так просто, а имена… они лишь пустой шум, и чем громче они звучат, тем больше за ними оков и масок, огня и льда, крови и праха. Собственное – краденое у мертвых – имя не принесло Людвигу счастья. Так ли нужно ему чужое? Нужнее той, что за ним стоит?
– Пойдем гулять, – шепчет Безымянная. – Сегодня суббота. Возле Хофбурга кто-нибудь наверняка увидит нас вместе и успеет об этом рассказать.
«…А потом карамельная принцесса узнает, ведь это столица, а лето вот-вот кончится». Заканчивать не нужно. Людвиг улыбается.
– Ты настоящий друг, – срывается с губ, горько и нежно одновременно.
И он берет ее за руку, чтобы вывести из лабиринта.
1804Молитва утопающего
Рама тяжелая – художник не поскупился на посеребренную древесину. Портрет идет ко дну быстро, Людвиг успевает лишь мимолетным взглядом проводить лицо, величественное и ледяное, прежде чем оно скроется в волнах. Затем он поднимает голову к бешеным облакам – просто чтобы не смотреть пока на своего спутника. Уши ноют, грудь сдавливают незримые ледяные когти стыда и тоски. Облака кажутся грязным тряпьем.
– Какая злая ирония, Людвиг, – слышит он и бессильно жмурится, – ну, что именно меня вы позвали на это действо… – Промедление мучительно, но следующие слова звучат неожиданно мягко и участливо: – И как хотел я верить, что оно все же не состоится.
Людвиг понимает: дальше так нельзя, это какое-то малодушие подростка. Собравшись, он глядит в серые, тонущие в трещинах старости глаза Гайдна. Он ожидает – и боится – правда найти там иронию и триумф, но нет. Стискивает зубы. Усмехается:
– Злая, но заслуженная. Дураки заслуживают всего, что на них падает.
Сухая рука ложится ему на локоть, легонько сжимается.
– Мальчик мой, мальчик, мой колючий еж… нет, право слово, вы не дурак.
Людвиг другого мнения. Дунай, проглотивший портрет Бонапарта, как веками глотал тысячи подачек от тысяч разочарованных гордецов, – наверное, тоже. Волны его в майском ненастье все заметнее наливаются свинцом; на гребнях танцует грязная пена. Гайдн зябко поднимает ворот плаща; Людвиг, наоборот, расстегивает пуговицы, надеясь, что тиски ослабнут.
Сегодня утром солнце – после недельной непогоды! – ненадолго выбралось из-за туч. Лучи его, как пальцы слепца, ощупывали мир; липы, ободранные ветром, бросали в лужи терпкие ранние цветки, а Людвиг сидел у очага в квартире и один за другим сжигал нотные листы. Сердце грохотало; пламя било по затуманенным глазам, и казалось, огонь вскоре станет частью его существа или же поглотит. Когда последняя страница партитуры исчезла в рыжих всполохах, Людвиг улыбнулся. Легче не стало, но он мог хотя бы сделать вид.
Как быстро уходит любовь к властителю, кумиру? Сколько раз он может поступить подло; по скольким спинам может безнаказанно пройтись, хрустнув каблуками на позвоночниках и ребрах; скольких собратьев может сгноить в казематах, прежде чем выбравшие его прозреют? О, если бы Людвиг знал. Если бы хоть пытался узнать, а не прятался безоглядно в попытках выстроить свою жизнь. Он творил. Он был влюблен. Он был… то счастлив, то разбит, но, так или иначе, ему было не до того, чтобы читать новости, как прежде. Сколько длился его сон? Сколько он берег свою слепую веру, словно заспиртованного уродца в банке? Но теперь-то он проснулся, на него обрушилось все упущенное.
Бонапарт не был ни Атаром, ни Тараром: шел плечом к плечу с народом, только пока не заполучил власть, а потом заковал в цепи его, а не себя.
Бонапарт истребил всех союзников, превратив триумвират в диктатуру, и заткнул глотки инакомыслящим, закрыв десятки кричавших о беде газет.
Бонапарт задушил всех, кому сам же вручил революционные флаги, взять одного только темнокожего гаитянца Туссена-Левертюра, сгнившего за жалкий год в сырой горной тюрьме.
А теперь Бонапарт облек свое торжество в золото, провозгласив себя императором. И больше его никто не остановит.
Людвиг сидел у огня – а воин в длинной, отороченной мехом мантии усмехался перед его воспаленным взором. Прогоняя морок, он обернулся к подаренному портрету и на целую секунду поверил в некую подлую подмену. Разве мог этот молодой герой с русой гривой и глазами-льдинками стать тираном? Мог сменить на багровое убожество свой простой, но ладно скроенный мундир; мог облачиться в нелепую тряпку, сковывающую движения, и сбросить походный плащ цвета грозы? Нет, нет… это не он. Подменыш, а настоящий не вернулся из какого-то боя: пал в итальянских горах, утащен на дно рейнскими русалками, а может, таинственный египетский орден с татуированными лицами поймал его и заточил в золотом фараоновом гробу, в утробе самой чудовищной из пирамид. Нет, нет… Людвиг оскалился, замахнулся и с силой хлестнул себя по щеке.
Да.
