас? И что за произведение?

Пальцы дергаются – слабо, всего раз, но Людвиг, продолжающий рассеянно глядеть на руки барона, это замечает. В ту же секунду он догадывается и об ответе, и опять невольно подбирается, и воскрешает в памяти одно из напутствий Гайдна.

«Владейте лицом…»

– Я. Свою старую вещицу, – просто отвечает барон и с острой как шило небрежностью уточняет: – Так, значит, все же услышали. Много?

Правильнее соврать, сказав: «Буквально пару аккордов». Но вранье все еще отвратительно Людвигу, достаточно и того, что с одной ложью: «Я в порядке» – ему теперь жить неизвестно сколько, пока она не рухнет – а ведь она рухнет, о чем бы он ни молился. Тем более барон оборачивается, так быстро, что, не будь Людвиг напряжен как струна, отпрянул бы, потупился бы, пытаясь неуклюже зарыться в кровать, и выдал бы себя. Но он лежит неподвижно и встречает взгляд без колебания.

– Да, думаю, не меньше половины этой… фуги?

Барон медленно кивает. Вопрос звучит у Людвига в голове прежде, чем вслух:

– И как вам?

«Ей-богу, ничего более сухого, накрахмаленного и… душного я не слышал».

Гайдн в оценках был не только беспощаден, вопреки обычной доброте, но и точен. Его слова тоже отдаются в голове, и Людвиг все же прикрывает глаза, не давая эмоции там отразиться. Барон теперь кажется расслабленным, тон его праздный, но Людвигу ли не знать… так же обычно спрашивает об оценке он. Особенно когда осторожно пытается заглянуть в медово-карие глаза Сальери, склоняющегося над очередным черновиком.

Он не сумеет польстить – обезоруживающее понимание снисходит в считаные секунды. Еще через мгновение, до того как пауза стала бы непростительно красноречивой, приходит иная мысль, прозрачная и освобождающая. Искусство – это не только красота и новизна. Часто важнее то, что оно пробуждает в сердце. Людвиг слабо улыбается и открывает глаза, тут же подтверждая свою догадку: барон все-таки ждет. Он глядел жадно, пока Людвиг раздумывал, и не успел или не счел нужным спрятать эмоцию сейчас.

– Мне понравилось. – Людвиг слышит и сам: звучит искренне. – Слушая вас, я почувствовал себя дома.

Барон, кажется, удивился, едва ли не впервые с их знакомства – по-настоящему. Губы не сжались, нет и насмешки – лицо просто застыло. Он обратился в слух: чуть вытянул шею, даже, кажется, привстал на носки. Жираф, который тянется к лучшим листьям…

– Почему? – хрипловато спрашивает он.

– Ваша манера, – Людвиг продолжает увереннее, – похожа на манеру моего брата. В хорошем смысле: в вас обоих классическая школа чувствуется сильнее, чем во мне, думаю, это очевидно… – Он неловко хмыкает, потом признается: – Мы оба живем в Вене, но брат избегает меня. Мы не были близки и раньше, но уезжая, я наивно полагал, что мы не просто примирились, но шагнули к сближению. И все же…

Каспар тоже подражает Баху – правда, очевиднее и менее изысканно. Его музыка тоже – жемчуг и кружево, но, если покрыть жемчугом и кружевом обнаженную скульптуру, получится лишь булыжник под богатой тканью, а не Галатея в легком наряде. Но это добавлять не обязательно, на «И все же» Людвиг знает, что глаза выдают его, рассказывая иное: «Я скучаю. И я обижен на свою семью. Как вы».

Медленно, чуть нетвердо барон возвращается к софе и садится в прежнюю позу. Хмурятся брови, опять трепещут ноздри, и на мгновение кажется, что Людвиг угодил с оценкой – отчаянной импровизацией! – в большую беду. Приятно ли барону в его почтенном возрасте и статусе сравнение с безродным мальчишкой? С кем-то, кто не на слуху? С кем-то…

– А ведь отрадно быть в одном ранге с тем, в ком течет кровь вашего рода, – говорит барон. Лицо светлеет, словно слегка разглаживается. – Правда, Людвиг. – Он прислоняется к спинке софы, прикрывает глаза, и Людвиг может не скрывать смущения. – Я польщен и благодарен. А ваш брат… – он медлит, – был бы рад познакомиться с ним. Постарайтесь это организовать, когда оправитесь. Возможно, я в чем-то буду полезен и ему? Без вас, разумеется; это мы как-нибудь решим: изворотливость в свете – не порок, а нужда.

Людвиг не так чтобы уверен в мысли, но все же обещает:

– Я постараюсь показать его вам в театре или на чьем-нибудь балу.

Ван Свитен отрывисто кивает, не размыкая оплывших век, дышит тихо, словно задремывая. Людвиг, пожалуй, рад: постыдно боится, что барон все же попросит более конкретных оценок своей фуги. Но похоже, ему важно что-то другое; бесстрастное лицо его – словно маска, готовая пойти трещинами от малейшего мимического проявления.

