Письма к Безымянной — страница 61 из 102

Никто. Ни графы с огромными имениями, ни дутые послы, ни мальчишки, ворующие чужие мотивы и подруг. Ни даже прекрасные ветте. Людвиг едва успевает разжать стиснутые пальцы, чтобы не раздавить остатки апельсина. Голову хочется потупить: к щекам – вот нелепость! – приливает краска.

– Мне никогда не отплатить вам за то, как вы меня цените, – тихо говорит он.

И не понять, за что. Но определенно, омерзительный вечер стал менее омерзительным. Сальери молчит. Запах клевера вокруг все острее, и Людвиг резко оборачивается. Меж дальних кустов – отцветшей махровой сирени – ему чудится мерцающий силуэт, но приглядываться, проверять он не решается. Если так, пусть. Если нет, огорчаться он не готов.

– Хотите, покажу вам бал рыб и светляков? – спрашивает он.

Кажется, в том году Сальери к пруду не ходил, не знает тайну этого места. Он кивает с удивлением, и Людвиг вскакивает, ощущая себя как никогда полным сил. Скверные предчувствия ненадолго покидают его, Галленберг забывается, даже карамельная принцесса отступает в тень.

Вечер полон колдовства. И оно не может быть дурным.

Я живу сейчас в странном мире: он будто распадается на части, с ним распадаюсь и я. Что-то во мне кричит: «Тебя погребет под обломками!»; что-то другое – «Верь в лучшее и закрывай на все глаза, тогда, может, не погибнешь!». А последний голосок, злой и вкрадчивый, твердит: «А ты чего ждал? Не нужно было и пытаться, беги скорее, пока можешь». Я не знаю, кого слушать.

Как светло все начиналось, с каким воодушевлением мы встречали гостей, какими насыщенными стали вечера, когда приехал друг Джульетты, мальчик, с которым они бегали по саду, словно дети. Я уже рассказал тебе о концерте, с которого сбежал; потом были другие, но их я переносил легче: теперь играли мы все, и между нами установилось даже что-то вроде братства. Мы не скучали и позже, когда уехали Сальери с Гайдном: видела бы ты, как Жозефина, Тереза, Шарлотта и Джульетта окружали фортепиано, за которым сидел Карл; с каким азартом требовали импровизаций, задавая нехитрые девичьи задачки вроде «Милый Карл, а если бы мелодией была я, то какой?». Граф же… внимание к нему стало менее настойчивым, и он просто влился в нашу пеструю компанию. Он оказался приятным собеседником – хотя я и не мог иногда понять, что у него в голове. Дитя иного мира… Например, однажды, когда мы вдвоем, попивая пунш, наблюдали за окруженным женским вниманием – и наслаждающимся им! – Карлом, я не сдержался от тихой мысли вслух:

– Похоже, я выращиваю настоящего дьявола.

– Выращиваете? – удивился Галленберг. – Так вы его опекун? Или дядя, может? Все никак не пойму, что меж вами, фамилии разные…

– Нет, нет, что вы! – рассмеялся я, хотя что-то от этих слов пережало внутренности, и смех вышел натянутым. – Ученик, семьи у меня нет, я только надеюсь ее завести. – Глаза сами устремились на Джульетту, я даже не стал скрывать этого и услышал вдруг тихий, грустный вздох графа:

– Смогу ли я когда-нибудь хоть кого-нибудь вырастить?

Удивленный, я опять посмотрел на него, ища корень этой печали.

– Почему вы сомневаетесь? Придет время, и, наверное…

– У меня в голове ничего, кроме нот, – просто, разительно просто ответил он, и лицо мгновенно переменилось, там заиграла безмятежность. – Возможно, я рожден, только чтобы дарить другим счастье. Порой это гнетет… но и так бывает. Я готов к таким жертвам во имя мира.

Милая, наверное, молчал я дольше, чем подобало в светском разговоре. Но я недоумевал, клянусь, и, силясь скрыть это, прикидывался, что слежу за игрой Карла, выискивая ошибки. Пойми меня верно, я и сам не страдаю скромностью. Только рядом с мэтрами – подлинными, вроде Гайдна и Сальери, – я порой жмусь и печалюсь, ощущаю себя… нет, не ничтожным, но уступающим им в неких вещах. Но чтобы так – «я рожден», «я пожертвую», «я несу счастье»! От такой гордыни в прежние годы, годы полного невладения чувствами, я бы наверняка расхохотался и хохотал бы, пока все бы не обернулись, и потом бы хохотал. Но мне уже тридцать, я завоевал какое-никакое положение, я не скрываю экстравагантности и демонстрирую эмоции довольно открыто, и все же… «Это почти ребенок, – напомнил я себе, сосредоточенно слушая безупречные аккорды Карла. – Он не намного старше дурачка, который приехал к Великому Амадеусу в расчете покорить его сердце». И я, повернувшись наконец к графу, сказал:

– И все же искренне надеюсь, что одиночество не станет вашим пожизненным уделом. В нем на самом деле сложновато творить.

Он улыбнулся в ответ:

– Хочу верить, спасибо вам большое. Оно очень меня страшит.

И взгляд его тоже обратился на Джульетту, и кулаки мои сжались, и душу опять заполонило предчувствие… А уже через несколько дней оно начало себя являть.