Он не думал, что ему будет так плохо, хуже, чем из-за Джульетты. Тогда он еле выбрался из очередного витка недуга, усиленного хандрой: слух стал оставлять его чаще; приступы случались теперь почти каждый день. С пяти шагов Людвиг вообще не различал некоторых звуков, минуты просветления сокращались, поцелуи Безымянной не помогали. Она отныне навещала его не только по субботам, нежная, чудесная, грустная. С ней он бывал счастлив, но в одиночестве его не оставляли горечь – особенно когда он узнал о помолвке Джульетты с Мышиным королем – и необъяснимое предчувствие беды. Пытаясь подлатать себя, он перебрался ненадолго в Гейлигенштадт – лесистый пригород, который казался заколдованным обезлюдевшим королевством, так там было тихо. Там Людвиг наконец примирился с фактом: эта тишина однажды окружит его бесповоротно, и лучше привыкать заранее. Тишина ведь не зла, но целительна, если научиться дышать ею.
Там, под проливными дождями, он завершил сонату, которая, конечно, не стала Лунной: сама мысль назвать ее подобным образом теперь не смешила – ярила. Там же, на пике горя, Людвиг спонтанно написал завещание братьям и большое письмо старине Францу, которому слезливо жаловался на судьбу и здоровье. Были письма и другим: два Джульетте, которая обвинялась в ветрености; одно Карлу, на которого изливалось море неловкой нежности; одно Сальери, которого Людвиг молил «не калечить себя, не догнивать, как догнивает ваш покорный ученик»; одно даже лично императору, который просто слался к черту со всем его паскудным неумением управлять страной. Разумеется, эти письма Людвиг впоследствии, содрогаясь от омерзения, сжег, а вот завещание на всякий случай сохранил. Правда, заставить себя хотя бы написать «Иоганн» на месте имени младшего брата так и не удалось: в те дни Людвиг по-новому, по-черному, оголтело ненавидел покойного родителя. Позже это сменилось тяжелой виной, но в Гейлигенштадте Людвиг прожил свою ненависть сполна, будто впервые. Ведь в первую же ночь, когда его настиг приступ боли и глухоты, ветте явилась, склонилась, окутала шелком волос и, положив ладонь на воспаленные веки, шепнула:
– В тебе бушует буря. Выпусти ее, для этого ты здесь.
И он выпустил, сжав простыни руками, завыв и закричав до сорванного горла.
«Это ты измучил мать и лишил нас ее, чертов вампир», – шептал он потом, не в силах встать.
«Ты отхаживал нас как мог, унижал и превратил в недолюдей, неспособных к доверию и нежности», – шипел, снова и снова перечитывая письмо Терезы о помолвке Джульетты.
«Ты сбросил на меня все, что мог, и я потратил лучшее время, выгрызая нам с братьями хоть что-то», – думал, наблюдая, как молодые кавалеры и дамы в ярких нарядах прохаживаются возле фонтанов.
В те дни он много думал, как сложилась бы его жизнь при… хоть чуть-чуть иных обстоятельствах. Если бы братья были дружнее и с детства одолевали беды вместе. Если бы отец не спился. Если бы мать выжила. Если бы Моцарт оказался добрее или ему, Людвигу, хватило ума сразу принять предложение Сальери. Если бы… А потом, примерно в дни, когда писалось завещание, эти «если» рассыпались как мелкие камешки. Людвиг всегда твердо стоял на земле, везде, где его не держала за руку Безымянная. У него была только одна настоящая жизнь, а не десятки выдуманных.
После этого стало легче: из него, видимо, выплеснулось самое дурное. Он посмеялся: не случайно ведь медики советуют при некоторых болезнях промывать желудок и выпускать застаревшую кровь в таз? Таким кровопусканием – или испражнением, как знать, – стали для него мысли и письма, а после них уединенная природа милостиво взялась врачевать его душу. Стали приезжать друзья. Вернулся аппетит, затем – желание писать, и именно тогда Людвиг начал подарок Бонапарту, своей опоре в трудные дни. Правда ведь – опоре; к образу корсиканца он возвращался во всякую минуту кромешного беспамятства. Представлял кумира, окруженного врагами и лихо отбивающего их удары.
Это была симфония – и дорогу туда наконец нашли давние мотивы из дерзкого черновика. В грозах, на одиноких прогулках и в раскаленных лихорадкой ночах они ожили, зазвучали. Яростные надежды, которые были для Людвига неотрывны от первых лет революции. Нежность к тем, кто нес свет в горниле перемен. Скорбь по убитым и смутные гайдновские страхи, до сих пор роящиеся в голове: «Женщины, дети, несчастные, сдавшиеся на милость победителю и все равно убитые им? Их гибель вы простите?» Людвиг понимал: нелегко быть воином, властителем… героем? Это он и старался отразить в поединке валторн и виолончелей, плаче флейт и рокоте литавр. «Героическая» – звал он симфонию в голове. Так же, как давнюю фантазию.
Работа шла с остервенелым азартом, но грязно; из-за противоречивых тем Людвиг бесконечно плодил правки и переделки, но не отчаивался. Что-то дразнило, подсказывая: однажды ему представится повод подарить эту вещь вдохновителю. О, если бы он мог подумать, чем это кончится. Стоявшая ребром монета готовилась упасть и придавить его. Как он того и заслуживал.
И вот это произошло. Солнечным утром он сжег симфонию, а ненастным днем уже стоит на мосту над Дунаем в компании старого учителя и радуется тому, что портрет канул в волны. Сколько он провисел на видном месте; сколько взглядов Людвиг ему подарил. А ведь Гайдн предупреждал. Предупреждал еще во времена иных кумиров и дум, хмурился на вопрос: