Людвиг опять опускает глаза. Видя, как стремительно угасает вспышка, он представляет объектом насмешки себя и делает неутешительный вывод: обидчик оседал бы на пол с разбитым носом, не успев даже договорить императору свою реплику.
– Вы очень мудры, раз смогли через это перешагнуть, – искренне произносит он. – Надеюсь, однажды у меня будет ваша выдержка.
Чувства спутались: теперь тоска, сквозь которую кровью сочится досада, борется с теплым облегчением. Да, шутка Сальери – при всей справедливости! – низка. Но смахнуть золотую пыль с его образа правильно, необходимо, пока соблазн возвести его на пьедестал, освобожденный Моцартом и Робеспьером, еще преодолим. Он был подростком, когда прибыл в Вену, и наверняка чувствовал себя неуверенно. Революционные ветра не дули; единственным способом куда-то пробиться было заискивать перед сильными и обходить слабых, и дело вовсе не в тяге покойного Иосифа к острословию. Низость… но разве похожее не делал сам Людвиг, прибыв к Великому Амадеусу? Разве не улыбался ему в лицо и не жал руку, а в мыслях не давил мучительное желание пересчитать кулаком скалящиеся в ревнивой улыбке, желтоватые от тяги к табаку зубы? И Людвиг ловит себя на мысли: Сальери стал ему только ближе. Боги богами… но разве не сильнее мы любим тех, кто сходит к нам на землю?
– Как вы чувствуете себя? – спрашивает барон, явно давая понять, что время откровений кончилось и витание в облаках его тоже не устроит. – Выйдете к ужину?
– Да… – Помедлив, Людвиг кивает. – Пожалуй.
Он думает о странном: о том, что, не найдись у него верные и безобидные слова о музыке барона, он не взял бы в этом доме ни крошки в рот, не сел бы за стол, на котором лежат ножи, а может, и ретировался бы через окно прямо сейчас. Напряженный, шепчущий «уничтожить его», барон слишком страшен для Людвига, едва сбросившего путы вязкого обморочного кошмара. Там ведь кого-то чем-то опаивали… и еще как-то мучили… и отчего ощущение, что с ван Свитеном это связано? Не с нынешней беседой, а с какой-то другой?
– Славно. – Барон прерывает ход его мыслей и встает. – Что ж, пока отдохните. Я велю принести вам вещи и приготовить воду на случай, если захотите умыться.
Людвиг благодарит его, а стоит двери закрыться, без сил падает на подушку. Снова смотрит на грустного доктора, вспоминает медальон в чужом кармане, начинает все-таки ловить ускользнувший сон. Тщетно, есть только смутные образы. За ними – пасмурная тоска: жаль, по пробуждении его встретила не ветте, не ее нежные руки и весенний запах волос. Куда она ускользнула? И опять – он не угадал ее имя. Она не Луиза. Луи…
Луи!
Сон вспоминается резко и сумеречно: ребенок в черном замке, разлетающиеся белые птицы, туман и мертвые жуки. Дофин Луи Шарль… конечно, сон о дофине, даже ожидаемо: в последние месяцы он очень болен, ходят слухи даже о скорой его смерти. Смерти…
Может, он умер сегодня? Или умрет завтра?
– Нет, – неверяще бормочет Людвиг.
«Да, – шепчет чужой голос внутри, холодный как лед и склизкий как мертвая рыба. Людвиг моргает, и потолочная лепнина снова на секунду превращается в рой скалящихся черепов. – Да, там выжил бы разве что подменыш».
По жилам растекается холод, а уши опять наполняет стучащее гудение.
«Скоро начнется счастливая жизнь…»
– НЕТ!
Людвиг дергается, со стоном сжимает голову, скрипит зубами и утыкается в подушку. Нет, нет… показалось. Показалось, просто он думает о дурном; просто разговор с бароном взволновал его; просто нужно умыться, пройтись, поесть, выбраться скорее из этого особняка, запереться в берлоге и провести день в темноте и тишине, не отвечая даже на восторженные записки от благодарной публики… Да. Именно так. И все наладится.
Он лихорадочно вслушивается, и сердце успокаивается: за гулом постукивают в окно липы. Ходит кто-то за стеной, и переговариваются с отчетливым голландским акцентом слуги, и если ударить кулаком по спинке кровати, звук будет громкий, а боль в костяшках пальцев окончательно отрезвит. Все хорошо. Будет только лучше. Пора перестать жалеть себя, поджимать хвост и лежать пластом. Безымянная не явится лишь потому, что он, Людвиг, разбит и несчастен. Зато послезавтра суббота. И она обязательно придет.
Гул уходит. Потолок прежний – фруктово-цветочное блюдо, на котором подано взгляду само небо. Думая уже о другом – как бы отправить Сальери успокаивающую записку, не прогневав барона, – Людвиг отнимает руки от ушей и начинает подниматься с постели.
Позже я вспомнил сон в красках – и ужаснулся, но смирил ужас. Смиряю и поныне, хотя известие о смерти принца, о том, что умер он действительно в день, когда ты зажимала мне уши окровавленными руками, потрясло меня. Я много думал об этом; не могу не думать и теперь. Снова вспоминаю глупости и ужасы из детства: байки о подменышах, и поверья о зачарованных именах, что лучше не забирать у мертвецов, и матушкины шутливые заветы нам, трем сыновьям.
«Не водитесь с Тайным народом, не водитесь, или судьба изуродует вас ведовством, а за ним, противным Христу, придут иные изъяны. Нико, милый Нико, где ты собираешь травы, не на тех ли лесистых холмах, где ночами танцуют ветте? Не потому ли у тебя кривеет глаз? Каспар, милый Каспар, у тебя скверный нрав; не оскорбил ли ты альву, прикинувшуюся уродливой старухой и попросившую у тебя монету, и не потому ли оспа так до конца и не сошла с твоих щек? Людвиг… а впрочем, тебя мне не в чем упрекнуть, Людвиг, я прошу об одном: когда красивые юноши или девушки обступят тебя, когда запустят в волосы пальцы, когда попросят сыграть им музыку и пообещают взамен засахаренные цветы, о которых ты так мечтаешь, – не бери и не играй. Беги».
Так она говорила нам – но я забыл почти сразу. Все это казалось таким нелепым… Глаз нашего младшего окривел без всякой порчи: однажды отец, завидев, как Николаус бережно срезает молодые аптечные ромашки, замахнулся – да и ударил его по темени так, что он упал лицом в землю. Оспа Каспара плохо сошла, потому что ему жалели отваров и мазей; потому что не мешали чесать и царапать кожу; потому что больным его бросили: меня отец увез на очередные концерты; мать нянчилась с нашей новорожденной сестричкой и боялась подходить к Каспару лишний раз; один Нико и выхаживал его как умел. Я же… никогда в детстве и долго-долго позже ни одно красивое создание не подходило ко мне, грязному и лохматому. Да и ничего дивного я тогда не играл.
Если бы я знал, милая, что мысли эти – и другие, куда более низменные, из сновидения, где ты утешала чужое дитя, – пришли неспроста. Если бы я понимал, что они сродни детенышам гадюки, готовым до поры до времени смиренно спать в скорлупках, но затем пробивающим их одним броском – чтобы жалить, жалить, жалить всех, до кого дотянутся зубы. Если бы я знал…
Пожалуйста, прости меня.
Часть 4Там, где маки цветут
1800Котенок
– Герр Бетховен! Здравствуйте! Это я, я пришел!
«Я… – Губы сами растягиваются в ленивой беззлобной улыбке. – Что за манера такая – представляться «я»?»
Мальчик лет десяти – высокий, аккуратно причесанный, угловатой юркостью напоминающий хорька – топчется на пороге. Он не решается войти, лишь с опасливым любопытством тянет шею. Его можно понять. Место, куда он угодил, похоже не на гостиную, а на полудикий остров, забитый всячиной: здесь высятся горы нотных листов и тетрадей; тут стелются стопки одежды разной степени опрятности; там гнездятся пустые тарелки и чумазые чашки из-под кофе. Подоконник стал прибежищем для семейства яблочных огрызков; футляр и скрипка разлучились: он под столом, она возле очага. У входа встречают грязные сапоги, на которые криво кинута шляпа, а с портретов в углу все величественно озирают двое: степенный старик в расшитой золотом одежде и щеголеватый молодой генерал на белоснежном коне, в развевающемся плаще цвета ночи. Мальчик, наверное, гадает, кто живет в этом бедламе. Не ошибся ли он дверью?
Людвиг наблюдает за гостем из кресла у окна, прячась в глубокой тени шторы и не выдавая пока своего присутствия ни движением, ни шумным вздохом. Он нескрываемо забавляется, а еще подспудно подмечает важное. И улыбка все шире.
– Герр Бетховен? – снова звенит в пыльно-грязной тишине, от стен отдаются первые осторожные шаги начищенных башмаков. – Вы здесь?
Наведение порядка не кажется Людвигу тем, на что стоит тратить много времени, – по крайней мере, пока не явятся какие-нибудь особенные гости. А уж в восхитительные недели, когда сочиняешь как дышишь, когда не присутствуешь в мире вещей, когда отвлечешься лишний раз – потеряешь важное созвучие, уборку вообще позволительно свести к простейшим нуждам: не давать объедкам гнить и, ища бумагу, перо или музыкальный инструмент, не врезаться в предметы. Выучишь их расположение – можно заботиться только о еде. Правда, выучить не получается – будто кто-то все время меняет что-то местами! Вот и сейчас Людвиг замечает на полу, прямо на пути у мальчика, свежий переписанный концерт для издателя. Сдавать завтра; здорово же будет, если сочинение достанется ему с отпечатком трогательной детской ножки!
– Наверно, вас нет… – Милосердно замерев в шаге от нот, мальчик опять беседует с пустотой и в замешательстве пожимает плечами. – А это вам, наверно, еще пригодится… – Он подбирает листы и бережно кладет на ближайший стул.
Людвиг преисполнен благодарности. Не раз он отмечал, что человек быстрее всего выдает истинную суть, попав в беспорядок. По отношению к беспорядку можно угадать многие не связанные с чистоплотностью черты – например, снобизм или терпимость к чужим недостаткам. Мальчик вот еще не помянул ни свинью в естественной среде, ни Авгиевы конюшни. И ловкость налицо: как не поскользнулся на огрызке, брошенном вдали от собратьев, а как увернулся от башни книг! И это притом, что ходит странно, согнув и спрятав под камзольчиком левую руку, будто она болит.
Мальчик оглядывается еще раз – возможно, в поисках бумаги, чтобы оставить записку. Но тут его привлекают портреты: он обращает пристальный взгляд на генерала, узнает его и ожидаемо приоткрывает рот, отпрянув. Этого не хватало! Ладно, хватит игр: еще убежит, решив, что хорошие мальчики не дружат с такими вольнодумными дядюшками, как Бетховен.