Письма к Безымянной — страница 66 из 102

дальше вдоль стен – плиты; над ними – пустоглазые бюсты командующих давних войн, тех, о ком Людвиг слышал только легенды. Ему ясно одно: это не просто усыпальница, это что-то вроде зала героев. Особое место, осененное благословением того, кто победил однажды дракона. Что делает здесь простой врач? Кого, от чего столь же огромного он спас? Похоже, даже его сын этого не знал. Мертвая императрица все ответы унесла с собой.

Людвиг проходит к надгробной плите старого барона, садится на корточки, стряхивает с белого камня пыль. Вчитывается в надпись, а потом оглядывается, запоздало задаваясь вопросом: и… что? Медальон не предать земле, потому что земли нет; в стенах и полу не найти потаенных ниш, чтобы спрятать его хоть в какой-то близости от владельца. Можно отыскать какого-нибудь церковного мальчишку, попросить помощи, но что, если не станет помогать, а выдворит? Ведь звучать просьба будет безумно. Глубоко вздохнув, Людвиг вынимает медальон из кармана и просто кладет поверх плиты. Вглядывается несколько секунд в портрет юноши, затем встает и идет прочь. В ушах слегка стучит, но стук проходит, когда Людвиг встряхивает головой. Приступ пока не спешит его настигать.

В арочном проеме, возле открытых кованых дверей он все же оборачивается. Хорошо, что подобного он и ждал. На надгробии доктора ван Свитена ничего нет, серебро ненастного сияния рябью дрожит в воздухе, а тени от предметов, несмотря на то что в часовне пока даже не зажгли свечи, тяжелые, темные и длинные. Людвиг прибавляет шагу. Свинцовая слабость вдруг поселяется в ногах: все же слишком долгим выдался день.

Пройдя почти весь центральный неф, он падает на лавку перед алтарем, запрокидывает голову к сводам. Потолок такой же белый, как все вокруг; лишен привычных фресок, и оттого смотреть в него легче, чем было бы, разверзнись навстречу лазурное божественное небо. Так, созерцая белизну, Людвиг сидит несколько минут. Воздух мерцает нежным нарядным золотом: в основном помещении, в отличие от часовен, горят свечи. По-прежнему никого вокруг: ни заблудшего горожанина, ни степенного священника или деловитого служки. Только с недосягаемых хоров глухо, хрипло подает голос орган: похоже, кто-то использует свободные минуты, чтобы украдкой, не получив взбучки, поупражняться в игре.

Людвиг устало жмурится, прикрывает веки ладонями. Он вслушивается уже не в орган – в пустоту внутри себя. Думает о ван Свитене, лишь на смертном одре решившем покаяться перед отцом. О Гайдне, в чьей заботе так сквозило сегодня старческое отчаяние. О братьях, с неожиданным теплом: не посидеть ли в ближайшие дни втроем, не поговорить ли о праздном, не поддержать ли друг друга в часы, когда тревога наползает из всех углов? Каспар вроде бы нашел женщину, которой увлекся по-настоящему; Николаус все больше преуспевает в делах. Скоро оба, возможно, заведут семьи, станут совсем чужими, а он…

Перед глазами ярко вспыхивает лицо карамельной принцессы; за ним – лица Терезы и Жозефины, с которыми после своего болезненного разлада Людвиг поддерживал связь. Лицо Карла. Лица Лорхен и старины Франца. Лицо Сальери… Если подумать, мир вокруг него полнится чудесными людьми. Жаль, никто из них – ни женщины, ни мужчины, ни в каком из смыслов – ему не принадлежат.

Людвиг запускает пальцы в волосы, по-прежнему жмурясь, – со стороны, возможно, кажется, что он вне себя от горя. Нет, нет. Он лишь снова вспоминает утро и запах горелой бумаги, заполонивший воздух. Вдыхая эту гарь, он продолжал улыбаться, даже когда Безымянная, простоволосая и босая, вдруг влетела в комнату, и бросилась на колени возле очага, и выхватила обугленные листы. В ее руках они начали оживать: пепел опять сменился бумагой, по ней побежали черные крючья. Уцелело четыре страницы. Безымянная устало прижала их к груди, подняла глаза.

– Зачем ты так?

Но Людвиг оцепенел и не ответил. В те секунды ему казалось, он ненавидит всех, даже ее.

– Твоя героика, – прошептала она. Бедняжка, чуть не плакала. Наверное, это сочинение она как-то особенно любила – или просто он поймал ее в сложную минуту, стал последней каплей. – За что? – Она повторила с суеверным почти страхом: – Людвиг, за что?!

– Ворона, – сдавленно произнес Людвиг, а потом все же повысил голос до крика: – Ворона в павлиньих перьях, вот кто Бонапарт! – И он засмеялся, и смех показался ему карканьем и громом сразу. В нем бушевала буря, снова, пусть он и не крушил предметов, не кидался на стены и людей. – Господи, милая… – Он посмотрел наконец в эти зеленые глаза, он едва поборол желание отобрать страницы и сжечь снова, а потом просто уйти. – Господи, есть ли в этом мире хоть кто-то или хоть что-то, кому или чему я мог бы верить?!

Безымянная молчала – в ожидании еще каких-то слов, а может, вспышек. Но ни слов, ни сил бушевать не было, и Людвиг просто отвел взгляд, снова устремил его в пламя. Вздрогнул: ему почудились солдаты, сотни сгорающих там солдат, чью форму было не различить. Они шли, корчились, падали, снова пытались встать. Пламя было неотделимо от них, сами они становились пламенем. Людвиг до боли смежил веки. Какая мерзость.