– Я не так чтобы плодовит и мало играю, – говорит он наконец, и веки дрожат. Кожа и вправду будто трескается: из уголков глаз резче разбегаются морщины. – Музыка не нашла особого отклика у семьи, не легла на мою карьеру, и я оставил ее… разве что как тайное удовольствие и то, что я открываю избранным – тем, кого вижу или хочу видеть друзьями. Она вызывает разные эмоции, что не может не радовать, вот только, Людвиг… – Глаза его, наконец открывшись, кажутся холоднее. – Я устал от неискренности. А потому запираю все больше своих мелодий, как драгоценности в шкатулку.

– Могу понять, – отзывается Людвиг.

В шкатулке его сердца тоже есть то, чего он еще не играл.

– Все стало мне окончательно ясным после случая с одним весьма даровитым нашим общим знакомым, – продолжает барон, и улыбка медленно сходит у Людвига с губ: он легко догадался, о ком речь, по этому полному омерзения тону.

– Вас оскорбили? – Даже не шепот, едва шелест. Кулаки опять сжимаются.

– В каком-то смысле. – Улыбка, обнажающая клык, оживляет мрачное лицо, чтобы тут же померкнуть. – В один давний вечер я, знаете, пригласил его и кое-что исполнил. Он очень меня к себе располагал. У меня это от отца – тяга покровительствовать всяким молодчикам…

Людвиг молчит, отчаянно противясь тому, что вот-вот услышит. Он осознает, что втянул голову в плечи, а сами плечи напряг, мысленно отпихивая некую ношу. Скулы сводит от подозрения: не навет ли это? Да, многое в «саванных» аллегориях станет понятнее, если ван Свитен скажет, что Сальери не оставил от его сочинения камня на камне, но… мог он? С другой стороны, не этот ли неугасимый, растянувшийся на годы конфликт и научил его такту? Людвиг вспоминает признание Гайдна – что тот полюбил его в день знакомства, после предложения вытереть чьими-то нотами зад или вроде того. Проклятье… то есть всего пять лет назад Людвиг позволял себе такое прилюдно? Вдвойне смешно верить, что Сальери идеален. Зная темпераментный итальянский характер его таланта, какой мукой, наверное, были для него чужеродные немецко-французские кружева, обвивающие удавкой слух… Он ценит «Хорошо темперированный клавир» как педагогическое орудие, но откровенно признается, что даже эта музыка – виртуозная, неземная – вгоняет его как слушателя в тоску. Людвиг смежает веки, но просить: «Не продолжайте» – не смеет.

– Он рассыпался в комплиментах, – продолжает ван Свитен, и Людвиг тяжело сглатывает. – Назвал меня недооцененным, назвал… каким-то итальянским словом, кажется merlettaio[65], сказал многое, отчего я даже начал опять сожалеть, что в свое время предпочел дипломатию. – Барон склоняет голову к плечу. Качает ею. – Но надо же было мне потом оказаться в неудачном месте в неудачное время: перед хофбургской Золотой залой, где, знаете, Иосиф собирал придворных для утреннего музицирования, был у него такой ритуал. Мне нужно было чем-то поинтересоваться по библиотечным делам, я имел право входить к нему в любое время… и вот под дверью я услышал голос нашего знакомца, спрашивавшего, как обстоят дела на турецком фронте. Император ответил, что неважно, а наш лев промурлыкал: «Ваше величество, а ведь существует отличное оружие, чтобы усыплять янычар и истреблять их без единого выстрела! И оно у вас под рукой». Император изумился, переспросил… и на всю залу раздалось: «Сочинения нашего достопочтенного ван Свитена. У них великолепный усыпляющий эффект». И они засмеялись. – Барон тяжело вздыхает. – Да. Я, разумеется, решил, что мое дело подождет. – Он разводит руками, но движение зажатое, будто что-то разладилось в механизме плеч. – Молодость удивительно жестока к старости, Людвиг. А ведь старики чувствуют боль так же остро, да еще забывают ее медленнее.

Людвиг молчит, опустив глаза. В нем кипит яростное «Не верю!», но он сжимает зубы. Это не его дело, да и речь о далеком прошлом. Но мысль «Сальери бывал… двуличен!» все равно проходится по душе когтями. И пусть двуличны все, пусть у самого у него за спиной не один поступок, заслуживающий хорошей затрещины, именно в отношении этого человека, этого не полубога, конечно, но близко… Нет. Нет, нет! Людвиг повторяет про себя нелепое слово – «полубог» – и опять в кровь кусает щеку.

– Мне жаль, – говорит он наконец вымученно. – Но молодость порой не столько жестока, сколько глупа, барон. – В слова он вкладывает всю твердость, на какую способен. – Уверен, этот человек потом вспоминал свою шутку со стыдом.

– Не думаю… – Ван Свитен медленно качает головой. – Впрочем, я тоже хорош: знали бы вы, Людвиг, что я почувствовал из-за этой ерунды. Какое желание уничтожить его… задушить, разбить голову, а лучше – сначала мучить, долго… – Он спохватывается, морщится, добавляет со смешком: – Взыграла кровь, отец тоже был очень вспыльчив до последнего дня жизни. Но я и прежде замечал, что перед лицом императора все временами превращаются в кого-то крайне несимпатичного, лишь бы удержать его внимание: Иосиф был вечным мальчишкой, которого только дразни да развлекай, тут для фавора недостаточно пушить хвост, как мой отец пушил перед его матерью. А я должен быть мудрее. И я пытаюсь.