– Я не злюсь, – вполне искренне уверяет Людвиг: обуревают его другие чувства.
Вплоть до чумной колонны, с которой печально глядят ангелы с лицами мертвых детей, брат молчит. Косясь на него, Людвиг то и дело замечает нервное качание головой, призванное спрятать увечный глаз; отводя взгляд, слышит задумчивое сопение, но не спешит возобновлять беседу. На самом деле ему приятно и просто брести бок о бок в синих сумерках, растворяясь среди прохожих, наблюдая за шумной улицей и вовсе не думая, как…
– Как ты себя чувствуешь? – все же спрашивает Нико, и Людвиг вздыхает.
Теперь-то придется юлить.
– Что волнует, тело, дух? – интересуется он, награждая младшего прямым ироничным взглядом, но тот стойко выдерживает. – Что готов лечить?
– Все волнует, – ровно отзывается Николаус, растягивая лягушачий рот. – Ума не приложу, Людвиг, к чему твоя колючесть…
– Ежей любят за иголки, – отрезает Людвиг, успевший сделать это девизом.
– Я и люблю. – Нико поджимает губы, явно расценив это как обвинение. – Люблю, потому и спрашиваю, ведь ты уточнял у меня…
Про лекарства, черт, вспомнил про лекарства. Людвиг быстрее обрывает:
– Я спрашивал не для себя, если тебе интересно. Я не уточнял?
Почти сразу, впрочем, он о словах жалеет: глаза, точнее, здоровый глаз Николауса впивается в него, обиженно и устало. Так смотрят люди, прекрасно знающие, что ты врешь, но готовые простить ложь, а возможно, даже стоически ее проглотить.
– Отлично, – отзывается Нико так же тускло, как глядит. – Тогда, для кого бы ты ни спрашивал, посоветуй ему для начала пить меньше вин. Я все чаще слышу о том, что местные трактирщики добавляют туда свинец, и чтобы было мягче, и чтобы дольше хранилось. Он плохо влияет на сон, на ум, может и сделать тебя глухим…
– Откуда ты знаешь?! – вырывается у Людвига, но Николаус благо на этот раз не понимает подоплеки и пожимает плечами.
– Один ученый[73] написал об этом еще век назад. Герард ван Свитен проводил похожие исследования со ртутью, но позже.
– Я… – начинает Людвиг, но оставляет «не об этом» при себе. – Спасибо. Я скажу.
Вне прогулок с Безымянной и вечеров с братьями Людвиг действительно предпочитает вино, и в основном в недорогих трактирах. Да, он зарекся пить много; нет, не хранит спиртное дома, но бокал-два после сложного дня для него обыденны. Неужели правда свинец? Все из-за свинца? Тут же Людвиг с горечью мотает головой, возражая сам себе: нет, нет, вино он полюбил позже первых приступов. Но свинец может усугублять недуг…
– А как отличить нормальное вино от свинцового? – уточняет он, просто чтобы поддержать разговор, уверенный в ответе «никак», но Николаус неожиданно дарит ему очередную лягушачью улыбку:
– Я же намекнул. Нормальное не будет нектаром богов. Свинец смягчает и подслащает.
– То есть предлагаешь мне сломя голову бежать от любого вкусного вина? – хмыкает Людвиг с сомнением.
Брат продолжает улыбаться.
– От вкусного вина за смешные деньги. Конечно, твоего Сальери и прочих богачей это не касается, они запасаются в иных местах.
– Он не мой. – Людвиг морщится и тут же ловит очередной внимательный взгляд.
– Извини.
– И мне не нравится, как ты подчеркиваешь пропасть между нашим достатком.
– Выскочка со свекольной грядки, – мирно поддразнивает брат и ускоряет шаг, в очередной раз мотнув головой и занавесившись волосами. Но когда Людвиг равняется с ним, печально добавляет: – Впрочем, я уверен, ты эту пропасть вскоре преодолеешь.
Говоря, Нико задумчиво глядит в другую сторону – на зеленое изящное здание с золоченой вывеской. Венок лавра. Змея. Кубок. «Аптека Мюллера», гласят буквы, и на втором этаже – наверняка жилом – горит огонек.
– Ты тоже. – Людвиг, угадав мысли брата, хлопает его по плечу. – У тебя будет лучшая аптека в Вене. Так и знай.
– Не могу сказать, что полюбил этот город, мне… сложно здесь, – неожиданно признается он, опять замедляясь и поднимая воротник. – Я чувствую себя очень маленьким в этих толпах. Мне так не нравится.
– А я, наоборот, будто постепенно врастаю в них и возвышаюсь над ними! – Людвиг запоздало понимает, что эта откровенность пронизана нешуточной и смешной гордыней, что не вяжется с поношенной обувью. Но он действительно думает так.
– Это видно, – вместо того чтобы фыркнуть, серьезно отвечает брат и кивает на угол: пора сворачивать. – И я бы тебе завидовал, если бы не понимал: для твоего дела нужны пространство и масштаб. А вот мое приживется где угодно.
Снова они замолкают. Людвиг разглядывает приземистые уютные дома, которые в сумерках кажутся кобальтовыми, считает светящиеся окна. Алеет на чьем-то подоконнике горшок с розами; на другом, левее, остывающий пирог благоухает яблоками на всю улицу. Не зря Людвиг полюбил Тифер Грабен в ее сонной бюргерской простоте. Если оторвать эту живую улочку от остальной Вены, она будет похожа на Бонн.
– Значит, уедешь? – все же уточняет Людвиг у своего крыльца, и брат останавливается. Он глядит задумчиво, чуть смущенно. – Знай, я не вынесу Каспара один.
– Буду искать пути, мне подойдет любой городок поменьше, к Бонну я не привязан, сам знаешь. – Николаус протягивает вдруг руку и сжимает плечо Людвига. – Но не сейчас. Сейчас мне, признаюсь, нравится, как мы живем. Мы ведь почти семья.
«Почти». Людвиг осознает, что мышца под пальцами Нико напряглась сама, и привычно кусает губы. О, как оскорбили бы эти слова… да любого человека, услышавшего их от кого-то родного. Последовало бы возмущение: «Как почти, если мы одна кровь?», – бурное выяснение отношений… не в их случае. Братья Бетховены семьей никогда не были, и вряд ли хоть один из них этого не понимает.
– Да. – Он кивает. – Почти. Не хочешь… – Он неопределенно кивает на дверь. – Можем поговорить еще, а где спать гостям у меня есть…
Брат колеблется, но все же качает головой.
– Надо составить пару рецептов к завтра. А для этого нужны книги. Они дома.
Людвиг не гадает, отговорка это или правда. Брат нередко подбирает препараты их с Людвигом и Каспаром общим знакомым, консультирует, всячески облегчает жизнь любителям самолечения. Это приносит ему неплохие деньги, которые тоже откладываются на мечту.
– Ладно… – только и бормочет Людвиг, не смея настаивать.
Сегодня хоть нет приступов глухоты. Уже повод радоваться.
– Тебе одиноко, да? – спрашивает Нико, когда Людвиг протягивает ему руку. Пальцы смыкаются; рука брата прохладная и мягкая. – Понимаю, и, может, Каспар в чем-то прав… – Правильно истолковав взгляд, он быстро капитулирует. – Шучу. Правда. Если ты, как и я, захочешь умереть бессемейным, предлагаю открыть клуб.
– По рукам! – уверяет Людвиг, радуясь, что с этим братом так легко соскочить с неудобного разговора. – Доброй ночи, Нико…
– Иоганн, – мягко поправляет брат, но Людвиг лишь строит ему гримасу, как в детстве. Пусть так, вот только вслух произносить тяжело.
Людвиг долго еще стоит на крыльце, наблюдая за удаляющейся спиной брата, думая о том, как не идет ему «новое» имя. Иоганн… в Николаусе ни тени тяжеловесной резкости отца. Нет его рубленых жестов, скупых улыбок, давящих бровей. Вместо выдающейся челюсти – мягкие скулы, вместо жесткой пакли – локоны, которые и сейчас напоминают оперение птенца. Пакля досталась Людвигу и Каспару. Как же… как абсурдна запоздалая, жалостливая любовь-память.
– Нико, – тихо, упрямо повторяет Людвиг и уходит к себе, стоит брату скрыться.
Он думает лечь спать: загудела голова, тихо и опасно зашумело в ушах. Но почти сразу он понимает: сон не придет так просто, нужно на что-то отвлечься, и это что-то – не музыка, точно нет, не сейчас. Не чтение, не письма издателям. Правильнее выбрать рутину. Что-то… понятное и земное. Что-то, что напоминает: жизнь больше, чем бесконечное метание ангелов и демонов в голове. И Людвиг, сам удивляясь на себя, начинает убирать гостиную.
Он вылавливает из завалов грязную посуду и сносит на кухню, там же оставив монеты: хозяйка придет завтра, поймет немую просьбу: «Вымойте». Он проходится по поверхностям большим платком, надушенным и смоченным водой из графина, – мерещится, будто сам воздух пыльный, колет горло. Он проветривает, распахнув окно, – а в камине терпеливо сжигает все лишнее, что может гореть. Черновики и газеты. Старые записки и сухие огрызки. Листья, которые невесть кто принес на башмаках, и мертвые цветы из вазы на подоконнике. С каждой исчезнувшей вещью в груди разжимаются какие-то тиски. С каждой исчезнувшей вещью яснее становится: эти тиски были, давно и коварно, и даже веселый вечер их не разбил.
Подержав в руках сочинение, которым проверял маленького ученика, Людвиг сжигает и эти ноты. Кажется, все. Как чисто, непривычно, как легко дышится. Огонь весело пляшет, вокруг резвятся тени, самая длинная – от самого Людвига. Смотря, как рыжие языки лижут черные крючья, он даже улыбается, собирается присесть на корточки и погреть руки, когда…
– Как ты себя чувствуешь?
Тиски в груди снова сжимаются сильнее, пальцы холодеют. Хотя он вроде бы ждал.
– Здравствуй. – Людвиг медленно разворачивается, слыша: голос его слегка осип. – Долго тебя не было…
Безымянная в любимом кресле, у огня; платье ее цвета ночи за окном. Опять траур, мерцающий слабой россыпью звезд-алмазов; юбки – лепестки мрачного тюльпана; над тесным корсажем бледные росчерки ключиц и одинокое ожерелье из дождевых капель. Венок в волосах – из незабудок, вызов осени, городу и, кажется, самому естеству замерзающего мира. Она особенно прекрасна сегодня – и сейчас эта красота особенно невыносима.
– Прости, – отзывается она, не оправдываясь. – Я пришла, как только смогла.
И Людвиг, не в силах преодолеть себя, делает шаг навстречу.
– Ничего, я… так рад. – Он медлит. – Где ты была?
Она трогает кончиками пальцев незабудки в локонах, но говорит:
– Там, где снова цветут маки.