– Ты веришь в себя, в меня, – шепнула наконец Безымянная и взяла его за руку прохладной, сильной ладонью. – Знаю, этого мало в мире, который стал руинами, но у многих нет и этого. – Кажется, она прижалась щекой к его запястью. – Ты убьешь прекрасную симфонию только потому, что некому ее посвятить? Уверен, что не найдется воин и рыцарь, достойный ее? – Она помедлила. – Ты помнишь, что я говорила тебе? Революционеров много, и все они уходят. А ты… мы… остаемся. Они рушат. Мы строим.

Он открыл глаза и правда увидел ее склоненную голову, ее вторую руку, прижимающую к груди ноты. Кисть была в копоти, на ней наливались волдыри. Эту обожженную руку хотелось поцеловать, но Людвиг понимал: так он сделает только больнее, воспаленная кожа не любит поцелуев. И, сделав огромное усилие, не веря сам себе, он просто пообещал:

– Нет. Не убью.

В ту секунду он понял то, от чего бежал годами. Принял, как ни страшно было. Никогда, ни в кого более он не поверит по-настоящему и никого не вознесет ни на один пьедестал. Кроме себя. Ее. И музыки.

– Ты ее восстановишь, – уверенно сказала Безымянная, и Людвиг снова кивнул. Эта музыка жила в его голове почти десять лет. Как ее забыть?

Сейчас, в покое церкви, он вдруг вспоминает кое-что еще: как, сидя у огня, хотел задать ей тот самый вопрос, который позже услышал Гайдн. «Что теперь будет?» Он не сомневался: ветте многое может знать; не сомневался: за страхом в ее глазах что-то стоит, но также не сомневался: мрачного предсказания он не выдержит. И он промолчал. В глубине души обо всем он догадывался и сам, а теперь и Гайдн это подтвердил своим «Надеюсь… что ничего», тусклым, как…

Молитва утопающего. Да, именно так.

Утопающий тратит все силы, чтобы держаться на поверхности, сопротивляться волнам, глотать воздух. Если у него вдруг еще есть голос, он иногда кричит, но едва ли, едва ли будет молиться вслух. Молитвы о спасении звучат только в его голове. Так сейчас молится и Людвиг, крепко жмурясь и сжимая пальцы на спутанных волосах.

Господи, утешь всех, чью веру сегодня сломали.

Господи, дай тем, кто может противостоять чудовищам, взяться за руки.

Господи, проясни умы властителей, если хоть один из них еще способен взять в руки меч из льда и огня и спасти прочих.

Господи, не дай врагу прийти на нашу землю.

Часть 5Мертворожденный мир

1809Дай мне стать чудовищем

Воздух, земля, небо – все кажется грязным. Пыль и пепел не затянули империю, но незримо расползаются с каждым дуновением ветра. Вена изувеченным зверем лежит на холмах и тяжело дышит. Не может понять, что с ней сделали, откуда столько шрамов.

Сегодня, идя от Штефанплатц, Людвиг явственно различает это дыхание и решается замедлить шаг. Слушает. Да, он опасается и подгулявших французских солдат, и мародеров, и жандармов, но проклятье, здесь дышит его израненный дом. Людвиг замирает у крыльца гостиницы с выбитыми окнами и развороченным, закопченным фасадом – видно, здесь оборонялись и поплатились за это. Стиснув зубы, он трогает ладонью шершавый камень, поднимает голову. Темное небо, голое, без звезд, стелется над ним.

Хриплые вздохи идут прямо от стен и мостовой – страшная мелодия оккупации. Людвиг покорно пропускает ее через себя, это точка в его незыблемой вере в… да во все. В революцию, в свободу, в то, что мир может образумиться и прозреть. Не может. Как не смог он, Людвиг. Что будет дальше? Губы сами кривятся в полной ненависти улыбке. «Дальше»? Опрометчивое слово: он даже понятия не имеет, выживет ли. Впрочем, нет, вздор, он-то выживет, обязательно. Просто из упрямства выползет из-под обломков и будет скалиться. Но как же он хочет, чтобы не выжил другой. Жаль, он ничего, совсем ничего не может сделать.

А ведь шанс был. Сейчас, на грани отчаяния, он манит. Жаль, поздно.

Бонапарт явился в Вену второй раз, и второй раз Людвиг его проклял. Впервые, четыре года назад, ему разве что не выстлали ковром улицы, не забросали путь цветами. То был вход триумфатора: Габсбурги, потерпев несколько кровавых поражений, не решились по-настоящему обороняться. Ульм, Рид, Вертинген[78] – все это повыдергало перья из и так дышащего на ладан Франца, и Вену он просто отдал, сам же сбежал, суля, что продолжит бои и отвоюет свою твердыню назад. Малодушие он продал как милосердие: большинство брошенных ему даже поверили.

Ирония… тогда, в ясный ноябрьский день на забитой Грабен, Людвиг наконец увидел того, чье имя окутывал ореолом, того, за встречу с кем отдал бы пару лет жизни. Кто предстал перед ним? Коренастый невзрачный человек, «породы» которому не прибавляли ни высокая шляпа, ни великолепный мундир. У человека были выразительные черты, но более – ничего выразительного. Даже взгляд не леденил решимостью, как писали восторженные поэты из круга таких же облапошенных приятелей Людвига. Взгляд Наполеона казался водянистым, а сам он – оплывшим, набитым пухом, этакое чучелко на куда более блистательной, чем оно само, кобыле. Он приблизился. По рядам пробежали тревожные шепотки, кто-то намекал, что нужно поклониться. Некоторые правда поклонились, но не Людвиг, он не поддался на вопиющий триумф трусости. Как и многие, он стоял прямо, не опускал глаз, сжимал зубы. Рядом высокий жилистый грек – скорее всего, с Фляйшмаркт