Я задыхаюсь в нем сейчас, потому и пишу тебе – даже вернулся ради этого в Вену на денек. Скоро я кину письмо в ящик, видела бы ты, какой он пыльный, какое пыльное все из-за моих вечных отлучек… Так вот, мой друг, даже понимая, что, возможно, ты злорадствуешь, а возможно, тебе нет дела, я изолью жалобу, кому, если не тебе? Моя Джульетта становится совсем другой день ото дня. На лице ее играет все меньше улыбок, по крайней мере когда рядом я; она избегает уроков, а если приходит, то рассеянна. Играет из рук вон плохо, витает где-то, не реагируя даже на колкости кузин. Порой я отчаиваюсь настолько, что в гневе швыряю на пол ее ноты. Вообще, в доме знают эту мою привычку; она проявляется, когда ученики не понимают элементарных вещей, но теперь, теперь… О, мне отвратительно и от себя, и от моей карамельной принцессы! Если раньше она встречала швыряния дразнилками, хохотом и нежными извинениями, то теперь поджимает губы, хмурится и молча подбирает листы. Нет, мы не ссорились, ни разу, зато теперь мы очень часто молчим вдвоем, молчим подолгу. Можешь усмехнуться: «Людвиг, разве не хотел ты от нее большей глубины и тишины?» Но нет, нет, это иное, тяжелое молчание, молчание людей, которые неумолимо становятся чужими. Как часто наши желания обращаются в наших врагов… как хотел бы я понять, что происходит у Джульетты в голове.

Не знаю, что именно так гнетет меня и страшит. Мы по-прежнему не помолвлены, она ничего мне не должна, а я – ей. Я друг семьи, меня любят, а я люблю их, люблю рощу, пруд с рыбами… с рыбами. Почему, почему я все острее ощущаю себя карпом, прыгнувшим впустую за светляком? Расставание с тобой должно было избавить меня от такого унижения, исцелить… но нет. Мне хуже с каждым днем. Пока ты странствуешь среди маков, что бы это ни значило; пока оттираешь кровь с лиц чужих мужчин и мальчиков; пока твое существование, судя по всему, наполнено смыслом, мое неумолимо тускнеет. Я уже едва понимаю, чего и кого хочу. Я не могу даже дописать ворованную у тебя сонату. В голове пусто, уши и желудок болят все чаще, особенно ночами. Как мне плохо… но пока я буду держаться, милая, просто брошу в ящик письмо для тебя – и буду держаться. Мне пора.

Береги себя. Не забывай, что маки – отравленные цветы, в которых можно уснуть навеки. Не забывай, особенно если рядом никого, кто смог бы тебя спасти. Все еще скучаю. Твой.



Возможно, письма к Безымянной – его целительный бальзам: по пути назад Людвиг чувствует себя лучше, чем когда уезжал. Свет и воздух обволакивают его, стоит выйти из экипажа; он поднимает голову, раскидывает руки – и на губы сама наползает улыбка. Хорошо. Пахнет разнотравьем и водой; дом Брунсвиков поблескивает, как перламутровая шкатулка; в саду резвятся дети прислуги, играя в какую-то незамысловатую игру. Идя мимо, Людвиг остро осознает, как хочет увидеть Джульетту, и прибавляет шагу. Вот что он скажет ей: «Давай сегодня не будет урока, я просто немного поиграю тебе, что пожелаешь, а ты мне споешь».

День жаркий – и Людвига никто не встречает, никто не докладывает о нем. Домочадцы, может, сидят по прохладным комнатам, а может, уехали, да хотя бы в лес на пикник. Интересно, где Карл? С ними или постеснялся ехать без учителя?

Гадая об этом, Людвиг пересекает холл, ступает на главную лестницу – и слышит отдаленную фортепианную игру. Зубы тут же сводит: мышиный писк, ну конечно! Галленберг здесь. Значит, скорее всего, здесь и остальные. Наверное, он их развлекает; скорее всего, Джульетта тоже подле своего друга. Но даже это не расстраивает так, как могло бы; и тело, и разум расслабляются спустя мгновение. Пусть. Зато никто не скучает.

Людвиг еще прибавляет шагу – чтобы скорее взлететь по лестнице, укрыться от взглядов щеголей и щеголих с золоченых портретов. Лестница не нравится ему: что тяжелой мраморной отделкой, что этими вездесущими глазами, что зеленоватым ковром, в котором ноги даже не утопают – путаются, словно в речном иле. В коридоре, где благоухают цветы в напольных вазах и сверкают зеркала в простенках, уютнее: будто пробегаешь расшитую солнечными лучами волшебную дорогу. Людвиг действительно пробегает ее – спешит. Вот музыка обволакивает его, как воздух; вот заветная дверь малой гостиной – белая, вся в резных длиннохвостых птицах. Людвиг хватается за посеребренную ручку и осторожно тянет, готовясь легким кивком – чтобы не сбивать музицирующего графа – поздороваться с обществом… но не успевает.

«Общества» нет, в гостиной только двое. Больше никто и не нужен.

Такого Людвиг не представлял в самом горьком, абсурдном сне. Галленберг за фортепиано – как всегда изысканный, блистательный. Пальцы летают над клавишами, глаза полузакрыты, подбородок привычно приподнят – и все вместе вкупе с томной полуулыбкой почему-то создает картину сентиментального, беспросветного идиотизма. Тошнотворное, ей-богу, тошнотворно-приторное зрелище, или Людвигу кажется? Как бы там ни было… худшее не это. Он пошатывается, в ушах шумит, желудок колет, будто там возится целое семейство ежей. Зубы сжимаются, но из горла все же вырывается… рык? Стон? Он не понимает.

Джульетта, его Джульетта, стоит у Галленберга за спиной и ладошками трепетно прикрывает ему уши. Одинаково яркие, хрупкие, эти двое детей кажутся одним существом – х